Дневник Джованни Бельтраффио 17 страница
Еще до смерти Карла VIII в Милане при дворе Моро происходил «ученый поединок», который так понравился герцогу, что через два месяца назначен был второй. Многие полагали, что он отменит это состязание ввиду предстоявшей войны, но ошиблись, ибо Моро, искушенный в притворстве, счел для себя выгодным показать врагам, что мало заботится о них, что под кроткою державою Сфорца более, чем когда-либо, процветают в Ломбардии возрожденные искусства и науки, «плоды золотого мира», что престол его охраняется не только оружием, но и славою просвещеннейшего из государей Италии, покровителя муз.
В Рокетте, в «большой зале для игры в мяч», собрались доктора, деканы, магистры Павийского университета, в красных четырехугольных шапках, в шелковых пунцовых наплечниках, подбитых горностаем, с фиолетовыми замшевыми перчатками и шитыми золотом мошнами у пояса. Придворные дамы – в роскошных бальных нарядах. В ногах у Моро, по обеим сторонам его трона, сидели мадонна Лукреция и графиня Чечилия.
Заседание открылось речью Джордже Мерулы, который, сравнивая герцога с Периклом, Эпаминондом, Сципионом, Катоном, Августом, Меценатом, Траяном, Титом и множеством других великих людей, доказывал, что новые Афины – Милан превзошли древние.
Затем начался богословский спор о непорочном зачатии Девы Марии; медицинский – по вопросам:
«Красивые женщины плодороднее ли некрасивых? Естественно ли было исцеление Товия рыбною желчью? Есть ли женщина несовершенное соадание природы? В какой внутренней части тела образовалась вода, вытекшая из раны Господа, когда на кресте Он пронзен был копьем? Женщина сладострастнее ли мужчины?»
Следовало состязание философское о том, многообразна ли первично-первая материя или едина? – Что значит сия апофтегма? – спрашивал старичок с ядовитой беззубой усмешкой, с глазами мутными, как у грудных детей, великий доктор схоластики, сбивая с толку своих противников и устанавливая такое тонкое отличие quidditas от habitus[47], что никто не мог его понять.
– Первично – первая материя, – доказывал другой, – не есть ни субстанция, ни акцидент. Но поколику под всяким актом разумеется или акцидент, или субстанция, потолику первично-первая материя не есть акт.
– Я утверждаю, – восклицал. третий, – что всякая созданная субстанция, духовная или телесная, причастна материи. Старый доктор схоластики только покачивал головой, точно заранее знал все, что возразят ему противники, и мог разрушить софизмы их одним дуновением, как паутину.
– Скажем так, – объяснял четвертый, – мир есть дерево: корни – первая материя, листья – акцидент, ветви – субстанция, цвет – разумная душа, плод – ангельская природа, Бог – садовник.
– Первично – первая материя едина, – выкрикивал пятый, никого не слушая, – вторично – первая двойственна, третично – первая множественна. И все стремятся к единству. Omnia unitatem appetunt.
Леонардо слушал, как всегда, молчаливый и одинокий; порой тонкая усмешка скользила по его губам.
После перерыва математик, францисканский монах фра Лука Паччоли, показал хрустальные изображения многогранников – полиндромов, излагая пифагорейское учение о пяти первозданных правильных телах, из коих будто бы возникла вселенная, и прочел стихи, которыми эти тела сами себя прославляют:
Науки плод сладчайший и прелестный Всех побуждал издревле мудрецов Искать причины нашей неизвестной, Мы красотой сияем бестелесной. Мы – первое начало всех миров, И нашею гармонией чудесной Платон пленялся, Пифагор, Евклид. Предвечную мы наполняем Сферу, Такой имея совершенный вид, Что всем телам даем закон и меру.
