Глава х россия и мир запада 2 страница
В эти же годы в среде русской молодежи, более обращенной к политике, образовались новые течения, отличные от течений старой эмиграции, получившие наименование пореволюционных. Таковы были, прежде всего, евразийцы, утвержденцы, впоследствии младороссы. С евразийцами у меня были личные отношения, и они ко мне относились хорошо, искали во мне поддержку от нападений старой эмиграции. Я частично сочувствовал пореволюционным течениям и вот в чем. Пореволюционная молодежь, в противоположность старой эмиграции, признала революцию и пыталась утверждать не дореволюционное, а пореволюционное. Они примирились с тем, что произошел социальный переворот и хотели строить новую Россию на новой социальной почве. Это была моя мысль, и я, вероятно, в этом отношении оказал некоторое влияние. Евразийцы иногда даже признавали меня своим учителем, что я считаю неверным. Более верно, когда меня называли учителем представители новых течений французской молодежи “Esprit” и “Ordre Nouveau”[38][5], так как они стояли на почве персонализма. Меня очень многое радикально отделяло от евразийцев. Как и все новое поколение, они не любили свободы. Они были восточниками, враждебными западной культуре. Православие они принимали прежде всего как “бытовое исповедничество” и видели в нем национальное и государственное начало. Евразийцы – этатисты. Все это было мне совершенно чуждо и враждебно. В конце концов, часть евразийцев перешла в коммунизм. Утвержденцы были свободнее, не имели выработанной догматики, но имели мало распространения. У младороссов, которые потом усилились, мне был неприемлем их монархический легитимизм. В конце концов, с пореволюционными течениями у меня не было единомыслия, и его представители это почувствовали. Я остался одиноким, как и всегда. Меня считали левым и почти коммунистом. Но мне чужды все течения и группировки, мне чужд “мир”. Я остаюсь индивидуальным мыслителем и всегда возвращаюсь к себе, в свою индивидуальную мысль. Я мыслю о времени, о своей эпохе, о ее проблемах и о ее зле, но я несвоевременный мыслитель. Я нахожусь в совершенном разрыве со своей эпохой. Я воспеваю свободу, когда моя эпоха ее ненавидит, я не люблю государства и имею религиозно-анархическую тенденцию, когда эпоха обоготворяет государство, я крайний персоналист, когда эпоха коллективистична и отрицает достоинство и ценность личности. я не люблю войны и военных, когда эпоха живет пафосом войны, я люблю философскую мысль, когда эпоха к ней равнодушна, я ценю аристократическую культуру, когда эпоха ее низвергает, наконец, я исповедую эсхатологическое христианство, когда эпоха признает лишь христианство традиционно-бытовое. И я чувствую себя обращенным к векам грядущим. Меня часто удивляло, что моя мысль все-таки имела довольно большой успех на Западе и высоко оценивалась. Это связано со сложностью западной культуры. Но в моем соприкосновении и общении с западным христианским миром я также почувствовал себя одиноким. Западные христиане, католики и протестанты, были также охвачены религиозной реакцией, хотя, в отличие от русских православных, в форме высоко культурной, они двигались потребностью возврата назад, искали твердого авторитета и традиции. Я с горечью увидел, что русские религиозные искания, чуждые современным русским поколениям, чужды и мало понятны и западным христианам. Проблематику русской религиозной философии очень трудно было сделать понятной западному христианскому миру. Мы по-разному осмысливаем опыт гуманизма. Моя постановка проблемы человека совсем иная, чем у католиков-томистов или протестантов-бартианцев. Я заметил, что чувство чуждости, связанное с активностью, иногда доставляло мне своеобразное наслаждение. Должен, впрочем, сказать, что среди молодежи всех национальностей встречались души, идущие мне навстречу. Меня посещали и писали мне письма молодые люди новой христианской настроенности. В них готовится новый христианский универсум. Беседы с некоторыми из этих людей доставляли мне радость.
