Сохранившиеся фрагменты из предисловия к уничтоженному 14 страница
Если мы больше не встретимся в этой жизни,– сказала на это госпожа Ефросиния,– то встретимся в какой-нибудь другой, будущей. Может, мы лишь корни душ, которые когда-нибудь прорастут. Может, твоя душа носит в себе, как плод, мою душу и однажды родит ее, но до того обе они должны пройти путь, который им предопределен…
Даже если это так, то в том будущем мире мы не узнаем друг друга. Твоя душа – это не душа Адама, та, которая изгнана в души всех следующих поколений и осуждена умирать снова и снова в каждом из нас.
Встретимся, если не так, то по-другому. Я скажу тебе, как меня узнать. Я буду мужского пола, но руки у меня останутся такими же – каждая с двумя большими пальцами, так что каждая может быть и левой и правой…
С этими словами госпожа Ефросиния поцеловала Коэна в перстень, и они расстались навек. Смерть госпожи Лукаревич, которая последовала вскоре и была так ужасна, что даже воспета в народных песнях, не могла бросить тень на Коэна, потому что к этому моменту он сам впал в то оцепенение, из которого не смог ни пробудиться, ни вернуться.
Сначала все думали, что Коэн отправится в Салоники к своей невесте Лидисии и женится на ней, как и рекомендовала ему еврейская община в Дубровнике. Но он этого не сделал. В тот вечер он набил трубку, а утром выкурил ее в стане требиньского Сабляк– паши, который готовился к походу на Валахию. Так Коэн вопреки всему направился в сторону Царьграда. Но туда он не попал никогда. Очевидцы из свиты паши, которых подкупили дубровнипкие евреи, предложив им растительных красок для льна за то, что те расскажут им о конце Коэна, говорят следующее:
В тот год паша направлялся со своей свитой на север, а облака над ними все время летели на юг, будто хотели унести их память. Уже одно это было плохим знаком. Не спуская глаз со своих собак, они пронеслись через душистые боснийские леса, как сквозь времена года, и в ночь лунного затмения влетели на постоялый двор под Шабацем. Один из жеребцов паши сломал ноги на Саве, и он приказал призвать своего смотрителя конского кладбища. Коэн, однако, спал так крепко, что не слыхал, как его зовут, и паша с оттяжкой будто тащил воду из колодца, ударил его кнутом между глаз, и гривны на его руке зазвенели. Коэн в тот же миг вскочил и бегом отправился выполнять свои обязанности. После этого случая след Коэна на некоторое время исчез, потому что из лагеря паши он ушел в Белград, который тогда находился в руках австрийцев. Известно, что в Белграде он посещал огромный трехэтажный дом турецких сефардов, наполненный сквозняками, которые свистели по всем коридорам,– еврейский дом, «абхехам», где было более ста комнат, пятьдесят кухонь и тридцать подвалов. На улицах города над двумя реками он видел платные бои детей, которые дрались до крови, как петухи, а толпа вокруг билась об заклад. Он остановился на старом постоялом дворе, который принадлежал тамошним немецким евреям по фамилии Ашкенази, в одной из его сорока семи комнат, и тут нашел книгу о толковании снов, написанную на «ладино» – испанско-еврейском языке, которым пользуются евреи в странах Средиземноморья, Ближе к вечеру он смотрел на церковные колокольни, которые как плуги вспахивали облака над Белградом.