Графиня Чечилия, указывая на Леонардо, шепнула что-то герцогу. Тот подозвал его и просил принять участие в поединке. – Мессере, – приступила к нему сама графиня, – будьте любезны…
– Видишь, дамы просят, – молвил герцог. – Не скромничай. Ну, что тебе стоит? Расскажи нам что-нибудь позанятнее, я ведь знаю, ум у тебя всегда полон чудеснейшими химерами…
– Ваше высочество, увольте. Я бы рад, мадонна Чечилия, но, право же, не могу, не умею… Леонардо не притворялся. Он в самом деле не любил И нe умел говорить перед толпою. Между словом и мыслью его была вечная преграда. Ему казалось, что всякое слово преувеличивает или не договаривает, изменяет и лжет. Отмечая свои наблюдения в дневниках, он постоянно переделывал, перечеркивал и поправлял. Даже в разговоре запинался, путался, обрывал – искал и не находил слов. Ораторов, писателей называл болтунами, щелкоперами, а между тем, втайне, завидовал им. Округленная плавность речи, иногда у самых ничтожных людей, внушала ему досаду, смешанную с простодушным восхищением: «дает же Бог Людям такое искусство!» – думал он. Но чем усерднее отказывался Леонардо, тем более настаивали дамы.
– Мессере, – щебетали они хором, окружив его, – пожалуйста! Мы все, видите, все умоляем вас. Ну раоскажите же, расскажите нам что-нибудь хорошенькое!..
– О том, как люди будут летать, – предложила дондзелла Фиордализа.
– Лучше о магии, – подхватила дондзелла Эрмеллина, – о черной магии. Это так любопытно! Некромантия – как мертвецов из могил вызывают…
– Помилуйте, мадонна, могу вас уверить, я никогда мертвецов не вызывал…
– Ну, все равно, о чем-нибудь другом. Только пострашнее-и без математики…
Леонардо не умел отказывать, кто и о чем бы его ни просил.
– Я, право, не знаю, мадонны… – проговорил он в смущении.
– Согласен! Согласен! – захлопала в ладоши Эрмеллина. – Мессер Леонардо будет говорить. Слушайте! – Что такое? А? Кто? – спрашивал выживший из ума от старости, тугой На ухо, декан богословского факультета.
– Леонардо! – крикнул ему сосед, молодой магистр медицины.
– О Леонардо Пизано, математике, что ли? – Нет, сам Леонардо да Винчи. – Да Винчи? Доктор или магистр?
– Не доктор и не магистр, даже не бакалавр, а так, просто художник Леонардо, тот, что Тайную Вечерю написал.
– Художник? О живописи? – Кажется, по естественным наукам… – По естественным наукам? Да разве ныне художники учеными стали? Леонардо?.. Что-то не слыхал… Какие же у него сочинения? – Никаких. Он не издает. – Не издает?
– Говорят, все левою рукою пишет, – вмешался Другой сосед, – тайным письмом, так, чтобы нельзя было разобрать.
– Чтобы нельзя было разобрать? Левою рукою? – с возрастающим изумлением повторял декан. – Да это, мессеры, должно быть, что-нибудь смешное. А? Для отдыха от занятий, я так полагаю, для развлечения герцога и прекраснейших синьор? – Может быть, и смешное. Вот посмотрим… – Ну, то-то. Вы бы так и сказали… Конечно, люди придворные: нельзя не повеселиться. Ну, да и забавный народ эти художники-умеют потешить! Вот Буффальмако, шут, говорят, был тоже и весельчак хоть куда… Ну, послушаем, послушаем, какой такой Леонардо!
Он протер очки, чтобы лучше видеть предстоявшее зрелище.
С последней мольбой взглянул Леонардо на герцога. Тот, улыбаясь, хмурился. Графиня Чечилия грозила пальчиком.
– Пожалуй, рассердятся, – подумал художник. – Скоро надо просить о выдаче бронзы для Коня… Э, все равно, куда ни шло – расскажу им первое, что в голову взбредет, – только бы отвязаться!
С отчаянною решимостью он взошел на кафедру и оглянул ученое собрание.
– Я должен предупредить ваши милости, – начал он, заикаясь и краснея, как школьник. – Для меня неожиданно… Только по настоянию герцога… То есть, я хочу сказать… мне кажется… ну, словом – я буду говорить о раковинах.