* * *
Наиболее интересно и поучительно было для меня соприкосновение и общение с людьми Западной Европы. И прежде всего это были встречи с западными христианами. Были годы, когда в Париже происходил ряд интерконфессиональных собраний. Инициатива этих собраний принадлежала мне. В течение нескольких лет на русской почве, в русском доме на Boulevard Montparnasse происходили встречи православных с французскими католиками и протестантами. Интересно, что французские католики и протестанты впервые встретились и разговаривали лицом к лицу на религиозные темы на русской почве. Также впервые встретились на русской почве и спорили католики-модернисты и католики-томисты. С русским православием не связано было никакой борьбы и не было никаких тяжелых исторических воспоминаний. Первый год на этих собраниях чувствовался большой подъем и интерес. Народу приходило даже слишком много. Была опасность, что собрания станут модными. Для каждой из сторон раскрывался ей малознакомый, чуждый, но все тот же христианский мир. Все сознавали, что мы представляем собой христианский оазис в безрелигиозной пустыне, в мире, христианству враждебном. На этих собраниях выяснилось основное единство во Христе и вместе различие типов религиозной мысли и характеров духовности. Активно участвовали такие видные представители католического мира, как отец Жиле, впоследствии генерал доминиканского ордена, отец Лабертоньер, представитель радикального течения католического модернизма, и особенно активен был Жак Маритен, о котором речь впереди. Бывали и все видные протестанты – пастор Бегнер, глава протестантских церквей Франции, профессор Лесерер, ортодоксальный кальвинист, единственный, кажется, ортодоксальный кальвинист, который и по своей внешности, и по своему мышлению производил впечатление человека, уцелевшего от 16 века; Вильфред Моно, представитель религиозно и социально радикального течения в протестантизме. Я был инициатором этих собраний и был на них, по обыкновению, очень активен. Но внутренне я чувствовал некоторую неловкость. Все говорили как бы от своих профессий, от церквей, с которыми чувствовали себя слитыми. Католики и протестанты интересовались выяснением религиозного типа православия и характером религиозной мысли, раскрывающейся на почве православия. Для меня было ясно, что на почве русского православия было меньше единства, чем не только на католической, но и на протестантской почве. От Православной церкви по-настоящему мог говорить лишь отец С. Булгаков. Он говорил как богослов, а не как философ. Но ведь и он не представлял преобладающего мнения внутри Православной церкви. Его софиологическое богословствование не одобрялось церковными кругами. Наиболее двусмысленно было мое положение. Я никогда не мог говорить от какого-либо коллектива, от какой-либо партии или течения, не мог говорить и от церкви, от церкви особенно не мог говорить. Я мог выражать лишь свою мысль, лишь свое миросозерцание, свою религиозную философию, на которых отпечатлелись резко индивидуальные черты. Между тем как западные христиане, особенно в первое время наших встреч, воспринимали мою мысль как типически православную мысль, почти что как голос церкви. Это недоразумение меня очень стесняло, и я старался его рассеять. Во встречах и общении русских православных кругов с западными христианскими кругами, по-моему, происходила настоящая мистификация, и в ней, без всякого желания с моей стороны, я сыграл большую роль. Я был первый русский христианский философ, получивший большую известность на Западе, большую, чем В. Соловьев. Мои книги были переведены на много языков, и только мои книги были переведены. Их много читали, и по ним начали судить о русском православии. Я, к удивлению своему, стал особенно популярен в Англии. Английские и англо-католические круги, сочувствуя русскому православию, часто, в сущности, сочувствовали мне. Но это нужно расширить. О типе русского православия начали судить по русской религиозной мысли XIX и XX веков, которая была своеобразным русским модернизмом и которой не одобряли консервативные церковные круги. Консервативные правые круги в эмиграции, заинтересованные в поддержании сношений с англиканами и американскими протестантами, не стремились рассеять недоразумение. Моя популярность на Западе вообще сдерживала выражение вражды ко мне со стороны консервативных церковных кругов. В