Загадка доктора Хонигбергера 48 страница
Как же он его тогда не заметил? Такого трудно не заметить. Словно с иконы сошел, типичный аскет, ученик святого Антония. Это издали. Вблизи же оказалось, что Калиник стар, за семьдесят. Изжелта-белые волосы, а бородка такая хилая, что напомнила ему заглавие одной сказочки времен начальной школы: «Борода безбородого». К чему он вспомнил эту сказочку? Не затем ли, чтобы отгородиться от взгляда, которым его жгли пугающе огромные, цинково-серые глаза Калиника, глубоко запавшие в орбиты под густыми, как бы навек удивленными бровями? От своей худобы Калиник казался даже высоким. Левая рука безжизненно висела, будто ее пытались вырвать из плеча, да раздумали.
— Некоторые говорят, что это меня в тюрьме отделали, вы им не верьте. Такова была воля Господня, а Он знает, что делает, знает, зачем человеку посланы муки и мытарства. Чтобы пробудиться… Вот я и пробудился сегодня до рассвета, — добавил он как нельзя более серьезно. — Мне как кто подсказал: сегодня приезжает друг Аурелиана Тэтару. И я — видите — поспел. Я-то живу за перевалом, при овчарне. Не знаю уж, как о том проведал доктор Тэтару, но он ко мне захаживал… Вот здесь свернемте налево. Дорога неважная, зато прямиком попадем на поляну, а там можно будет говорить без опаски, никто нас не услышит.
Однако, выйдя из машины, Калиник в беспокойстве огляделся.
— Нарвем-ка травок с корешками и цветочек-другой. Разложим, и, если кто появится, я притворюсь, что рассказываю вам разные поверья-суеверья про травки-цветочки.
Он снова заворочался в постели, напрасно тщась освободиться. Слова Калиника стояли в ушах, повторяясь в мозгу по нескольку раз, прежде чем тот проговаривал их вслух.
— Поверья-суеверья, поверья-суеверья… О них меня все выспрашивал доктор Тэтару. Начнет, бывало: «Отец Калиник…» Я тогда был монах. Да я и теперь монах, хотя, как вышел из тюрьмы, ни в один монастырь меня не взяли. На земляные работы, на железную дорогу в Алмаше — взяли. А когда рука совсем отказала, вывели на пенсию… «Отец Калиник…» — говорит, бывало…
— Вы его близко знали?
— Было два года, с пятьдесят восьмого по шестидесятый, когда он навещал меня каждый месяц. Я жил тогда в ските Антим.
— Навещал — и что?
Калиник ответил не сразу. Взял в руки колокольчик и печально протянул его Заломиту.
— Вянет на глазах, смотрите. Сколько же мы грешим, дабы защитить себя от злобы человеческой!.. Если позволите, я расскажу вам все с самого начала. У меня степень доктора богословия, я кончал Страсбургский университет по кафедре протестантской теологии. Это я к тому, чтобы вы поняли, зачем я понадобился доктору Тэтару…
Мгновенно и неуловимо у него изменился не только голос, манера говорить, но даже как бы само качество физического присутствия.
— Диссертация моя была о ветхозаветных апокрифах, опубликована много лет назад. Так вот, является ко мне в скит доктор Тэтару и говорит: «Отец Калиник, у меня к вам нижайшая просьба. Я изучил все апокрифы об Адаме и Еве, а потом — вашу книгу, и я уверен, что вы сказали не все, что знаете…» Я на него смотрю, а он смеется. «Не поймите меня неправильно, — говорит, — но из вашей книги я усвоил вот что: что в апокрифах, да и в иных ересях тоже, сохранился ряд основополагающих истин, и сохранились они потому, что были зашифрованы тайным эзотерическим кодом…» — «Это я так сказал?!» — говорю. «Ну, не напрямик, — говорит, — может быть, теперь скажете». Я ему: «Я давно уже отошел от прежних занятий. Эрудиция для меня не существует, существует только богословие и мистика. Оттого и избрал я монашество…» Он сник, доктор Тэтару. «Надеюсь, древнееврейский и древнегреческий вы все-таки не забыли, — говорит. — Меня тоже не эрудиция сама по себе интересует. Однако я не знаю нужных языков, главное же — у меня нет богословского образования…» Я призадумался, а он: «Это очень серьезно и очень важно, святой отец. Богословскую трактовку первородного греха я знаю, но ставлю вопрос шире. Дело в том, что у вашей богословской трактовки есть биологическая и медицинская подоплека…» Тут он дух перевел и стал вышагивать взад и вперед по комнате. «Не мог Господь — я знаю, не мог — уничтожить собственное творение. Человек остался тем же — мы такие же, какими были Адам и Ева в раю до грехопадения. В человеческом теле все сохранилось, святой отец, а значит, сохранилась и тайна Адамовой вечной жизни…»
Он в отчаянии перевернулся на бок и притиснул голову сверху подушкой.