Он стал рассказывать об окаменелых морских животных, отпечатках водорослей и кораллов, находимых в пещерах в горах, вдали от моря, – свидетелях того, как с незапамятной древности лицо земли изменялось – там, где ныне суша и горы, было дно океана. Вода, двигатель природы – ее возница – создает и разрушает горы. Приближаясь к средине морей, берега растут, и внутренние, средиземные моря постепенно обнажают дно, оставляя лишь Русло единой реки, впадающей в океан. Так По, высушив Ломбардию, впоследствии сделает то же со всей Адриатикой. Нил, превратив Средиземное море в песчаные холмы И равнины, подобные Египту и Ливии, будет впадать в океан за Гибралтаром.
– Я уверен, – заключил Леонардо, – что исследование окаменелых животных и растений, которым доныне ученые пренебрегали, даст начало новой науке о земле, об ее прошлом и будущем.
Мысли его были так ясны, точны, полны, несмотря на Видимую скромность, непоколебимой верою в знание, так Не похожи на туманные пифагорейские бредни Паччоли, на мертвую схоластику ученых докторов, что, когда он умолк, На лицах выразилось недоумение: как быть? что делать? хвалить или смеяться? новая ли это наука, или самонадеянный лепет невежды?
– Мы очень бы желали, мой Леонардо, – сказал герцог со снисходительной улыбкой, как взрослые говорят с детьми, – мы очень бы желали, чтобы пророчество твое исполнилось, чтобы Адриатическое море высохло, и венецианцы, наши враги, остались на лагунах своих, как раки на мели!
Все почтительно и вместе с тем преувеличенно Засмеялись. Направление было дано – и придворные флюгера повернулись по ветру. Ректор Павийского университета, Габриеле Пировано, серебристо-седой, благообразный старик, С величественным и ничтожным лицом, произнес, отражая в учтиво-осторожной, плоской улыбке своей снисходительную шутливость герцога:
– Сообщенные вами сведения очень любопытны, мессер Леонардо. Но я позволю себе заметить: не проще ли объяснить происхождение этих маленьких ракушек-случайной, забавной, можно сказать, очаровательной, но совершенно невинной игры природы, на коей вы желаете основать целую науку, – не проще ли, говорю я, объяснить Их происхождение, как и раньше это делали, – всемирным потопом?
– Да, да, потоп, – подхватил Леонардо, уже без всякого смущения, с непринужденностью, которая многим показалась чересчур вольной, даже дерзкой, – я знаю, все говорят: потоп. Только объяснение это никуда не годится. Посудите сами: уровень воды во время потопа, по словам того, кто измерял его, был на десять локтей выше высочайших гор. Следовательно, раковины, носимые бурными волнами, должны были бы опуститься сверху, непременно сверху, мессер Габриеле, а не сбоку, не у подножия гор, но внутри подземных пещер, и притом – в беспорядке, по прихоти волн, а не на одном и том же уровне, не последовательными слоями, как мы это наблюдаем. И ведь заметьте, – вот что любопытно! – те животные, которые водятся стадами – слизияки, каракатицы, устрицы – так и лежат вместе; а живущие в одиночку лежат порознь, точь-в-точь, как мы это можем видеть и ныне на морских берегах. Я сам много раз наблюдал расположение окаменелых раковин в Тоскане, в Ломбардии, в Пьемонте. Если же вы скажете, что они занесены не волнами потопа, а сами мало-помалу поднялись за водой, по мере того, как она прибывала, то и это возражение очень легко опровергнуть, ибо раковина – животное столь же или даже еще более медлительное, чем улитка. Никогда не плавает она, а только ползает по песку и камням посредством движения створ, и самое большее, что может сделать в день такого пути, – три, четыре локтя. Как же, скажите на милость, как же вы хотите, мессер Габриеле, чтобы в течение сорока дней, которые длился потоп, по свидетельству Моисея, проползла она 250 миль, отделяющих холмы Монферато от берегов Адриатики? Утверждать это посмеет лишь тот, кто, пренебрегая опытом и наблюдением, судит о природе по книгам, по измышлениям болтунов-словесников и ни разу не полюбопытствовал собственными глазами взглянуть на то, о чем говорит!