общем, создавалась атмосфера тяжелая, в которой было мало правдивости и прямоты. Особенно двусмысленно было отношение Богословского института. С профессорами Богословского института я потом разошелся совсем. Мои друзья католики в конце концов поняли, что меня нельзя считать выразителем православной церковной мысли, что меня следует рассматривать как индивидуального христианского философа. Вот еще что нужно отметить. В эпоху наших интерконфессиональных собраний в христианской настроенности и мысли Запада начали преобладать скорее консервативные течения. Повсюду замечалась тяга к авторитету и традиции. Но самые консервативные течения на почве католичества и протестантизма отличались от консервативных течений на почве православия. Все западные католики и протестанты уважали мысль и культуру, им не был свойствен обскурантизм, столь свойственный многим русским православным. Самые консервативные англикане производят впечатление либералов и левых, с русской точки зрения, все уважают свободу. Но перед лицом западных христианских течений эпохи я все же чувствовал себя очень “левым”, “модернистом”, ставящим перед христианским сознанием новые проблемы, исповедующим христианство как религию свободы и творчества, а не авторитета и традиции. Я это очень остро чувствовал на международных христианских съездах. На них преобладали протестанты, но эти протестанты были много консервативнее, традиционнее, авторитарнее, чем я, представляющий православие. И, в конце концов, я себя чувствовал одиноким и страдал от непонимания и недоразумений. По характеру этих съездов я не мог себя вполне выразить в самом глубоком для меня. В моей деятельности было экзотерическое и эзотерическое. Экзотерически выражал я себя лишь в некоторых книгах и интимных беседах. Слова “модернист” и “левый” годны лишь для внешнего употребления, и я их употребляю нарочно, потому что наименования эти мне ненавистны. Эзотерически я исповедую эсхатологическое и мистическое христианство. По своему характеру я делал экзотерическим то, что вызывает наибольшее отталкивание. И католическая, и протестантская мысль были захвачены реакцией против гуманизма, против всех веков нового времени. Эта реакция особенно сильна была в бартианстве, но она была и в томизме, хотя и в усложненной форме. Мою же мысль я начал называть религиозным гуманизмом, гуманизмом тео-андрическим. Меня более всего поражало, что западному христианству совершенно чужда русская идея богочеловечества. Русской мысли ближе была немецкая христианская теософия, чем ортодоксальная католическая и протестантская мысль. Но в отношении к социальной проекции христианства католическая и протестантская мысль полевела и приблизилась к тем или иным формам христианского социализма, во всяком случае, пришла к социальному христианству. Наибольшее сочувствие на Западе вызывала моя христианская социология, мое требование, чтобы христианский мир осуществлял социальную правду. За это мне прощали “гностические”, как любили говорить, уклоны моей религиозной философии, мои недостаточно ортодоксальные мысли о свободе и творчестве человека. Особенно в Англии ценили мои мысли, связанные с христианским решением социального вопроса. После трех лет наши интерконфессиональные собрания начали выдыхаться, но возникли другие, более углубленные, формы общения.
После того, как я почувствовал, что ослабляется интенсивность наших интерконфессиональных собраний с католиками и протестантами, я взял на себя инициативу другого рода собраний, у нас на дому. Это оказалось осуществимым лишь благодаря Жаку Маритену. Я познакомился с Ж. Маритеном в самом начале своего пребывания в Париже, в 25 году. Знакомство состоялось через вдову Леона Блуа. Я очень интересовался Л. Блуа и давно уже написал о нем статью, которая впервые обратила на него внимание в России. Лидия тоже очень интересовалась Л. Блуа. Очень скоро по приезде в Париж мы познакомились, благодаря письму, написанному ей Л., с вдовой Л. Блуа, датчанкой и протестанткой по происхождению, ставшей фанатической католичкой, фанатически преданной памяти своего мужа, женщиной в своем роде замечательной. М-те Блуа была другом Маритена. Сам Л. Блуа был крестным отцом Маритена, протестанта по рождению, католика converti. Я кое-что читал Маритена, и для меня он был главным представителем томизма во Франции. Говорили, что он имеет большое влияние на