— Слушайте меня, господин профессор. — Калиник повысил голос. — Слушайте внимательно, у нас больше не будет случая побеседовать спокойно, чтоб никто не мешал.
Он с яростью надавил рукой на подушку, но не смог избавиться от этого «Слушайте меня, господин профессор!». Когда ярость отлегла, он поймал себя на том, что все равно не слушает, а припоминает, не подсказка ли это Альбини — по дороге в Бухарест остановиться на Шештинской турбазе.
— Простите, отец Калиник, я отвлекся. Вспомнил одну важную вещь, тоже в связи с доктором Тэтару, и отвлекся… Так вы говорите, в человеческом теле все сохранилось…
— Это доктор Тэтару так говорил, и говорил много раз. Мы удивительным образом подружились, доктор стал часто ко мне наведываться. И все со своей аксиомой: что Господь не до конца упразднил базовую систему жизни человека и жизни его тела. Система же эта, по словам доктора Тэтару, подразумевает продление молодости и жизни до бесконечности — по той простой причине, что у этой системы есть свойство саморегулирования, да и саморегенерации тоже… Следствие первородного греха — не разрушение, а только камуфляж механизма регенерации — чтобы его нельзя было распознать. Более того, он закамуфлирован в такие физиологические процессы, которые представляют собой очевидную противоположность регенерации, а именно: в болезни и прежде всего в самую опасную — разрастание клеток, неоплазию.
— Да, это и я слышал. Но не от него, не от Аурелиана Тэтару, это мне сказали совсем недавно, уже после катастрофы. Сначала — доктор Николяну… Я только не улавливаю, какая тут связь с ветхозаветными апокрифами, с неканоническими Адамом и Евой?..
— Я как раз вам об этом и толковал, но вы, хоть и смотрели мне прямо в глаза, не мигая, мыслями были не здесь. А связь такова. Доктор Тэтару считал, что апокрифические писания сохранили, хотя и в отрывочном, ущербном виде, искомое откровение. И хотел узнать, не владею ли я ключом к этому запрятанному и забытому в веках откровению. Он допытывался, в частности, нет ли в апокрифических жизнеописаниях Адама и Евы намеков на болезни, которыми страдали они и их потомство после изгнания из рая…
Калиник запнулся, взгляд его выразил сомнение.
— Говорите, святой отец, я слушаю.
— Знаю, я только подумал, имею ли право говорить дальше. Я раскрыл все только своему духовнику, и он велел мне молчать до лучших времен, пока я не встречу того, кто будет готов это воспринять. Но я уже стар, и если не скажу вам, другу доктора Тэтару, все его признания десятилетней давности умрут вместе со мной. Никому другому он не решился их сделать: не знал и не хотел знать никаких других богословов.
Калиник снова смолк, задумавшись.
— Если вы предпочитаете сохранить тайну, я не буду настаивать.
