От диалектики мифа к диалектическому логосу
Становление античной диалектики — процесс не менее сложный для историко-философского анализа, чем возникновение античной философии вообще. Однако к тем трудностям, которые связаны с атрибуцией текстов, их истолкованием, определением начальных значений терминов, вошедших в философскую мысль в более поздние времена и бессознательно проецируемых в прошлое, прибавляется еще и сложность самого понятия диалектики и соотносимых с ним представлений, тем более что коннотаты классического античного понятия «диалектика»—диалог, спор, соединение и разделение понятий, метод доказательства, идущий от вероятных посылок, учение о мысли и языке, делящееся на логику и риторику, и т. д. — постоянно сбивают с мысли и уводят от предмета исследования. Тем не менее все они так или иначе соотносятся с предметом нашего исследования — диалектикой как учением о противоположностях «в самой сущности предмета». А значит, и их необходимо так или иначе учитывать.
Движение античной диалектической мысли — часть того движения, которое давно уже получило название «от мифа к логосу». Самые общие его черты, так или иначе отмеченные в литературе вопроса (см., напр., 47 и 135), можно суммировать таким образом. Во-первых, это переход от мифологического отождествления идеального с материальным, субъективного с объективным, воображаемого с реальным к эпическому сравнению и теогонической абстракции через олицетворение общих
понятий (представлений) и наделение их собственными именами. А отсюда—к новому, более абстрактному типу мышления, связанному с общим представлением, оформленным словесно. Уже само слово обобщает, и потому античный «логос», неразделимое единство слова и мысли, позволил сформулировать первые стихийные обобщения многообразного индивидуального, социального, политического опыта людей.
Во-вторых, «переход от мифа к логосу» подразумевает участие начатков, элементов научного знания. В связи с этим следует отметить, что сама формула «от мифа к логосу» способна ввести в заблуждение, представив переход этот как линейное движение «от... к». На самом деле здесь сыграли особую роль упомянутые элементы научного знания, как заимствованные с Востока (математика, астрономия) и получившие затем дальнейшее развитие и переосмысление в Греции, так и сформировавшиеся в самой Элладе в результате развития хозяйства, мореплавания, металлургии, торговли, военного дела. Это агрономия, география, сведения о жизненных отправлениях животных и человека, медицина, наконец, история. Видимо, нельзя отнести всю эту огромную совокупность знаний в область мифологии, хотя и там были элементы реальных знаний, побуждавших к обсуждению этиологической функции мифа, а тем самым к его разрушению. Нельзя однозначно соотнести ее и с магией, хотя и в этой форме «практики» перед нами зачастую выступают самые обычные и рациональные действия. Их трудно выделить в особую область «науки» или «преднауки», тогда это дело языкового соглашения и вопрос терминологии. Нельзя и отождествить эти знания с новой, только возникающей формой общественного сознания — философией.
Если мы посмотрим с указанной точки зрения на становление философии в Древней Греции, то обнаружим, что мифологическое и магическое сознание, долгое время удовлетворявшееся «бриколажем» в смысле Леви-Стросса, постепенно приходит в разительное противоречие с новой практикой и выраставшими на ее основе знаниями. Выросшие из практики, они привели к тому, что сама практика не могла уже без этих знаний обходиться.
Леви-Стросс обосновывал идею магии как «науки конкретного» ссылкой на то, что иначе нельзя разре-
шить «неолитический парадокс». «Именно неолит,—пишет он,—утвердил великие искусства цивилизации: гончарное ремесло, ткачество, земледелие и одомашнение животных. Ныне никто больше не помышляет о том, чтобы объяснить эти колоссальные завоевания случайным накоплением случайно сделанных находок или находок, сделанных пассивно регистрирующим созерцанием естественных явлений» (130, 22). Но разве нет иного объяснения? Несомненно, вряд ли можно отрицать, что магия как таковая играла здесь скорее роль социально активного и социально значимого закрепителя успешных приемов практической деятельности, чем их генератора. В то же время «великие искусства» именно потому, что они искусства, т. е. умения, вполне могли утвердиться и без точных, верифицируемых знаний, и тем более без магии.