католическую молодежь. М-те Блуа предложила пойти вместе к Маритену. Интересно, что сам Маритен был в прошлом анархистом и материалистом. Став католиком, он начал защищать очень ортодоксальное католичество, приобрел известность как враг и свирепый критик модернизма. У меня было предубеждение против томизма, против католической ортодоксии, против гонения на модернистов. Но Маритен меня очаровал. Уже самая внешность Маритена мне очень понравилась. В нем было что-то очень мягкое в противоположность его подчас жесткой манере писать, когда речь шла о врагах католичества и томизма. То, что он написал о Декарте, Лютере и Руссо, было очень несправедливо. У нас скоро установились с Маритеном самые дружеские отношения. Я его очень полюбил, что при моей сухости случается не часто. Думаю, что меня он тоже любит. Отношения у нас странные. потому, что он мне прощает мои, враждебные ему, совсем не ортодоксальные мысли, которые не прощает другим. Может быть, это отчасти объясняется тем, что я человек другого мира, не католик и не француз. Философски мы всегда спорили с Маритеном, у нас разные философские истоки и разные типы философского миросозерцания. Он весь проникнут Аристотелем и Фомой Аквинатом. Германская философия ему совершенно чужда. Меня всегда поражало, что, будучи философом, он так плохо знает немецкий язык. Я совсем не школьный, я вольный мыслитель. Но истоки моего философствования – Кант и германская философия. Маритен – философ схоластический, я философ экзистенциальный. Сговориться при этом трудно. И все же общение между нами было плодотворно. Маритен – мистик, и разговор с ним на духовные темы очень интересен. Он человек очень чуткий и восприимчивый к новым течениям времени. Но странно, это как будто совсем не затрагивает его философии. Его чуткость и восприимчивость относятся к сфере искусства, с которым он очень связан, к мистике, к философии культуры и к вопросам социальным. Маритен первый ввел томизм в культуру. За долгие годы нашего общения Маритен очень изменился, но он всегда остается томистом, он приспособляет новые проблемы к томизму и томизм к новым проблемам; он, в сущности, модернист в томистском обличий. Когда я познакомился с Маритеном, он был “правым”. Но в конце пережитой эволюции он стал “левым” и даже вождем “левых” течений во французском католичестве. Правые, враждебные ему, католики не раз писали, что он подвергся моему вредному влиянию. Это неверно в отношении к философии, но, может быть, от части верно в отношении к вопросам социальным и политическим. Маритен редкий француз, в котором я не замечал никаких признаков национализма. Он сделал большие усилия выйти за пределы замкнутой латинской культуры, раскрыться для других миров. Он очень любил русских, предпочитал их французам. В самом Маритене были черты сходства с русским интеллигентом. И дом Маритена не походил на обычный французский дом. У них бывало много народа, часто происходили доклады с прениями. В первые годы некоторые собрания у Маритена оставляли у меня тяжелое впечатление. Бывали томистские доклады, от которых я задыхался, не хватало воздуха. Но сам Маритен был очарователен. Он совсем не оратор и не спорщик, он писатель, и хороший писатель. В спорах он не находчив, ему не приходит в голову сразу возражение, оно приходит лишь на следующий день. Для участия в собеседовании он должен записывать и читает по записке. В этом большое различие между нами. У меня мышление протекает очень быстро, я сразу ориентируюсь, и возражения мне приходят в голову даже раньше, чем собеседник успел кончить. Это связано с тем, что мое мышление не выводное. Кроме того, у меня активный и боевой темперамент. У Маритена бывает иногда эстетически привлекательная беспомощность и косноязычность, но ее совсем не бывает у него как писателя. С годами его томизм стал менее исключителен и фанатичен. Еще на наших интерконфессиональных собраниях он бывал неприятен и жесток с отцом Лабертоньером, который очень пострадал от ортодоксов-томистов и терпеть не мог томизма. Я любил беседовать с отцом Лабертоньером, часто соглашался с ним более, чем с Маритеном, и очень ценил его. Но ненависть к Фоме Аквинату принимала у него почти маниакальные формы, он его не считал христианином. Мне очень не нравилось, как говорил на наших собраниях с отцом Лабертоньером доминиканец отец Жиле, изображавший из себя князя церкви.