Наступило неловкое молчание. Все чувствовали, что возражение ректора слабо и что не он на Леонардо, а скорее Леонардо на него имеет право смотреть как учитель на ученика.
Наконец, придворный астролог, любимец Моро, мессер Амброджо да Розате, предложил, ссылаясь на Плиния Натуралиста, другое объяснение: окаменелости, имеющие только вид морских животных, образовались в недрах земли магическим действием звезд.
При слове «магический» покорная скучающая усмешка заиграла на губах Леонардо.
– Как же, мессер Амброджо, – возразил он, – объясните вы то, что влияние одних и тех же звезд, на одном и том же месте образовало животных не только различных видов, но и различных возрастов, ибо я открыл, что по створам раковин, так же, как по рогам быков и овец, по срубленным стволам деревьев, можно с точностью определить число не только лет, но и месяцев их жизни? Как объясните вы, что одни из них цельные, другие сломанные, или с песком, илом, клешнями крабов, с рыбьими костями и зубами, с крупным щебнем, подобным тому, какой встречается на морских беретах, из камешков, скругленных волнами? А нежные отпечатки листьев на скалах высочайших гор? А водоросли, прилипшие к раковинам, окаменелые, слитые в один комок? Откуда все это? От влияния звезд? Но ведь, ежели так рассуждать, мессере, то я полагаю, во всей природе не найдется ни одного явления, которого бы нельзя было объяснить магическим влиянием звезд-и тогда все науки, кроме астрологии, тщетны… Старый доктор схоластики попросил слова и, когда ему дали его, заметил, что спор ведется неправильно, ибо одно из двух: или вопрос об ископаемых животных принадлежит низшему, «механическому» знанию, чуждому метафизики, и тогда говорить о нем нечего, так как не затем они сюда собирались, чтобы состязаться о предметах нефилософских: или же относится он к истинному высшему знанию – к диалектике; в таком случае и рассуждать о нем должно по правилам диалектики, возвысив помыслы к чистому умозрению.
– Знаю, – проговорил Леонардо с еще более покорным и скучающим видом, – знаю, что вы хотите сказать, мессере. Я тоже много думал об этом. Только все это не то – Не так? – усмехнулся старик и весь точно налился краской. – А ежели не так, мессере, просветите нас, будьте добрым, научите, что же, по-вашему, так? – Ах нет, я вовсе не хотел… Уверяю вас… Я только о раковинах… Я, видите ли, думаю… Словом, нет высших и низших знаний, а есть одно, вытекающее из опыта… – Из опыта? Вот как! Ну, а как же, позвольте вас спросить, как же метафизика Аристотеля, Платона, Плотина – всех древних философов, которые рассуждали о Боге, о духе, о сущностях, – неужели все это?.. – Да, все это не наука, – возразил Леонардо спокойно. – Я признаю величие древних, но не в этом. В науке шли они ложным путем. Хотели познать недоступное знанию, а доступное презрели. Запутали себя и других на много веков. Ибо, рассуждая о предметах недоказуемых, не могут люди прийти к соглашению. Там, где разумных доводов нет, они заменяются криками. Но кто знает, тому кричать не нужно. Слово истины едино, и когда оно сказано, все крики спорящих должны умолкнуть; если же они продолжаются, значит, нет еще истины. Разве в математике спорят о том, дважды три-шесть или пять? Равна ли сумма углов в треугольнике двум прямым или не равна? Не исчезает ли здесь всякое противоречие перед истиной, так что служители ее могут наслаждаться ею в мире, чего никогда не бывает в мнимых, софистических науках?..
Он хотел что-то прибавить, но, взглянув на лицо противника, умолк.