Но кончим с этим отступлением. Наиболее ярким показателем того, что противоречие между мифом и знанием назрело, служат труды древнегреческих историков, начиная с Гекатея. «Так говорит Гекатей из Милета: я пишу следующее так, как представляется мне истинным. Ибо рассказы (logoi) эллинов, как мне кажется, многообразны и смехотворны» (Якоби фр. 1 ab). Мифические повествования невероятны, и историк требует и осуществляет их рациональное истолкование, разрушая тем самым миф. Последний разрушается и иного рода знаниями, например медицинскими. Так, в Гиппократовом трактате «О священной болезни» отвергается восходящее к мифу представление о «божественной» природе эпилепсии; в трактате «О воздухе, водах и местностях» — конвульсий и астмы, а также евнушества у скифов. «Туземцы приписывают причину этого богу и людей этого рода почитают и уважают, боясь всякий за себя. Мне и самому эти болезни кажутся божественными, как и все прочие, и одна из них не божественнее и-не человечнее другой, но все одинаковы и все божественны. Однако каждая из них имеет свою собственную природу, и ничто не делается вне природы» (Гипп. О возд., водах и мест. 22).
В то же время в рамках древней медицины развертывается эмпирическая традиция, претендующая на выдвижение собственных, отличных от мифа и от философии «начала и метода» (arche kai hodos), позволяющих медику автономно развивать свой исследования и прак-
тически их применять. Практикующему врачу нужны точные указания на способы диагностики и эффективные средства лечения, а не отвлеченные рассуждения о причинах болезни и здоровья, лежащих в «природе» человека, особенно если ее понимают как нечто единое; тем более не нужны ему магические средства, которые в лучшем случае не помешают7. Философия же представляет собой разрешение противоречия между мифом и первоначальной наукой, синтез обобщающе-мировоззренческой установки мифа (не основанной, однако, на реальном знании) и эмпирической, наблюдательной установки древней науки.
Отсюда становится ясно, что философы VI—V вв. до н. э. не могут считаться ни «физиками» в смысле XIX в., как представляли их историки философии, находившиеся под влиянием позитивизма, ни «теологами», ни «метафизиками», ищущими за явлениями природы скрытые «принципы и начала». Это именно философия, сочетающая, пусть еще весьма наивно и несовершенно, трезвый рациональный подход к явлениям природы и общества со смелыми мировоззренческими обобщениями, прокладывающими путь дальнейшему развитию человеческого знания.
Наконец, качественный скачок, зафиксированный в формуле «от мифа к логосу», состоял не просто в полном или частичном отказе от антропоморфных мифологических образов в пользу словесно оформленных общих представлений и первоначальных абстракций. Это была революция в способе мышления, по форме заключавшаяся в замене абстракции через олицетворение и приписывание полученному абстракту собственного имени зафиксированными в языке общими представления-
7 Этот способ рассуждения отмечен в «Пире семи мудрецов» Плутарха. Там рассказывается, как в разгар пира в зал вошел пастух, несущий рожденного кобылицей детеныша, «верхняя часть которого напоминала человека, тогда как всеми остальными органами он походил на лошадь. Существо пищало, как новорожденный ребенок». Испуганные гости стали обсуждать смысл этого знамения, и рассказчик, Диокл, порекомендовал хозяину, Периандру, совершить ряд магических обрядов. Фалес же сказал последнему: «Все, что велит тебе сделать Диокл, можешь выполнить со спокойной душой; я же посоветую тебе не держать таких молодых пастухов или же не оставлять их холостыми» (см. 77, 406). Даже сделав поправку на вольномыслие эллинистической эпохи, отметим, что противопоставление мудреца Фалеса прорицателю Диоклу не только показательно, но и исторически не невероятно
ми, а по содержанию—в отказе от фантастических «посредников» в пользу естественных процессов, позволяющих связать исследуемые явления в рационально осмысленную систему. При этом универсальная модель теогонии—био- и социоморфная концепция теогенеза — сменяется многообразием моделей, среди которых на первый план выдвигаются «выделение» из исходного начала — «архе», «сгущение и разрежение» исходного начала, «смешение» элементов-стихий, «соединение и распадение» составляющих тела частиц.