Мне пришло в голову устроить собеседования более интимного характера на темы не столько богословские и церковные, сколько на темы мистические, связанные с духовной жизнью. Я предложил Маритену устроить такие беседы у меня. Он охотно согласился и взял на себя организовать французскую часть этих собраний, но поставил условием, чтобы не было протестантов. Эти интимные беседы, посвященные изучению мистики, прошли очень успешно и вызвали большой интерес. К нам приходили на эти собрания и новые люди, которых не бывало на прежних интерконфессйональных собраниях. Прежде всего нужно назвать Шарля Дю Боса и Габриэля Марселя. Бывали и Масеиньен, специалист по мусульманской мистике, и Жильсон, выдающийся специалист по средневековой философии. Беседы велись в очень дружеской атмосфере, несмотря на разногласия. Мой доклад о мистике, в котором ,я много говорил о Я. Бёме и Ангелу се Силезиусе, вызвал смущение. Присутствовавший католический священник, профессор Католического института, сказал своей соседке: “Вот как нарождаются ереси”. Мне казалось, что я иногда огорчал Маритена. Некоторые мои высказывания были испытанием для его чувства ко мне. Дю Бос, который иногда председательствовал, вкладывал в беседу свойственную ему утонченность. Он сравнительно недавно обнаружил себя, как католик. Он был, прежде всего, человеком литературы, и духовные темы он ставил через литературу и в литературе. Габриель Марсель был новый converti. Он был философ и вместе с тем драматург, но философия его была совершенно другого типа, чем у Маритена, он представитель экзистенциальной философии во Франции. В вопросах, соприкасающихся с богословием и догматами, он еще чувствовал себя беспомощным. Впоследствии я оценил его, как собеседника, на чисто философских собраниях. Постоянно бывали у нас на собраниях всегда печальный граф де Панж, Фюмэ, Дерменгем, бывал Мунье, впоследствии редактор “Esprit”, бывали и некоторые духовные лица. Это был цвет французского католичества того времени. У меня осталось, с одной стороны, отрадное воспоминание об этих собраниях, и меня огорчало, что эти собрания после трех лет прекратились. Когда я потом встречал участников собраний, то они выражали огорчение, что собраний уже нет. Но, с другой стороны, и в них, в интимном общении с теми, которые были мне во многом близки, я чувствовал все то же одиночество, все ту же невозможность сказать людям самое главное так, чтобы они восприняли. У меня в жизни было мало претензий на то, чтобы со мной соглашались и за мной следовали, но мне очень хотелось, чтобы меня поняли, чтобы мою тему заметили и признали ее значение. Но и этого трудно было достигнуть. И вот что обыкновенно происходило. Люди поворачивались ко мне с симпатией и интересом, пытаясь установить общность со мной. Потом они вдруг замечали, что во мне есть что-то чуждое им, что я человек другого мира. Я не сразу себя вполне обнаруживал или обнаруживал себя в крайней форме лишь в борьбе с врагами. Поэтому в моем общении с людьми и целыми течениями всегда было что-то, для меня мучительное, всегда была какая-то горечь. Я не умел дать почувствовать свою центральную тему. Люди часто замечали, что я как будто бы в них не нуждаюсь и, может быть, ни в ком не нуждаюсь, хотя всегда готов обогатить свое знание. Но при этом у меня была потребность в общении с людьми, была мечта о близости с людьми. Я был человеком одиноким, но совсем не стремившимся к уединению.