– Ну, вот мы и договорились, мессер Леонардо! – еще язвительнее усмехнулся доктор схоластики. – Я, впрочем, знал, что мы с вами поймем друг друга. Одного я в толк не возьму, – вы уж меня, старика, извините. Как же так? Неужели все наши познания о душе, о Боге, о загробной жизни, естественному опыту не подлежащие, «недоказуемые», как вы сами изволили выразиться, но подтверждаемые непреложным свидетельством Священного Писания?..
– Я этого не говорю, – остановил его Леонардо, нахмурившись. – Я оставляю вне спора книги боговдохновенные, ибо они суть высшая истина…
Ему не дали кончить. Произошло смятение. Одни кричали, другие смеялись, третьи, вскакивая с мест, обращались к нему с гневными лицами, четвертые, презрительно пожимая плечами, отвертывались.
– Довольно! Довольно! – Дайте возразить, мессеры! – Да что же тут возражать, помилуйте! – Бессмыслица! – Я прошу слова! – Платон и Аристотель! – Все-то дело выеденного яйца не стоит! – Как же позволяют? Истины святой нашей матери церкви! – Ересь, ересь! Безбожие…
Леонардо молчал. Лицо его было тихо и грустно. Он видел свое одиночество среди этих людей, считавших себя служителями знания; видел непереступную бездну, отделявшую его от них, и чувствовал досаду не на противников, а на себя за то, что не сумел замолчать вовремя, уклониться от спора; за то, что еще раз, наперекор бесчисленным опытам, соблазнился надеждой, будто бы достаточно открыть людям истину, чтобы они ее приняли.
Герцог с вельможами и придворными дамами, давно уже ничего не понимая, все же следил за спором с большим удовольствием.
– Славно! – радовался он, потирая руки. – Настоящее сражение! Смотрите, мадонна Чечилия, сейчас подерутся! Вон старичок из кожи лезет, весь трясется, кулаками грозит, шапку сорвал и махает. А черненький-то, черненький за ним – пена у рта! И ведь из-за чего? Из-за каких-то окаменелых раковин. Удивительный народ эти ученые! Беда с ними, право. А наш-то Леонардо, каков! еще тихоней прикидывался…
И все смеялись, любуясь на поединок ученых, как на бой петухов.
– Пойду-ка я спасать моего Леонардо, – молвил герцог, – а то его красные колпаки совсем заклюют!.. Он вошел в толпу ожесточенных противников, и они умолкли, расступились перед ним, как будто успокоительный елей пролился в бурное море: достаточно было одной улыбки Моро, чтобы примирить физику с метафизикой. Приглашая гостей ужинать, он прибавил с любезностью:
– Ну, синьоры, поспорили, погорячились и довольно! надо и силы подкрепить. Милости просим! Я полагаю, мои жареные животные из Адриатического моря, – благо оно еще не высохло, – возбудят меньше споров, чем окаменелые животные мессера Леонардо.
За ужином Лука Паччоли, сидевший рядом с Леонардо, шепнул ему на ухо:
– Не сердитесь, друг Мой, что я промолчал, когда на вас напали: они не так поняли; а, в сущности, вы могли бы с ними сговориться, ибо одно другому не мешает – только крайностей не надо ни в чем, и все можно примирить, все соединить…
– Я с вами совершенно согласен, фра Лука, – сказал Леонардо.
– Ну, вот, вот. Так-то лучше! В мире да в согласии. А то, помилуйте, говорю я, зачем же ссориться? Хороша метафизика, хороша и математика. Всем хватит места. Вы нам, а мы вам. Не так ли, дражайший? – Именно так, фра Лука.
– Ну и прекрасно, и прекрасно! Значит, никаких недоразумений быть не может? Вы нам, а мы вам…
«Ласковый теленок двух маток сосет», – подумал художник, глядя на хитрое, с мышиной юркостью в глазах, умное лицо монаха-математика, умевшего примирить Пифагора с Фомой Аквинатом.
– За ваше здоровье, учитель! – поднимая кубок и наклоняясь к нему, с видом сообщника, молвил другой сосед, алхимик Галеотто Сакробоско. – Ловко же вы их, черт побери, на удочку поддели! Тончайшая аллегория! – Какая аллегория?