— Нет. Вы, человек ученый и друг его юности, должны знать. Я расскажу все так, как мне запомнилось из наших долгих бесед с доктором Тэтару. У него была совершенно особенная концепция болезней. По доктору Тэтару, болезни представляют собой наш единственный шанс вернуть то, что утратили наши прародители, Адам и Ева, а именно: вечную молодость и бесконечно долгую жизнь. У меня он все добивался, что говорят ветхозаветные апокрифы о генезисе и назначении болезней. Потому что, видите ли, он не мог увязать свою концепцию с Божественным промыслом. Почему, говорит, почему все раковые больные в скором времени не только излечатся, но и омолодятся, тогда как медицине понадобятся еще годы и годы, чтобы поставить процесс периодической регенерации на службу здоровым людям? Вы понимаете, к чему он клонил?
— По-моему, да. Пока что единственный шанс омоложения дает неоплазия. И он, наверное, считал, что это несправедливо.
— Про несправедливость я от него не слышал. Его волновал бого-тайный смысл такого мироустройства, при котором только те, кому грозит наистрашнейшая опасность, имеют шанс обрести юность без старости…
— …и жизнь без смерти[80],— не удержался Заломит.
— Ну, это вы хватили — жизнь без смерти. Он вот что выпытывал у меня: не допускает ли богословская мысль, что по самой диалектике Творения толчком к началу регенерации служит единственно угроза смерти? А не то его искушали еретические мысли. Скажет, бывало: «Лютер же призывал нас грешить — „Ресса fortiter“[81]. Не согрешишь — не спасешься. И здесь точно так же…» Я его осаживал: «Остановитесь, доктор, не впадайте в грех гордыни…»
— Простите, святой отец, перебью. Мне непонятно, как он, Аурелиан Тэтару, медицинское светило, — как он дошел до увлечения богословием?
— Я тоже сначала не понимал и однажды спросил его напрямик. А он: «От отчаяния, святой отец. Я подался в теологию от отчаяния. Никакая иная система не давала мне свести воедино постулаты и выводы моего открытия. Теперь у меня нет никакого сомнения, что разрастание клеток в первозданном своем виде представляло процесс регенерации, который впоследствии был заблокирован амнезией. Амнезия же объясняется не иначе как тем, что человек в своей биологической истории прошел через катастрофу мутации. Но когда это могло быть? Только у начала начал, поскольку все найденные до сих пор при раскопках останки первобытных людей сохранили свидетельства того, что те были, как мы, подвержены болезням и старению. Значит, мутация имела место в эпоху — мифическую или нет, мне все равно, я ученый и обаянию слов не поддаюсь, — так вот, в эпоху, следующую непосредственно за изгнанием из рая. Кара, о коей говорится в третьей главе Книги Бытия, — это амнезия. Человеческое тело просто-напросто забыло главное: свою способность к саморегенерации…»
Он наконец решился, рывком соскочил с кровати и включил свет. Двадцать пять минут третьего. «Можно не стараться, до рассвета все равно уснуть не получится. Лучше запишу, прямо как придется…»
Он на скорую руку оделся, ежась от холода. Сел на край кровати, раскрыл тетрадь. «Надо начать вот с этого: что Аурелиан сказал ему про амнезию…»Черкнул несколько строк и наморщил лоб. «Что-то еще было сказано про амнезию, в другом контексте, но тоже значительно… А, Вавилонская башня». Он поспешно перелистнул страницу. «Вавилонская башня, отец Калиник, — самый яркий пример амнезии. Люди принялись за дело дерзкое, абсурдное, кощунственное, если угодно. Но они знали, чего хотят. Они хотели возвести башню до самого неба. Бог помешал им очень простым способом: подверг их мутации, на сей раз ментального порядка. Раздробил их общий язык так, что они перестали понимать друг друга. Цели, даже, предположим, незабытой, им было уже не достичь, поскольку деятельность этой тысячной толпы превратилась в хаос, в метание без смысла, без порядка — точь-в-точь гигантское, чудовищное разрастание клеток…»
Он записал: «Вавилон, самый яркий пример амнезии…» Остановился. Пожалуй, гораздо проще будет продиктовать все на диктофон, завтра или послезавтра, на работе. И тут сообразил, что отец Калиник так ничего и не сказал про их последнюю встречу с Аурелианом Тэтару, за пару дней до несчастного случая. Он судорожно вскочил. «Надо будет вернуться завтра утром, разыскать Калинина…» Но он-то хорош, даже не спросил! А ведь просидели два часа на поляне! Как раз шла речь про благотворность болезней («Только у последней черты, — говорил доктор Тэтару, — прорастают ростки спасения…»), когда сверху, от турбазы, налетела целая экскурсия.