Я бывал на многих международных съездах, особенно на съездах, устраиваемых студенческой Христианской федерацией. Повсюду читал доклады. Нередко меня приглашали в разные страны читать доклады без съездов. Читать доклады мне было очень легко, и я мог почти импровизировать. Я побывал во многих странах Европы и наблюдал настроения и склад мышления разных народов. Я читал доклады в Англии, Германии, Австрии, Швейцарии, Голландии, Бельгии, Венгрии, Чехословакии, Польше, Латвии, Эстонии. Некоторые из этих стран уже не существуют на карте Европы. Путешествие и особенно отъезд из Дому мне всегда были трудны и я нервничал, несмотря на то, что с детства я часто ездил за границу. На вокзале я бывал почти болен, равно как и на таможнях, хотя на границах я никогда не имел неприятностей и у меня даже почти никогда не смотрели багажа. Но вместе с тем путешествие всегда обостряло мое чувство жизни, переезд за границу был, по моему чувству, как бы трансцендированием. Заграничное ведь и значит трансцендентное. Я не любил уезжать, но любил приезжать в новые места. Новое место давало мне чувство меньшей зависимости от обыденной действительности и открывало больший простор для мечты. Наблюдая разные национальности Европы, я встречал симпатичных людей во всех странах. Но меня поражал, отталкивал и возмущал царивший повсюду в Европе национализм, склонность всех национальностей к самовозвеличению и придаванию себе центрального значения. Я слышал от венгерцев и эстонцев о великой и исключительной миссии Венгрии и Эстонии. Обратной стороной национального самовозвеличения и бахвальства была ненависть к другим национальностям, особенно к соседям. Состояние Европы было очень нездоровым. Версальский мир готовил новую катастрофу. Но причины оргии национализма лежат глубже. Национальность подменила Бога. У меня есть настоящее отвращение к национализму, который не только аморален, но всегда глуп и смешон, так же как и индивидуальный эгоцентризм. Моя настроенность походила на настроенность Вл. Соловьева, когда он писал “Национальный вопрос в России”, и в этой настроенности я расходился с преобладающим в эмиграции общественным мнением, да и с преобладающим мнением всего мира. Мне свойствен органический универсализм, и он связан с моим персонализмом. Этот универсализм вполне соединим с патриотизмом и народностью. Страстная любовь к России и русскому народу у меня только нарастала. Я отрицательно отношусь к слову интернационализм, как и ко всякому слову, начинающемуся с “интер”, например, интерконфессионализм. Интернационализм отвлечен, не конкретен, отрицает ступени индивидуализации. Но из духа протеста против засилия национализма, который грозит гибелью Европе, я готов был защищать даже интернационализм. В нем была извращенная правда универсализма. Кстати сказать, в нынешний час истории националистические союзы почти повсюду превратились в предателей своей родины, в правый интернационал. Я принадлежу к сравнительно редким людям, для которых всякий иностранец такой же человек, как и мой соотечественник, все люди равны, и в своем отношении к ним я не делаю никакого различия по национальностям. Я могу иметь свои симпатии и несимпатии к национальным типам, но это не определяет моего отношения к отдельным людям. Отталкивает меня лишь национальное самомнение и национальная исключительность и более всего отталкивает в русских. Остро отрицательную реакцию во мне вызывает антисемитизм. Русский национализм был для меня максимально неприемлем. Но сам я горячо люблю Россию, хотя и странною любовью, и верю в великую, универсалистическую миссию русского народа. Я не националист, но русский патриот. Я также противник самомнения и самоутверждения европеизма и защищаю русский восток. Меня тем более поражал национализм в Европе, что я был убежден в универсалистическом характере нашей эпохи. Это одно из основных противоречий нашей эпохи. Я сравнительно редко встречал людей, сознание которых стояло бы на высоте эпохи и исторических событий. Обычно сознание сдавлено провинциализмом пространства. Совсем особое явление представляет собой провинциализм французский. Французы убеждены в том, что они являются носителями универсальных начал греко-римской цивилизации, гуманизма, разума, свободы, равенства и братства. Так случилось, что Франция оказалась носительницей и хранительницей этих начал, но это начала для всего человечества, все народы могут ими проникнуться, если выйдут из состояния варварства. Поэтому французскому национализму свойственно крайнее самомнение и самозамкнутость, слабая способность проникать в чужие культурные миры, но он не агрессивный и не насильнический. Немецкий национализм совсем иного типа. Немцам гораздо менее свойственна уверенность в себе, у них нет ксенофобии, они не считают свои национальные начала универсальными и годными для всех, но национализм их агрессивный и завоевательный, проникнутый волей к господству.