– Ну, вот опять! Нехорошо, мессере! Со мной-то вам кажется, нечего хитрить. Слава Богу – посвященные! Друг друга не выдадим… Старик лукаво подмигнул.
– Какая аллегория, спрашиваете вы, а вот какая: суша – сера, солнце – соль, воды океана, покрывавшие некогда вершины гор, – ртуть, живая влага Меркурия. Что? Разве не так?
– Так, мессер Галеотто, именно так! – рассмеялся Леонардо. – Вы удивительно верно поняли мою аллегорию!
– Понял, видите? И мы, значит, кое-что разумеем! А раковины окаменелые – это и есть камень мудрецов, великая тайна алхимиков, образуемая соединением солнца – соли, суши – серы и влаги – Меркурия. Божественное превращение металлов!
Подняв указательный палец и облезлые брови, опаленные огнем алхимических горнов, старик залился своим добрым, детски-простодушным смехом:
– А ученые-то наши, красные колпаки, так ничего и не поняли! Ну, выпьемте же за ваше здоровье, мессер Леонардо, и за процветание матери нашей Алхимии!
– С удовольствием, мессер Галеотто! Я теперь вижу, что от вас, в самом деле, не спрячешься, и даю слово, что впредь уже никогда не буду хитрить.
После ужина гости разошлись. Только маленькое, избранное общество герцог пригласил в прохладный, уютный покой, куда принесли вина и плодов.
– Ах, прелесть, прелесть! – восхищалась дондзелла Эрмеллина. – Я бы никогда не поверила, что это так забавно. Признаться, думала – скука. А ведь вот лучше всяких балов! Я с удовольствием каждый день присутствовала бы на таких ученых поединках. Как они рассердились на Леонардо, как закричали! Жаль, не дали ему кончить. Мне так хотелось, чтобы он рассказал что-нибудь о своем колдовстве, о некромантии…
– Не знаю, правда ли, может быть, так только болтают, – произнес один старый вельможа, – будто бы Леонардо столь еретические мнения составил в уме своем, что в Бога не верует. Предавшись наукам естественным, полагает он, что куда лучше быть философом, чем христианином…
– Вздор! – решил герцог. – Я его знаю. Золотое сердце. Храбрится только на словах, а на деле блохи не обидит. Говорят, опасный человек. Помилуйте, нашли кого бояться! Отцы-инквизиторы могут кричать, сколько душе угодно, я никому моего Леонардо в обиду не дам!
– И потомство, – с почтительным поклоном молвил Бальдассаре Кастильоне, изящный вельможа Урбинского двора, приехавший гостить в Милан, – потомство будет благодарно вашему высочеству за то, что вы сохранили столь необычайного, можно сказать, единственного в мире художника. А все-таки жаль, что он пренебрегает искусством, наполняя свой ум такими странными мечтаниями, такими чудовищными химерами…
– Ваша правда, мессер Бальдассаре, – согласился Моро. – Сколько раз говорил я ему: брось ты свою философию! Ну, да ведь знаете, такой уж народ художники. Ничего не поделаешь. С них и требовать нельзя. Чудаки!
– Совершенно верно изволили выразиться, ваша светлость! – подхватил другой вельможа, главный комиссар соляных налогов, которому давно уже хотелось что-то рассказать о Леонардо. – Именно чудаки! Такое, знаете ли, иной раз подумают, что только диву даешься. Прихожу я как-то намедни в его мастерскую – рисуночек нужен был аллегорический для свадебного ящика. Что, оворю, мастер дома? – Нет, ушел, очень занят и заказов не принимает. – чем же, спрашиваю, занят? – Измеряет тяжесть воздуха. – Я тогда подумал: смеются они надо мной. А потом встречаю самого Леонардо. – Что, правда, мессере, будто вы тяжесть воздуха измеряете? – Правда, говорит, – и на меня же, как на дурака, посмотрел. Тяжесть воздуха! Как это нравится, мадонны? Сколько фунтов, сколько гран в весеннем!..