Эту противоположность превосходно выразил Плутарх: «Всякая [вещь], как говорят, имеет две причины возникновения, из которых древние теологи и поэты предпочли обращать внимание на одну, наиболее могущественную, повторяя сообща обо всех вещах: «Зевс — начало (arche), Зевс—середина, от Зевса все исходит», тогда как на необходимые (anankiais) причины не обращали внимания. Некие же новейшие (neoteroi) и именуемые физиками высказывались в обратном смысле. Последние полагали причины вообще, отбрасывая прекрасные и божественные начала, в телах и воздействиях телесных толчков и изменениях и смешениях» (Плут. О пад. орак. 436 b). Конечно, это вовсе не означает, что <физики» совершенно исключили соображения о богах и «прекрасных божественных причинах». Ведь «теологи» и «физики» жили в одном мире, принадлежали к очной культуре, определяющим мировоззрением которой была и долго еще оставалась мифология. Естественно, что мифологически-теологическое мышление наложило свой отпечаток на мышление древних «физиков». Только они стремились обнаружить, что же природное, естественное скрывается под именем и образом бога, иной раз даже сохраняя само это имя. Принимаемые решения различались в зависимости от того, какую основную тенденцию—материалистическую или идеалистическую — развивал тот или иной из них. Именно отказ некоторых исследователей, например Вернера Иегера, учитывать ведущую философскую тенденцию первых греческих мыслителей позволяет всех их, от милетцев до Демокрита, записать по ведомству «естественной теологии». К тому же угол зрения «физиков» был существенно смещен: они искали причинного объяснения, тогда как даже этиологический интерес «теологов» осуще-
ствлялся не так, как у «физиков». У первых орфическая формула «Зевс—начало, Зевс—середина, от Зевса все исходит» была в первую очередь священной, иератической формулой, а не причинным объяснением. «Физики» же искали именно причину, и, даже когда речь шла о божестве, оно выступало просто движущей силой космоса, если не производной от него8. А следовательно, функция божества у них — функция этиологическая, а не священная.
Более того, миф, включенный в достаточно развитую философскую систему, играет в ней также этиологическую роль, как это мы видим, например, у Платона. Поэтому платонизм — это прежде всего философия, а не мифология, несмотря на ту огромную роль, которую играет в нем миф (см., напр., 146).
Иначе говоря, качественное отличие философии от мифологии состоит в том, что если миф является прежде всего формой жизни, т. е. особой формой мироощущения и жизнедеятельности людей на определенной ступени общественного развития, и лишь производно— формой объяснения, то философия есть в сущности своей познание9. Это различие имеет решающее значение при рассмотрении возникновения диалектики. Два момента играют здесь существенную роль: переход от олицетворения и наделения первичных абстракций собственными именами к абстрактным общим представлениям и особый характер этих последних в сравнении с понятиями научного мышления. Если первое отделяет возникающую философию от мифа, то второе отличает ее от современной науки.
Для древнего грека несложно было мыслить образами богов. Сложные природные и социальные явления становились «понятными» при сопоставлении их с соответствующими богами олимпийского пантеона, необычайно напоминавшими к тому же самих людей. Выяснение «родственных связей», из которых черпало потом-
8 Так, у Анаксимена «воздух [есть бог]», — говорит Аэций (М 3 А 10). В то же время Анаксимен считал, по мнению того же Аэция, «что не ими [богами] создан воздух, но что они сами возникли из воздуха» (там же), т. е. включены в «систему природы» и находят в ней свое объяснение.
9 Нельзя поэтому согласиться с отрицанием Ф Х Кессиди познавательной функции мифа вообще. Другое дело, что эта функция действительно не может быть принята как определяющая и первичная, как сущность мифа (см. 47, 39—45).