Русские православные круги в Париже с профессурой Богословского института во главе в течение ряда лет имели встречи с англиканскими кругами. Каждый год происходили англо-русские съезды в Англии. Это было сближение Православной церкви с церковью Англиканской, представленной так называемыми англо-католиками, наиболее близкими к православию. Я бывал несколько раз на этих съездах и читал доклады. Но активной роли в англо-русском сближении я не играл. Это было дело по преимуществу церковное, я же никогда не считал себя церковным деятелем и не хотел им быть. Большую роль в англо-русском сближении играл момент литургический и, естественно, преобладали священники. Англо-католики сочувствовали главным образом моим социальным взглядам. Многие англо-католические священники были членами рабочей партии. Моей религиозной философией они интересовались, но богословы их более сочувствовали Маритену и томизму. Живя долгие годы в изгнании на Западе, я начал замечать, что делаюсь более западным мыслителем, чем чисто русским. Я был переведен на четырнадцать языков, получал сочувственные письма со всех концов мира. У меня есть почитатели в Чили, Мексике, Бразилии, Австралии, не говоря уже о странах Европы. Западные критики меня ценили гораздо более, чем критики русские, которые никогда не имели ко мне особенной любви и внимания. И тем не менее моя универсальная по своему духу мысль, наиболее ценимая на Западе, заключает в себе русскую проблематику, она родилась в русской душе. За 25 лет моей жизни на Западе я часто обращал свой взор на Россию, и именно взор на Россию из Запада. Это давало острое чувство сопоставления разных миров. Но именно в этом взгляде было для меня что-то мучительное и с трудом объяснимое другим. Я все сильнее и сильнее сознаю, что происходящее во мне с трудом передаваемо другим. Познание жизни, самое глубокое и самое истинное познание, имеет невыразимо эмоциональную природу. Лишь глубоко эмоциональная мысль познает тайну жизни. И эта эмоциональность мысли совсем не есть ее психологическое искажение.
* * *
Из форм общения с французскими и иностранными кругами наиболее интересными для меня были декады в Pontigny. Именно в Pontigny я наиболее узнал тип французской культуры и французской жизни. Я наблюдал французов в общении с иностранцами. Pontigny – это имение, принадлежащее Дежардену, одному из самых замечательных французов этого времени. Он умер в 40 году, когда ему было 80 лет. Главный дом в Pontigny переделан из старинного монастыря, основанного святым Бернардом. Там сохранились готические залы. Мы обедали в готической столовой. Готической была и огромная библиотека Дежардена. Но к старому аббатству были сделаны современные пристройки, без которых нельзя было бы там жить. Каждый год, уже более 25 лет, в течение августа месяца, в Pontigny устраивались три декады, на которые съезжался интеллектуальный цвет Франции. Но декады носили международный характер, и на них бывали intellectuels всех стран: англичане, немцы, итальянцы, испанцы, американцы, швейцарцы, голландцы, шведы, японцы. В самые последние годы, по понятным причинам, почти не бывало немцев, хотя раньше бывали М. Шелер, Курциус и другие. Обыкновенно на одной из декад ставилась тема философская, на другой литературная, на третьей социально-политическая. Я бывал довольно часто в Pontigny, особенно в последние годы. Меня всегда очень приглашали для активного участия в декадах, для чтения докладов, и меня там любили. Я встречал в Pontigny наиболее видных представителей литературной и интеллектуальной Франции: Дю Боса, А. Жида, Ж. Шлёмберже, Роже Мартен де Гара, Моруа, Бруншвига, Валя, А. Филиппа, Фернандеса и др. Часто бывал Гродгаузен. Бывали Мартин Бубер, Боналоти, отлученный от церкви католический священник. Из русских был обыкновенно я один, а в прежние годы Д. Святополк-Мирский.