— С этим цветком связана наикрасивейшая легенда, — произнес Калиник. — Я от многих ее слышал.
Кое-кто из туристов остановился послушать.
— Однако нам пора, — закончил Калиник, рассказав легенду, — если мы хотим до темноты попасть в Крэчуну…
В машине он вдруг вспомнил, с каким удовольствием развернул телеграмму из Бухареста. Как перечел ее несколько раз, а потом пошел в лабораторию оповестить начальника. Ключевые дни в жизни натуралиста, как сказал Линней… Линней? Да, точно, он. Ключевые дни в жизни натуралиста — это…
— Я вас слушаю, батюшка.
Он очнулся, произнося эти слова. Старик сидел молча, придерживая здоровой рукой парализованную.
— Давно не слушаете, господин профессор. Да и не стоит сейчас разговаривать, дорога трудная. Вот выедем из лесу…
Однако на опушке их остановила юная пара. Девушка подвернула ногу и кусала губы, чтобы не заплакать. Он взялся подбросить их до деревни, где они ночевали накануне. Но отец Калиник попросил высадить его раньше.
— Тут мне совсем близко, — сказал он, пожимая ему руку, с теплотой глядя прямо в глаза.
Может, он рассказывал о встрече с Аурелианом как раз тогда, когда я не слушал, а вспоминал про телеграмму и Линнея. Но я попрошу у него прощенья. Его нетрудно будет найти. «Я живу за перевалом, при овчарне». «Батюшка, — скажу, — простите меня. Вчера в машине я отвлекся…»
* * *
Он не мог оторваться от окна. Снаружи тихо снег идет, а печка пышет жаром… Ребенок от шести до десяти лет лучше не скажет. И с грамматикой все в порядке, и даже поэтично. Снаружи тихо снег идет… Висит завесой. О, кажется, она заколебалась. Предчувствие ветра? Может быть. Еще два дня, двадцатое и двадцать первое. А двадцать второе потеряно, не отвертишься. Сидония опять его пригласила. Сидония, как всегда, верна себе. Тридцать пять лет, по всем торжественным случаям, он получает от нее приглашение в письменном виде. Правда, торжественные случаи бывают не каждый год. Но вот в четверг, двадцать второго декабря, свадьба у Исидоры, ее единственной дочери от третьего брака. Отказаться нельзя.
Звонок в дверь пронзил его внезапной тревогой, он поспешно ринулся открывать. За дверью стояла с улыбкой на лице пожилая женщина в пальто бурого цвета и в мохеровом берете.
— Вы уж простите, Бога ради, — сказала она, отирая со щек снежинки, — я только сегодня утром ваш адресок раздобыла…
Она сняла и встряхнула берет. При черных как смоль волосах дряблость ее кожи выглядела кричащей. Она вошла, робко ступая по ковру.
— Господин Заломит, да? Я вас сразу узнала, хоть и видела всего один раз, этим летом, когда вы с другим господином неслись сломя голову — как только не споткнулись. К нему, вниз. — Она вдруг разрыдалась. — Господин профессор, это я его убила! Нечаянно, вот вам крест, нечаянно! По глупости, по недоумию, но убила-то я!
— Сядьте, пожалуйста, — сказал он дрогнувшим голосом. — Успокойтесь. Как это может быть? Доктор Тэтару потерял сознание и упал с высоты…
Она рыдала, уткнувшись лицом в свой берет.
— Я сейчас принесу вам воды, — сказал он, скрываясь на кухне.
Пока он наливал воду, она притихла и, сложив руки на коленях, уставилась в окно. Отпила несколько глотков, со вздохом поблагодарила и вернула ему стакан.