ство богов свои лучшие (или, наоборот, худшие) черты, не составляло никакого труда. Относительная упорядоченность божественных генеалогий фиксировала сравнительно устойчивые комплексы верований, до какого-то времени достаточные для «рациональной» легитимации культа. В самом деле, что может быть проще, чем рождение Афины — Мудрости от Промыслителя — Зевса и Метиды — Премудрости? Кто же еще мог бы родиться от столь выдающихся родителей? Но вот как объяснить мудрость «физически» — не столько «по породе», сколько «по природе», хотя древний грек не так уж и различал эти слова? Несложно представить себе «небесную общину» богов, тем более что человеческая община еще не забыта, но как понять земное происхождение земных вещей, людей, семейств, государств, общественных отношений? Задачи эти ставятся философией, и ей приходит на помощь богатство мышления, оперирующего словесно оформленными общими представлениями. Анализ древнегреческого словоупотребления, в особенности слов, которым суждено было впоследствии превратиться в философские и научные термины, приводит к ряду интересных для нашей темы выводов.
Исследуя поэмы Гомера, Б. Снелль зафиксировал наличие в них целого гнезда слов, выражающих акт видения вещи. Лишь некоторые из них сохранились в языке более позднего времени. Не менее многообразны слова, выражающие понятия тела и души. Снелль сделал отсюда вывод о том, что у Гомера отсутствуют еще понятия, выражающие идею целого как единства частей: между этими противоположностями образуется разрыв, который заполняется «некоторым числом слов, которые не обладают тем же центром тяготения, что и новые термины, но более или менее покрывают ту же область» (148, 8). Например, наиболее важные слова, покрывающие область того, что позже получит название души, —. это psyche, thymos, noos. Лишь Гераклит, как считает Снелль, выработал новое понятие души, и человек предстал у него в виде сочетания души и тела в некотором единстве, хотя свойства души оказались радикально отличными от свойств тела и его органов (см. там же, 17).
Но ведь это как раз и означает, что, как только философия начинает «работать» с помощью этого (и аналогичных ему) общего представления, как сразу же перед нею возникает в связи с этим масса трудностей, ко-
торые не были известны Гомеру, пользовавшемуся для выражения многообразия душевных функций целым набором слов, каждое из которых обозначало душу, занятую только определенным делом. От этих трудностей, уже намного позже, избавится Платон, который введет различение в рамках понятия «душа» разума (noys), страсти (thymos) и вожделения (epithymia). Но это будут уже не noos и thymos Гомера, а именно «части» (mere) души как целого.
Однако у Гераклита и его современников эти трудности оборачиваются необыкновенной гибкостью и подвижностью мышления, становясь необходимым условием диалектики в ее античном образе. Действительно, в отличие от абстрактного понятия, к выяснению особенностей и использованию которого близок уже Платон, а тем более Аристотель, — понятия, в котором сознательно и жестко осуществлено отвлечение от всех признаков, непосредственно им не зафиксированных,— общее представление имплицитно содержит в себе все многообразие явлений и свойств, под это представление подведенных. Приобретя относительную устойчивость в результате фиксации его в слове, общее представление открывает широкий простор для учета всех связей и опосредствований, которые свободно возникают в уме пользующегося этим словом-представлением. Но в отличие от конкретно-всеобщего понятия, которое тоже «„воплощает в себе богатство особенного, индивидуального, отдельного" (все богатство особого и отдельного!)!!» (3, 29, 90), общее представление лишено той закономерной упорядоченности, которая позволяет мысленно воспроизвести эти признаки в качестве проявления закона данной сферы явлений.
Поэтому-то и могут оказаться «одним и тем же» без всякой натяжки день и ночь, жизнь и смерть, бодрствование и сон, путь вверх и путь вниз... Ведь «не мне, но логосу внимая, мудро признать, что все едино», — скажет Гераклит (ДК. 22 В 50). В то же время это уже не мифологическое мышление, для которого понятно, что солнце—это бык, а луна—корова; что гром и молния— это орудия в руках Зевса. Противоположности Гераклита едины «по природе», в общем контексте единого всеобъемлющего космоса. Более того, взойдя на гору, а потом спустившись с нее, легко убедиться по следам на пыльной тропинке, что путь вверх и путь вниз один и
тот же. А если бы сохранилось, как сохранилось в некоторых иных случаях, вполне мыслимое дополнение Гераклита «...и не один и тот же», то мы охотно согласились бы и с этим, вспомнив, насколько труднее было нам подняться, чем спуститься; впрочем, альпинисты знают, что бывает и наоборот.