– Это еще что! – заметил молодой камерьере с прилично тупым и самодовольным лицом. – А вот я слышал, он лодку такую изобрел, что против течения ходит без весел!
– Без весел? Сама собою?.. – Да, на колесах, силою пара.
– Лодка на колесах! Должно быть, вы это только что сами придумали… – Честью могу вас уверить, мадонна Чечилия, я слышал от фра Лука Паччоли, который видел рисунок машины. Леонардо полагает, что в паре такая сила, что можно ею двигать не только лодки, но и целые корабли.
– Ну, вот, вот видите, говорила я – это и есть черная магия, некромантия! – воскликнула дондзелла Эрмеллина. – Да уж чудак, чудак, нечего греха таить, – заключил герцог с добродушною усмешкою. – А все-таки люблю я его; с ним весело, никогда не соскучишься!
Возвращаясь домой, Леонардо шел тихою улицей предместья Верчельских ворот. По краям ее козы щипали траву. Загорелый мальчик в лохмотьях хворостиною гнал стадо гусей. Вечер был ясный. Только на севере, над невидимыми Альпами, громоздились тяжкие, точно каменные, тучи, окаймленные золотом, и между ними, в бледном небе, горела одинокая звезда.
Вспоминая два поединка, которых был он свидетелем, – поединок чуда во Флоренции, поединок знания в Милане, – Леонардо думал о том, как они различны и вместе с тем похожи – точно двойники.
На каменной лестнице, прилепленной снаружи к ветхому домику, девочка лет шести ела ржаную лепешку с печеною луковицей.
Он остановился и поманил ее. Она посмотрела на него со страхом; потом, видимо доверившись улыбке его, сама улыбнулась и сошла, тихонько ступая коричневыми босыми ножками по ступеням, облитым кухонными помоями с яичными и раковыми скорлупами. Он вынул из кармана тщательно завернутый в бумагу, обсахаренный и позолоченный померанец, одно из тех лакомств, какие подавались при дворе: часто брал он их со стола и носил в кармане, чтобы раздавать уличным детям во время прогулок. – Золотой! – прошептала девочка. – Золотой мячик! – Не мячик, а яблоко. Вот попробуй: внутри сладкое. Не решаясь отведать, она разглядывала невиданное лакомство с безмолвным восхищением. – Как тебя зовут? – спросил Леонардо. – Майя.
– А знаешь ли, Майя, как петух, козел и осел пошли рыбу ловить? – Не знаю. – Хочешь расскажу?
Он гладил ее по спутанным мягким волосам своей нежной, точно у молодой девушки, длинной и тонкой рукой.
– Ну, пойдем, сядем. Постой-ка, были у меня еще анисовые лепешки. А то, я вижу, Майя, ты золотого яблока не будешь есть.
Он стал искать в кармане.
На крыльце показалась молодая женщина. Она посмотрела на Леонардо и Майю, кивнула приветливо головой и села за прялку. Вслед за ней вышла из дома сгорбленная старушка, с такими же ясными глазами, как у Майи, – верно, бабушка.
Она посмотрела тоже на Леонардо и вдруг, как будто узнав его, всплеснула руками, наклонилась к пряхе и что-то сказала ей на ухо; та вскочила и крикнула: – Майя, Майя! Иди скорее!.. Девочка медлила. – Да ступай же, негодница! Вот погоди, ужо я тебя!.. Испуганная Майя взбежала по лестнице. Бабушка вырвала у нее золотое яблоко и швырнула его через стену на соседний двор, где хрюкали свиньи. Девочка заплакала. Но старуха что-то шепнула ей, указывая на Леонардо. Майя тотчас притихла и посмотрела на него широко открытыми глазами, полными ужаса.
Леонардо отвернулся, опустил голову и молча быстро пошел прочь.
Он понял, что старуха знала его в лицо, слышала, будто бы он колдун, и подумала, что он может сглазить Майю.
Он уходил от них, точно убегал, в таком смущении, что продолжал искать в кармане уже ненужных анисовых лепешек, улыбаясь растерянной, виноватою улыбкою.