— Вы не догадались, кто я такая есть? — начала она. — Я — Фрусинель Минку, это меня лечил доктор Тэтару.
— Вот как… — проронил Заломит, садясь на диван напротив.
— Он лечил меня после операции. Меня и еще двух. У нас было по отдельной палате, и с нами цацкались как с барынями.
— Три грации, — пробормотал Заломит.
— Амазонками он нас звал, доктор Тэтару. Она вынула платочек и отерла глаза.
— Вот как? — повторил Заломит. — Рассказывайте, пожалуйста, мы с ним были добрые друзья.
— Как лечение началось, он с каждой из нас нянчился по отдельности и амазонками звал, чтобы мы привыкали. Он нам обещал чудо, так вот, чтобы мы не испугались. А главное, чтобы были готовы. Дескать, нам будут все завидовать: чем мы заслужили, три старые несчастные женщины с такой болезнью, да после операции, почему мы, а не кто другой…
Она улыбнулась ему со слезами на глазах. Его поразило, какие у нее здоровые красивые зубы. То, что они собственные, не было сомнения, потому что с каждой стороны не хватало по одному.
— Простите, господин профессор, если я закурю, я вас не обеспокою?
— Ну что вы, что вы, — выговорил он не без усилия, у него вдруг пересохло в горле. — Там подле вас, — добавил он, судорожно сглотнув, — пепельница.
Она закурила и после первой глубокой затяжки снова вздохнула.
— Амазонками нас звал, чтобы подготовить. Говорил, что, пока его лечение начнет помогать и здоровым людям тоже, еще ждать и ждать…
— Чем он вас лечил? — перебил ее Заломит. — Сывороткой? Колол ее в вену или как-то по-другому?
— Уколы нам делали два раза в день: утром, натощак, и к вечеру, как начинало темнеть. Колол его помощник, доктор Хуцан, но доктор Тэтару всегда при этом был. А перед обедом приходила сестра и брала у нас кровь. Доктор Тэтару смотрел, как она берет кровь, а когда она уходила, давал нам по полстакана чего-то выпить и всегда улыбался.
— Что это было? — с замиранием сердца спросил Заломит. — Какое на вкус? Какое на цвет?
— Безвкусное. Как вода, чуть солоноватое. И по цвету — как вода. Может, это и была дистиллированная вода. Хотя он, доктор Тэтару, раз мне сказал, что вода эта родниковая. И засмеялся, ужасно довольный. «Но родник не простой, — говорит, — называется так-то и так-то…» Я не запомнила, потому что не по-нашему.
— La Fontaine de Jouvence[82]?
— Вот-вот, что-то вроде того.
— Он ее с собой приносил или держал где-то в палате?
— Точно не скажу. Мне когда сестра кровь брала, я к стене отворачивалась. Не могу кровь видеть, плохо мне делается…
— Ну а дальше? — допытывался Заломит. — Что он дальше делал, что говорил?
— Да я с этого и начала, как он нас подготавливал… А потом как-то раз приходит утром, вроде улыбается, только я сразу поняла: расстроен в пух и прах, на душе кошки скребут. «Ефросинья, — говорит (это вроде мое настоящее имя — я от него узнала), — Ефросинья, пришел сверху приказ лечение наше прекратить. Но ты в голову не бери. Ты после операции и после всего прочего теперь здоровая. Вот только…» И тут я гляжу, он думает: говорить — не говорить? Потом решился, все-таки хотелось ему меня предупредить. «Поклянись, — говорит, — что это будет наша тайна. Как на Рождество поют: „Звезда вверху сверкает, как тайна святая…“»
Она опустила голову, приложила платочек к глазам.
— Говорите, — тихо попросил Заломит, — говорите, я слушаю. Мы с ним дружили смолоду, вместе учились за границей.
— Ну, я поклялась. Да даже если б он меня не попросил, я все равно бы никому не сказала. А слова его были такие: «Ефросинья, лечение мое хорошо, только приходится бросать его на полпути. То бишь: что я задумал, сделано наполовину. Я тебе это говорю, чтобы ты не пугалась: вы, три амазонки, будете теперь жить, как цветы, вслед за солнышком…»
— Не понимаю, — прошептал Заломит.