– Добравшись до края неба, – записал Коэн, – они разворачиваются и пускаются в обратном направлении через новые облака…
Когда отряд Сабляк-паши вышел к Дунаю, одной из четырех райских рек, которая символизирует аллегорический пласт Библии, Коэн опять присоединился к нему. Тогда произошло то, что принесло Коэну расположение и благосклонность паши. Паша взял с собой в этот поход одного грека, пушечного мастера, которому платил большие деньги. Грек с формами для отливки и другими приспособлениями отставал на день хода от основного отряда, и как только начались первые перестрелки с сербами и австрийцами, паша приказал отлить на Джердапе пушку, которая могла бы поражать цели в трех тысячах локтей, притом ядрами вдвое тяжелее обычных. «Теперь от моей „лумпарды“ (пушки),– говорил паша,– издохнут цыплята в яйцах, лисицы выкинут, а мед в ульях станет горьким». Паша приказал послать за греком Коэна. Однако в тот день был шаббат, и Коэн вместо того, чтобы вскочить верхом и помчаться, лег спать…
Утром он выбрал одну верблюдицу, потомка двугорбого самца и одногорбой самки, из тех, которых все лето обрабатывали дегтем, чтобы подготовить к дороге. Взял он с собой и коня, «веселка», таких обычно пускают к кобылам, чтобы поднять им настроение перед тем, как их оседлает производитель. Сменяя верблюдицу и коня, Ко-эн за сутки одолел двухдневный путь и выполнил приказание паши. Когда тот, изумленный, спросил, где и кто учил его верховой езде, Коэн ответил, что научился этому мастерству во сне. Такой ответ настолько понравился паше, что он подарил Коэну серьгу для носа.
Когда пушка была готова, начался артобстрел вражеской стороны. Потом Сабляк повел свой отряд в атаку, и на сербские позиции обрушились все, включая Коэна, который вместо сабли имел при себе мешок для овса, хотя в нем, как нам уже известно, не было ничего ценного, только старые, мелко исписанные листы бумаги в белых чехлах.
– Под небом густым, как похлебка,– рассказывал очевидец, – влетели мы на одну из позиций, где застали трех человек, все остальные в панике бежали. Двое играли в кости, не обращая на нас никакого внимания. Возле них перед шатром, словно в бреду, лежал какой-то богато одетый всадник, и на нас напали только его собаки. В мгновение ока наши изрубили одного из игроков и копьем пригвоздили к земле спящего всадника. Он, уже пронзенный, приподнялся на локте и посмотрел на Коэна, тот от этого взгляда упал как подстреленный, и из мешка посыпались бумаги. Паша спросил, что это с Коэном, не убит ли он, на что другой игрок ответил по-арабски:
– Если его зовут Коэн, то его не пуля сразила. Его свалил сон…
Оказалось, что это правда, и странные слова спасли игроку жизнь ровно на один день. Потому что человеческое слово как голод. Всегда имеет разную силу…
Кончается сообщение о Самуэле Коэне, еврее из дубровницкого гетто, рассказом о его последнем сне, тяжелом и глубоком забытьи, в котором он потонул безвозвратно, как в глубоком море. Последний рассказ о Самуэле Коэне услышал требиньский Сабляк-паша от того игрока, жизнь которого пощадили на поле боя. То, что он сообщил паше, останется навсегда зашитым в шелковый шатер на Дунае, и до нас дошли только отрывки разговора, которые доносились из-за зеленой ткани, не пропускавшей дождя. Игрока звали Юсуф Масуди, и он умел читать сны. Он мог в чужом сне поймать даже зайца, а не то что человека, и служил у того самого спящего всадника, которого пробудили копьем. Всадник этот был важным и богатым человеком, звали его Аврам Бранкович, и одни его борзые стоили не меньше, чем судно пороха. Масуди рассказывал о нем невероятные вещи. Он уверял Сабляк-пашу, что в своем тяжелом сне Коэн видел именно этого Аврама Бранковича.
– Ты говоришь, что читаешь сны? – спросил его в ответ Сабляк-паша. – Можешь ли ты тогда прочитать и сон Коэна?
– Конечно, могу. Я уже вижу, что ему снится: поскольку Бранкович умирает, он видит его смерть. При этих словах паша как будто оживился.
– Это значит, – быстро сказал он, – что Коэн может сейчас увидеть то, чего не может ни один смертный, – видя во сне умирающего Бранковича, он может пережить смерть и остаться живым?
– Да, это так, – согласился Масуди, – но он не может пробудиться и рассказать нам все, что видел во сне.
– Но зато ты можешь увидеть, как он видит во сне эту смерть.