Вот почему Зевс—это бык (и солнце, и двойной топор...) уже современникам Гераклита вряд ли было ясно, поскольку наивной веры в это уже не было. Отсюда, в частности, слова мышонка Крохобора в адрес лягушонка Вздуломорды, везущего его на своей спине через пруд:
Верно, не так увозил на хребте свою милую ношу
Вол, что по волнам провел до далекого Крита Европу,
Как, свою спину подставивши, в дом свой меня перевозит
Сей лягушонок, что мордой противною воду пятнает.
(Батр. 79—81)
Здесь же подразумевается, что «вол»—это вовсе не сам Зевс, а его подручный (ср. 55, 198, фр. 36 а), не говоря уже о том, что представление о метаморфозах Зевса далеко ушло от первоначальных представлений о тождестве Зевса и его зооморфных и иных образов.
Соответственно вторая мысль античной диалектики—идея генезиса вещей из единого начала—также принципиально отличается от мифологического и теогонического генезиса. В мифе и теогонии последний, как уже говорилось, есть порождение некоторых более или менее персонифицированных сущностей столь же (или менее) персонифицированными. Исключение составляет только неперсонифицированный Хаос. Поэтому теогонический процесс необратим: боги не распадаются в «хаотическую первоматерию». Эта мысль характерна не только для Гесиода, но и для более поздних «орфических» теогонии, для Мусея, Эпименида, Ферекида.
Вот один из вариантов «орфической» теогонии Иеронима и Гелланика (Керн 55): из «беспредельной материи», занимающей здесь место Хаоса, выталкивается «яйцо», подобно тому как вода выталкивает на поверхность воздушный пузырь. Из яйца рождается Фанес— личное начало, вечный (бессмертный) бог10. Поскольку же «естественный» процесс порождения космических на-
10 Этот редко привлекающий внимание исследователей вариант теогонии близок к древнейшему свидетельству, пародийному изложению космогонии «орфиков» в «Птицах» Аристофана. Хор птиц поет
чал 11 сменяется теогонией, естественный процесс прерывается и возврата к «началу» больше нет. Даже в поздних, пронизанных натурализмом изложениях ранних космо- и теогонии это очевидно. Так, теогония Ферекида, согласно которой «Зевс—это Эфир, Хтония—Земля, Кронос же—Время, причем эфир есть действенное начало, земля—страдательное, время же—то, в чем находится возникающее» (ДД 654), подразумевает, что далее рождается племя титанов во главе со змеем Офионеем, вступающим в борьбу с Кроносом. А это кладет конец тем намекам на «природный» характер богов, которые как будто означают превращение их в природные стихии.
Между тем практически нет сомнения, что все первые философы так или иначе разделяют тезис, четко ассоциирующийся у нас с положением Анаксимандра: «А из чего возникают все вещи, в то же самое они и разрешаются...» (М 2 А 9). Ниже мы будем еще о нем говорить, однако выраженная тут мысль превосходно характеризует ту «природу» (physis), о которой трактуют «фисиологи» античности. Поэтому, прежде чем перейти к анализу их «диалектики природы», необходимо сказать несколько слов об этом центральном для понимания первых философских учений термине.