— Я тоже долго не понимала, ну хоть убей не понимала, что он хотел сказать. Правда, когда я вернулась домой, все так и ахнули, как я помолодела. Мне, господин профессор, за шестьдесят перевалило, а больше сорока никто бы не дал. «Так содержали, — говорю, — что твою барыню». В тот год я еще не прочухала хорошенько, что со мной сотворилось. Люди ко мне скоро попривыкли, а осенью, когда я на работу вышла, и тем паче зимой я снова была старуха старухой, как когда в больницу попала… Да только настал месяц март… Позволите, я еще закурю?
— Конечно, конечно.
У нее слегка дрожала рука, подносящая спичку к сигарете…
— В марте месяце я стала себя чувствовать — как бы это сказать — по-другому, что ли. Как бы я стала молодая и весь мир стал мой. Вы не поверите, господин профессор, но у меня даже голос новый прорезался. Я пела, как молодица, соседи только диву давались. Вы не поверите, господин профессор, но я как вспять пошла: что ни день, соком наливалась. Извините за выражение, но когда я раз осмотрела себя голышом, с головы до пят, я глазам своим не поверила. Ну, баба лет тридцати пяти — сорока, никак не больше. Вот тогда-то до меня и дошло, что хотел сказать доктор Тэтару: «будете жить, как цветы, вслед за солнышком». Я, правду сказать, струхнула. Что, как люди узнают? Засрамят меня, старую женщину, вроде бы я из тех, ну, вы понимаете, есть такие старухи, которые из себя молодых корчат. И я давай таиться. Скрывать, значит, какова я есть… Я когда в школе училась, страсть как любила сказку про Золушку. Если она, пацанка семнадцатилетняя, ухитрялась скрывать свою молодость и красоту, так мне и сам Бог велел. Я стала ходить как лахудра: нечесаная, лицо мазала какой-то дрянью, чтобы оно было землистое, и все такое прочее. А страх не отпускает. И тут случилась оказия, Женский конгресс, я попала на три дня в Бухарест и разыскала доктора Тэтару.
— Так, так, — взволнованно прошептал Заломит, — вот был ему подарок..
— Разыскала — и зря, никогда я его таким злющим не видала…
— Злющим? — переспросил Заломит. — Он что, был недоволен, что вы к нему пришли?
— Просто рвал и метал. «Ефросинья, — говорит, — чтоб ты ко мне больше ни ногой, иначе нам обоим не поздоровится. Лечение запрещено приказом сверху, и если они узнают, что мы видимся, оба загремим за решетку».
— Может, он преувеличивал?
— Может. Чтоб меня настращать. И сам чуть не трясся от страха. Даже слушать меня не захотел. Только повторил то же, что тогда, в больнице: что я поправилась раз и навсегда и волноваться мне нечего.
— А ваша внешность его не удивила? То, что вы выглядели много моложе, чем есть?
— Да он меня и не рассмотрел хорошенько. И потом, дело было осенью, я уже на сорокалетнюю не тянула.
— И, однако же, я знаю, что вы, все три, еще лет пять-шесть после больницы регулярно являлись туда на осмотр.
Женщина улыбнулась и кокетливо поправила прядку волос, спустившуюся на лоб.
— Я тех своих товарок больше не встречала. А сама приезжала на контроль только зимой, в декабре, ближе к праздникам.
Она вдруг помрачнела и, уже не прося позволения, закурила третью сигарету.