– Могу и завтра расскажу вам, как умирает человек и что он при этом чувствует…
Ни Сабляк-паша, ни мы никогда не узнаем, зачем он это предложил, – то ли чтобы хоть на один день продлить свою жизнь, то ли чтобы действительно посмотреть сон Коэна и найти там смерть Бранковича. Паша все же решил, что стоит попробовать. Он сказал, что каждый следующий день стоит столько же, сколько неиспользованная подкова, а вчерашний – сколько потерянная, и оставил Масуди жить до утра.
Этой ночью Коэн спал в последний раз, его огромный нос, как птица, высовывался из его улыбки во сне, и эта улыбка походила на огрызок с какого-то давно съеденного обеда. Масуди не отходил от его изголовья до утра, а когда рассвело, уже не был похож на самого себя, словно его бичевали в тех снах, которые он читал. А прочитал он в них следующее:
Бранкович будто и не умирал от раны, нанесенной копьем. Он этой раны не чувствовал. Он чувствовал сразу множество ран, и число их росло. Ему чудилось, что он стоит высоко на каком-то каменном столбе и считает. Была весна, дул ветер, который заплетал в косы ветви, и все они от Муреша до Тисы и Дуная стояли как девушки. Что-то вроде стрел вонзалось в его тело, но процесс этот тек в обратном направлении: от каждой стрелы он сначала чувствовал рану, затем укол, потом боль прекращалась, слышался в воздухе свист, и наконец звенела тетива, отпуская стрелу. Так, умирая, он считал эти стрелы от одной до семнадцати, а потом упал со столба и перестал считать. При падении он столкнулся с чем-то твердым, неподвижным и огромным. Но это была не земля. Это была смерть. От этого удара его раны разлетелись во все стороны, так что теперь они больше друг друга не чувствовали, и только после этого он грянулся о землю, уже мертвый.
А потом в этой же смерти он умер второй раз, хотя казалось, что в ней нет места даже для малейшей боли. Между ударами стрел он умирал еще раз, но только совсем по-другому – умирал недозрелой мальчишеской смертью, и единственное, чего он боялся, – это не успеть справиться с огромной работой (потому что смерть – это тяжелый труд), чтобы, когда придет миг падения со столба, и с другой смертью все было кончено. Поэтому он напрягался и спешил. В этой неподвижной спешке он лежал за пестрой комнатной печью, сложенной в форме маленькой, как будто игрушечной, церкви с красными и золотыми куполами. Горячие и ледяные приступы боли катились от его тела в комнату, как будто из него высвобождались и быстро сменяли друг друга времена года. Сумрак ширился, как влага, каждая комната в доме чернела по-своему, и только окна были еще нагружены последним светом дня, чуть более бледным, чем сумерки в комнате. Кто-то прошел тогда из невидимых сеней, неся свечу; казалось, что на косяке было столько черных дверей, сколько страниц в книге, вошедший перелистал их быстро, так что свеча затрепетала, и шагнул в комнату. Что-то потекло из него, он выпустил из себя все свое прошлое и остался пуст. А потом будто бы возмутились воды, и на дворе ночь поднялась с земли на небо, и у него вдруг выпали сразу все волосы, как будто кто-то сбил шапку с его головы, которая была уже мертвой.
И тогда во сне Коэна возникла третья смерть Бранковича. Она была едва заметна, заслонена чем-то, что могло быть накопленным временем. Будто сотни лет стояли между двумя первыми смертями Бранковича и третьей, которая была едва видна с того места, где находился Масуди. В первый момент Масуди подумал, что Бранкович сейчас умирает смертью своего приемного сына Петкутина, но, так как он знал, чем тот кончил, ему тут же стало ясно, что это не та смерть. Та, третья, смерть была быстрой и короткой. Бранкович лежал в странной постели, и какой-то мужчина душил его подушкой. Все это время Бранкович думал только об одном – нужно схватить яйцо, лежащее на столике рядом с кроватью, и разбить его. Бранкович не знал, зачем это нужно, но пока его душили, он понимал, что это единственное, что важно. Одновременно он понял, что человек открывает свое вчера и завтра с большим опозданием, через миллион лет после возникновения, – сначала завтра, а потом вчера. Он открыл их одной давней ночью, когда в сумраке угасал настоящий день, стиснутый и почти что прерванный между прошлым и будущим, которые в ту ночь настолько разрослись, что почти соединились. Так было и сейчас. Настоящий день угасал, задушенный между двумя вечностями – прошлой и будущей, и Бранкович умер в третий раз, в тот миг, когда прошлое и будущее столкнулись в нем и раздавили его тогда, когда ему наконец удалось разбить яйцо…
И тут вдруг сон Коэна оказался пустым, как пересохшее русло реки. Настало время пробуждения, но не было больше никого, чтобы видеть во сне явь Коэна, как это при жизни делал Бранкович. Вот так и с Коэном должно было случиться то, что случилось. Масуди видел, как во сне Коэна, который превращался в агонию, со всех вещей, окружавших его, как шапки, попадали имена и мир остался девственно чист, как в день сотворения. Только первые десять чисел и те буквы алфавита, что означают глаголы, сверкали надо всем, что окружало Коэна, как золотые слезы. И тогда он понял, что числа десяти заповедей – это тоже глаголы и что, забывая язык, их забывают последними, но они продолжают звучать как эхо даже тогда, когда сами заповеди уже исчезли из памяти.