Припоминаю следующие темы декад: романтизм, нетерпимость и тоталитарное государство, аскетизм, призвание писателей и вообще intellectuels, одиночество. Атмосфера Pontigny была очень приятная, культурный уровень очень высокий. Кормили чудесно. По вечерам были игры или музыка и пение. Бывало много элегантных и красивых дам. Ездили на автомобилях осматривать окрестности. Это было культурное буржуазное общество, но среди него бывали некоторые сочувствовавшие коммунизму. Кроме собраний с докладами и прениями, интересно было личное общение, были новые встречи и знакомства. Было общее впечатление жизни в довольстве и благополучии, интеллектуальном и материальном. Хозяйка m-me Дежарден мне была симпатична. Это очень умная и любезная женщина, с несколько мужественной внешностью, внушавшая к себе большое доверие. Я обыкновенно за. столом сидел с ней рядом, и я с ней много разговаривал. Сам Дежарден был очень колоритный человек. Некоторые находили, что он походит на русского мужика. Но в нем было и что-то утонченно французское. Я узнал его уже стариком, говорят, раньше в нем было больше блеска. Это был человек очень широкой культуры, специалист по греческой литературе. Он прекрасно говорил. Как спорщик не лишен был язвительности и иногда говорил резкие вещи. Он много работал для установления мира в Европе, для сближения интеллигенции всех стран, для торжества духа терпимости и свободы. Но, по собственному его признанию, он натурально был нетерпим и с трудом терпел взгляды себе противоположные. Он был душой Pontigny. Несмотря на свою умственную одаренность и. большую культуру, он написал очень мало. Что-то мешало ему писать. Он был прежде всего культурно-общественный деятель, который имел обширную переписку с intellectuels всего мира, между прочим и с Л. Толстым. Он был основателем не только декад в Понтиньи, но и “Union pour la v?erit?”. Мое отношение к Понтиньи было сложное. Я любил там бывать, чувствовал себя там приятно, отдыхал, несмотря на мои постоянные выступления. Атмосфера была легкая. Были интересные люди, интересные разговоры, хотя и не о самом главном. Можно было ближе узнать западный мир. Я получал толчки для своей мысли, хотя в большинстве случаев по отрицательной реакции. Я очень активно участвовал в собраниях, иногда читал по несколько докладов, мог проявить свои качества спорщика. Меня очень ценили как участника споров. В Понтиньи я особенно чувствовал, как легко мне импровизировать доклады на французском языке, мне почти не нужно было готовиться, в четверть часа я в голове составлял план доклада. Но я всегда чувствовал разницу между моим и французским мышлением и отношением к темам. Я приносил с собой свое личное и русское катастрофическое чувство жизни и истории, отношение к каждой теме по существу, а не через культурное отражение. В конце концов я всегда пытался раскрыть религиозный смысл темы, о которой шла речь. Французы же слишком оставались в литературе и литературных отражениях, слишком были закованы в культуре, и притом в своей французской культуре. Германскую культуру уже понимали плохо. Было слишком много интеллектуального и культурного благополучия. У меня всегда было чувство, что этот высоко культурный и свободолюбивый мир висит над бездной и будет свержен в эту бездну катастрофой войны или революции. И он уже отошел в прошлое. Я наблюдал, что французы по сравнению с нами, русскими, умеют наслаждаться жизнью, извлекать из нее максимум приятного, получать удовольствие от вкушения блюд интеллектуальных и – блюд материальных. Но это мало подготовляло их к перенесению жизни в катастрофах. Я сказал как-то m-me de M., очаровательной женщине, красивой, умной, культурной, доброй и очень дружественной ко мне, но избалованной привилегированным положением и довольством, что нужно приучаться жить в катастрофе. С Бруншвигом, главным философом, игравшим роль в кругах Понтиньи, у нас были неприятные философские столкновения и споры, хотя личные отношения были хорошие. Мы представляли разные миросозерцания. В Pontigny бывали и католики, особенно в последние годы. Но преобладал культурный идеализм. Гродгаузен, полуголландец и полурусский, приват-доцент Берлинского университета, проводящий большую часть жизни в Париже, представлял рафинированный скепсис. Человек очень умный, с огромными знаниями, он был интересен в спорах, но вносил разложение. Фернандес, литературный критик, блестяще и многообразно одаренный, и актер и спортсмен, часто руководил собраниями декад. Но он вносил элемент недостаточно серьезный и был лучше в играх по вечерам, чем на дневных собраниях. Он одно время стал почти коммунистом, а потом перешел к противоположным течениям. Бывали и люди, очень близкие к коммунизму, коммунизм был одно время популярен в культурных салонах, но никто не представлял себе, что он несет с собой для них в жизненной практике. Меня это раздражало.