— Годы-то шли, и было все тяжелее. Не смейтесь только надо мной, господин профессор, и не думайте, что я полоумная. Я вам все скажу как на духу. А то не поймете, как это все случилось… — Она вздохнула и продолжала, отведя глаза: — Годы шли, и таиться стало ох как трудно. Я в свою пору была хороша и до мужчин охочая. У меня их много было, и венчанных, и так. И вот — как солнце на лето сворачивает, к концу мая месяца, так я себе места не нахожу. Простите, что я, старуха, вам такое рассказываю, но я — все как есть. К лету мне и сон не в сон, и до дома — до хозяйства дела нет, а в голове одни мужики. Ну, и повадилась я из дому убегать. Соседям говорила, что еду туда-то и туда-то, к родным, и пропадала когда на три недели, а когда и на все три месяца… На работу мне уже не надо было, и деньжат я прикопила достаточно. Отойду подальше от дому, в укромном месте переоденусь, причешусь, всю дрянь с лица сотру — ив автобус или поезд, знакомства завязывать. И ей-Богу, уже на другой день знала, где и с кем лягу. Ох, грехи мои тяжкие, да разве ж это моя вина? Такая уж я уродилась, оттого-то меня второй муж и бросил, обозвал вертихвосткой смазливой и ушел из дому… — Она с жадностью затянулась, не поднимая глаз. — Вот и прошлое лето. Причалила я на две недели к одной стройке в Поткоаве, но раз вечером мужики поцапались из-за меня, потому что тот, у которого я жила, прознал про других… Слово за слово, пошли в ход кулаки, один выхватил нож, все — на него. Я перепугалась — и потихонечку в дверь, пока они там разбирались. Мой дом был рядом, я заскочила за вещичками, я с собой много не таскала, — и давай Бог ноги.
Она раздавила окурок в пепельнице и вздохнула, так и не глядя на него.
— Ну-ну, говори, — прошептал Заломит.
— Ну и попала в Шештину. Вы не поверите, господин профессор, что бывают такие бабы беспутные. Познакомилась по дороге с молодым парнем и опять голову потеряла. Осталась у него на ночь. Он работал механиком на турбазе. Утром, перед работой, он велел мне ополдень ждать его в лесу, там-то и там-то. Я дождалась, и мы часа два были вместе, прямо на траве. Потом он вернулся на работу, а мне не захотелось одеваться. День, если помните, был жаркий, даже очень. Я — платье под мышку и пошла бродить голая, волосы распущены — что твоя юродивая. Вдруг гляжу — передо мной сам доктор Тэтару. Стоит белый как мел, смотрит. «Неужели ты, Ефросинья?» — говорит. Это, значит, он глазам своим не поверил. «Она самая, господин доктор», — говорю и вся нежностью исхожу, больно уж мне хорошо было. «Тебе ведь скоро семьдесят?» — спрашивает. А я ему: «В феврале стукнуло, господин доктор». И ну смеяться. Смеюсь, волосы по плечам разбросала, гляжу ему в глаза и все ближе, все ближе придвигаюсь. Лишил меня Господь разума. Не знаю, что уж на меня в ту минуту нашло. Отблагодарить его захотелось, утешить — он же ведь, доктор Тэтару, это чудо сотворил. Я смеюсь и иду на него, а он стал пятиться и не заметил, что дошел до края, где пригорок обрывался, а я тоже не заметила, Господь меня разума лишил. Вдруг вижу — он руками взмахнул и повалился. Я вскрикнула, да тут же рот рукой зажала, послышались мне мужские голоса, я бегом-бегом, потихоньку вернулась в наше травяное гнездышко — ив слезы. Я со стыда плакала. Что он умер, я и подумать не могла. После оделась и пошла домой, к Думитру, к своему любезному. От него и узнала…
* * *
Он провожал ее глазами сквозь снегопад, пока она не пересекла улицу и не скрылась за углом. «Другой раз приеду летом, чтоб вы сами убедились…» Он прижался лбом к стеклу в мучительной тоске. «Нет, Ефросинья, меня ты больше не застанешь. Мое научное любопытство не безгранично, а богословия с его проблемами я боюсь. Пусть тобой занимается информационно-аналитический отдел…»
Он задумчиво отошел от окна, включил свет и сел за стол. «Итак, теперь известно — скажем так, мне известно, — что произошло. В строгом смысле слова — не самоубийство. Что же тогда?» Он выдвинул ящик, отыскал визитную карточку и, чуть поколебавшись, снял телефонную трубку. Ответила секретарша.