В этот миг Коэн проснулся в своей смерти, и перед Масуди исчезли все пути, потому что над горизонтом опустилась пелена, на которой водой из реки Яббок было написано: «Ибо ваши сны – это дни в ночах».
Важнейшая литература. Аноним, Lexicon Cosri, Continens Colloquium seu disputationem de religione, Regiemonti, Borussiae excudebat typographus loannes Daubmannus, Anno 1691, passim; о предках Коэна см.: М. Панти h, «Син вjepeник jeднe матере». Анали Хисториjского института Jyгославенске академиjе знаности и умjетноси у Дубровнику, 1953, 11, стр. 209-216.
LIBER COSRI – название латинского перевода книги о хазарах Иуды Халеви ***, появившегося в 1660 году. Переводчик Джон Буксторф (John Buxtorf, 1599– 1664) привел наряду со своим латинским переводом и еврейскую версию. Буксторф носил такую же фамилию и имя, как и его отец, и рано начал интересоваться библейским, раввинским и средневековым еврейским языком. Он переводил на латинский Маймонида (Базель, 1629), а также принимал участие в длительной полемике с Луисом Капелом о библейских надстрочных знаках и письменах, означающих гласные звуки. Перевод книги Халеви он опубликовал в Базеле в 1660 году, добавив к нему предисловие, из которого видно, что он пользовался венецианским изданием с еврейским переводом Ибн Тибона Z. Так же как и Халеви, он считал гласные душой букв, в связи с чем утверждал, что на каждую из двадцати двух согласных приходится по три гласных. Чтение, по его мнению, представляет собой попытку попасть камнем в другой камень, подброшенный тобою же за миг до этого, так что согласные в таком случае это камни, а их скорость – гласные. Он полагал, что в Ноев ковчег во время потопа было помещено и семь цифр, причем они находились там под видом голубей, потому что голубь может считать до семи. Однако эти цифры имели знак не согласных, а гласных письмен.
Титульный лист книги Халеви о хазарах (базельское издание, XVII в.).
Несмотря на то что «Хазарская переписка» известна уже сразу после 1577 года, широкому читателю она стала доступна лишь по изданному Буксторфом Халеви, то есть с 1660 года, потому что в приложении было опубликовано и письмо Хисдая Ибн Шапрута, а также ответ хазарского короля Иосифа.