Перед этими испуганными, невинными глазами ребенка он чувствовал себя более одиноким, чем перед толпой народа, желавшего убить его, как безбожника, чем перед собранием ученых, смеявшихся над истиной, как над лепетом безумца; он чувствовал себя таким же далеким от людей, как одинокая вечерняя звезда в безнадежно-ясном небе.
Вернувшись домой, вошел в рабочую комнату. Со своими пыльными книгами и научными приборами, она показалась ему мрачною, как тюрьма. Он сел за стол, зажег свечу, взял одну из тетрадей и погрузился в недавно начатое исследование законов движения тел по наклонным плоскостям.
Математика, так же как музыка, имела власть успокаивать его. И в этот вечер дала она сердцу его знакомую отраду.
Окончив вычисление, вынул он дневник из потайного ящика в столе и левою рукою, обратным письмом, которое можно было прочесть только в зеркале, записал мысли, внушенные ему поединком ученых:
«Книжники и словесники, ученики Аристотеля, вороны в павлиньих перьях, глашатаи и повторители чужих дел, презирают меня, изобретателя. Но я мог бы им ответить, как Марий римским патрициям: украшаясь чужими делами, не хотите вы оставить мне плода, моих собственных.
Между испытателями природы и подражателями древних такая же разница, как между предметом и его отражением в зеркале.
Они думают, что, не будучи словесником подобно им, я не имею права писать и говорить о науке, ибо не могу выражать моих мыслей, как должно. Они не знают, что сила моя не в словах, а в опыте, учителе всех, кто хорошо писал.
Не желая и не умея, как они, ссылаться на книги древних, я сошлюсь на то, что правдивее книг, – на опыт, учителя всех учителей».
Свеча горела тускло. Единственный друг бессонных ночей его, кот, вскочив на стол, равнодушно ласкался, мурлыкая. Одинокая звезда сквозь стекла пыльных окон казалась теперь еще дальше, еще безнадежнее. Он взглянул на нее и вспомнил глаза Майи, устремленные на него с бесконечным ужасом, но не опечалился: он снова был ясен и тверд в своем одиночестве.
Только в сокровенной глубине его сердца, которой он сам не знал, как теплый ключ под корою льда на дне замерзшей реки, кипела непонятная горечь, подобная угрызению, точно в самом деле он в чем-то виноват был перед Майей, – хотел себя простить и не мог.
На следующее утро собирался Леонардо в монастырь делле Грацие для работы над ликом Господним.
Механик Астро ждал на крыльце с тетрадями, кистями и ящиками красок. Выйдя на двор, художник увидел конюха Настаджо, который, стоя под навесом, усердно чистил скребницей серую в яблоках кобылу.
– Что Джаннино? – спросил Леонардо. Джаннино было имя одной из его любимых лошадей.
– Ничего, – небрежно ответил конюх. – Пегий хромает.
– Пегий! – с досадой произнес Леонардо. – Давно?
– Четвертый день.
Не глядя на хозяина, молча и сердито продолжал Настаджо тереть зад лошади с такой силой, что она переминалась с ноги на ногу.
Леонардо пожелал видеть пегого. Настаджо повел его в конюшню.
Когда Джованни Бельтраффио вышел на двор, чтобы умыться свежей водой из колодца, он услыхал пронзительный, визгливый, точно женский, голос, каким Леонардо кричал в тех припадках мгновенного, сильного, но никому не страшного гнева, которые иногда бывали у него.
– Кто, кто, говори, болван, пьяная твоя рожа, кто просил тебя лошадей лечить у коновала?
– Помилуйте, мессере, разве можно больной лошади не лечить?
– Лечить! Ты думаешь, ослиная твоя голова, этим вонючим снадобьем?..
– Не снадобьем, а слово есть такое – заговор. Вы этого дела не разумеете – оттого и сердитесь…
– Убирайся ты к черту со своими заговорами! Ну куда ему, неучу, живодеру, лечить, когда он о строении тела, об анатомии не слыхивал?