— Кто его спрашивает?
Он назвался и услышал в ее голосе нотки страха.
— Секундочку!
В самом деле, совсем скоро любезный молодой человек, прямо-таки истекая елеем, сообщил:
— А товарищ полковник отбыли десять минут назад. К вам поехали, господин профессор. Ждите с минуты на минуту.
Заломиту понадобилось усилие, чтобы положить трубку на рычаг, так у него дрожали руки. Он замер, дожидаясь, пока уймется сердцебиение. Когда раздался звонок, провел рукой по волосам и, приготовив подобающую случаю улыбку, пошел открывать.
— Какое совпадение! — воскликнул он.
— Не правда ли? — отвечал Альбини.
Повесив на крючок пальто, он направился прямиком к телефону, снял трубку и, ловко орудуя острием перочинного ножичка, вывернул несколько шурупов.
— Отныне в них нет необходимости.
— То есть вы… — начал Заломит с насильственной улыбкой.
— Небольшое чисто техническое вмешательство — чтобы облегчить вам задачу. Разговор записан на пленку — вернее, свидетельское показание. Отпечатанный текст вы получите завтра-послезавтра… Но каково, а? Кто бы мог подумать?
Заломит ерошил волосы в раздражении, что никак не может унять дрожь в руках.
— Я честно признаюсь, мне бы такое и в голову не пришло, — продолжил Альбини, и тут его взгляд упал на пепельницу с окурками. — Эту деталь не стоит упускать, — заметил он. — Будем всегда предлагать ей сигареты, и хорошие сигареты… — Он рывком подался к Заломиту, заглянул ему в глаза. — Вы взволнованы, господин профессор, и я вас прекрасно понимаю. Мы ожидали чего угодно, но попытка соблазнить как следствие лечения…
— Нет, я думал о другом, — твердо сказал Заломит. — Я думал, самоубийство это или нет… и мне кажется, я понял, что произошло. Вряд ли Аурелиан, каким я его знал, побоялся бы ответить на зов молодой и красивой женщины, даже если она когда-то была его пациенткой. Однако же он при виде ее испугался и сделался белым как мел. Вероятно, в тот самый миг он проникся ее трагедией: полгода на земле, полгода в аду…
— Как Персефона, — с улыбкой вставил Альбини.
— Если угодно. Только Ефросинья к лику богинь не причислена. Так вот, еще не было произнесено ни слова, а он уже знал: перед ним вакханка, юная, нагая, прекрасная, — но знал он и то, что пять-шесть месяцев в году эта вакханка обречена жить семидесятилетней старухой. Он понял, какой, в сущности, ад — ее существование. И хотя прямая ответственность за это лежала не на нем, потому что он не по своей воле приостановил эксперимент, но ему никуда было не уйти от мысли, что трагедия Ефросиньи — дело его рук… Мне даже кажется, что, если бы не несчастный случай, Аурелиан Тэтару все равно покончил бы с собой.
— Вы преувеличиваете, — возразил Альбини. — Доктор Тэтару был ученым до мозга костей. Он считал — по крайней мере надеялся и верил, — что его сыворотка непременно даст желаемые результаты. Но в свое время результатов увидеть не успел. И теперь, очень может быть, просто не поверил своим глазам… Так или иначе, не стоит увязать в гипотезах, которые нельзя проверить. Лучше поздравим друг друга с тем, что узнали сегодня. Это большой успех. И этим успехом мы обязаны вам.
— Мне?
— Ну а кому же еще? По мотивам, нам не известным, товарищ Ефросинья выбрала для исповеди вас, а не инженера Хаджи Павла. Таким образом, на сегодня мы располагаем единственным подопытным экземпляром — поостерегусь назвать ее персоной, — так вот, единственным экземпляром, содержащим хоть какую-то информацию об открытии доктора Тэтару. Я имею в виду информацию, которую нам даст обследование. Но это уже не наши заботы… А вы, вероятно, корректуру держите в лаборатории, — добавил он, — что-то я на столе ничего не вижу.