В историко-философской литературе конца XIX— начала XX в., находившейся под серьезным влиянием позитивистских представлений о науке и философии, господствовало убеждение, что «физики» античного мира — это представители недоразвитой науки, или чисто эмпирического знания, и их «фюсис»—это аналог «природы» физиков XIX в., т. е. мира вещей и веществ, изменяющихся согласно определенным законам. Природа в этом смысле просто механизм. Примерно так толкует понимание природы греками Джон Бёрнет, производящий само слово от общеиндоевропейского корня phy (лат. fu), означающего «быть» (см. 101 а, 363). Поэтому он заключает: «Милетцы считали, что являющееся в этих трех формах (твердой, жидкой и газообразной. — там о Хаосе, Ночи, мрачном Эребе и широком Тартаре. «В безграничных пучинах Эреба сперва снесла чернокрылая Ночь жировое яйцо», из которого вылупился златокрылый Эрос; от него и пошел птичий род (см, ДК 1 А 12).
11 См. изложение различных вариантов орфической тео- и космогонии в 90, 50—54.
А. Б.) есть одна вещь, и ее-то, я утверждаю, они называли physis. Этот термин первоначально означал тот частный материал, из которого сделана данная вещь» (101, 21). На этой основе и были созданы, по Бёрнету, «основания теории материи в физическом смысле, и эти основания все еще существуют в опознаваемой форме в наших учебниках» (там же). Противоположный взгляд, опирающийся на длительную традицию, возникшую на основе критики представлений Бёрнета (см. 101а, 363), выражен А. Ф. Лосевым, который считает, что «фюсис» древних греков меньше всего означает «природу» в нашем (мы сказали бы—физики XIX в.—А. Б.} понимании этого слова. Понять этот термин можно только из греческого глагола phyo, phyesthai (рождать, рождаться). Поэтому обычно приписываемые древним книгам названия «Peri physeos» A. Ф. Лосев переводит как «О природе вещей с точки зрения их происхождения, возникновения» (58,345).
Думается, обеим сторонам в этом споре недостает историзма. Конечно, «физика» древних греков — это не те «основания теории материи», которые мы ныне находим в учебниках. Но «природа» — это и не просто «то, что рождает», «источник происхождения», «рождения» всех вещей. Недаром Бёрнет язвительно заметил, что «атомисты называли атомы physis... Атомы же не «растут»» (101, 21) и не рождают. Можно сказать, во-первых, что значение этого слова изменялось, и «фюсис» атомистов, да и Эмпедокла и Анаксагора уже не то, что у Анаксимена или Гераклита, — об этом пойдет речь ниже. Во-вторых же, «фюсис» — это не понятие, обладающее четко выделенными содержанием и объемом; это скорее словесно оформленное общее представление, допускающее многозначное толкование. В зависимости от контекста оно означает и источник «рождения», и «начало» или «первоначало» как «материал», из которого сделаны вещи. И тут нет противоречия: античному «физику» понятно, что это одно и то же; живые стихии путем сгущения и разрежения, выделения и т. д. рождают вещи, которые, умирая, разлагаются, превращаясь в те же самые стихии 12. Можно сказать, что это как раз
12 Решающим текстом для определения того, что античность понимает под природой, является, думается, Аристотель (Физ. II I). Здесь определено, в скольких значениях употребляется слово «природа» (Физ. II 2, 193b).
наше понимание природы. Не в «физикалистском» представлении о материи, но в диалектико-материалистической картине природы угадывается «картина бесконечного сплетения связей и взаимодействий, в которой ничто не остается неподвижным и неизменным, а все движется, изменяется, возникает и исчезает. Этот первоначальный, наивный, но по сути дела правильный взгляд на мир был присущ древнегреческой философии...» (1,20,20).
Другое дело, что уже в древнегреческой философии намечается иная тенденция—понимание «природы» вещей как их материальной субстанции, из которой они возникают посредством «механических» процессов. Отсюда проистекают интересные следствия, накладывающие отпечаток на логику развития античной мысли вообще и античной диалектики в частности. Пока же нам достаточно установить, что античная «природа» поворачивается к исследователю—древнегреческому «физику», как и к историку философии, то одним, то другим обликом. Как и большинство понятий античной философии, это Протей, то и дело меняющий свой вид. Единственный путь к выяснению того, что имеется в виду под physis, — это восстановление контекста системы, в которой употребляется понятие. На этом фоне и развертывается становление античной диалектики.
Глава 11