ЛУКАРЕВИЧ (LUCCARI) ЕФРОСИНИЯ (XVII век) – дубровницкая аристократка из рода Геталдич-Крухорадичей, замужем за одним из аристократов рода Luccari. В своем дворце держала клетку с птицей сойкой, чье присутствие в доме считается целебным, а на стене – греческие часы, которые по праздникам играли тропари и кондаки. Она говорила, что за любой дверью, которую мы открываем в течение всей жизни, нас ждет такая же неожиданность, как в трех наудачу вытянутых картах, а о своем богатом супруге – что он ужинает тишиной и водами. Была известна свободным поведением и красотой: в свое оправдание она шутя говорила, что страсть и честь по одной дорожке не ходят, и имела по два больших пальца на каждой руке. Она всегда была в перчатках, даже во время обеда, любила красные, голубые и желтые кушания и носила платья этих же цветов. У нее было двое детей, дочь и сын. Однажды ночью ее семилетняя дочь увидела через окно, отделявшее ее спальню от материнской, как мать рожает. В присутствии своей сидящей в клетке птицы госпожа Ефросиния родила маленького бородатого старичка со шпорами на босых ногах, который, появившись на свет, крикнул: «Голодный грек и на небо пойдет», перегрыз собственную пуповину и тут же куда-то убежал, схватив вместо одежды чью-то шапку и на бегу окликнув по имени свою сестру. С той поры девочка потеряла дар речи, от нее ничего нельзя было добиться, и ее поместили подальше от глаз, в Конавле. Говорили, что такие дела происходят с госпожой Ефросинией из-за того, что она села на хлеб и состоит в тайной связи с евреем из дубровницкого гетто, по имени Самуэль Коэн Y. На упреки в слишком вольных манерах госпожа Ефросиния отвечала презрительно, что не позволит себя учить и что не желает пить чужим ртом:
– Верно говорят, сотня нарядных, статных и знатных ученых– чернокнижников, для которых время ничего не значит, пришлись бы мне по вкусу! Да только в Рагузе такой сотни не наберется за всю ее историю! А у кого есть время ждать?
А на все другие обвинения она даже не реагировала. Между прочим, говорили, что еще девушкой она умела колдовать, выйдя замуж, стала ведьмой, а после смерти должна была три года пробыть вурдалаком, но в последнее верили не все, так как считалось, что чаще всего такое бывает с турками, реже с греками, а с евреями никогда. Что же касается госпожи Ефросиний, о ней шушукались, что втайне она Моисеевой веры.
Как бы то ни было, когда Самуэля Коэна изгнали из Дубровника, госпожа Ефросиния не осталась к этому равнодушной; говорили, что она умрет от тоски, потому что с того дня по ночам она держала на сердце, как камень, собственный кулак, сжатый с двух сторон большими пальцами. Но вместо того чтобы умереть, она однажды утром исчезла из Дубровника, потом ее видели в Конавле, на Данчах, как она в полдень сидит на могиле и расчесывает волосы, позже рассказывали, что она отправилась на север, в Белград, на Дунай,– в поисках своего любовника. Услышав, что Коэн умер под Кладовом, она никогда больше не вернулась домой. Остриглась, закопала волосы, и неизвестно, что с ней потом стало. Считается, что ее смерть воспета в одной народной песне с длинным и грустным содержанием, которая была записана в Которе в 1721 году и сохранилась только в итальянском переводе под названием «Латинка девушка и влашский воевода Дракула». Перевод песни в полном виде до нас не дошел, однако видно, что в судьбе героини песни очень много общего с судьбой госпожи Ефросиний Лукаревич, а основой для образа воеводы Дракулы стала историческая личность по имени Влад Малеску, который действительно жил в Трансильвании на рубеже XVII и XVIII веков. В сжатом виде сведения, содержащиеся в песне, выглядят так:
"В то время года, когда из-под зелий показался белый камыш, на Дунае появилась красивая, грустная женщина. искавшая своего любимого, который здесь воевал. Услышав, что он погиб, она пошла к воеводе Дракуле, который видит завтрашним глазом и известен как самый дорогой знахарь, исцеляющий от грусти. Череп его под волосами был почти черным, на лице морщина молчания, а свой огромный член он по праздникам привязывал длинной шелковой нитью к зяблику, который летел впереди и нес его. За поясом у него всегда была половинка ракушки, с помощью которой он мог мастерски содрать кожу с живого человека, а потом опять надеть ее на него, придерживая за чуб. Он готовил напитки для сладкой смерти, и его дворец всегда осаждала толпа вампиров, которые гасили свечи, требуя от Дракулы, чтобы он умертвил их. Потому что смерть была для них единственным возможным соприкосновением с жизнью. Дверные щеколды в доме, где он обитал, приходили в движение сами собой, а во дворе перед его дворцом всегда стоял маленький смерч, перемалывавший все, что попадало в его воздушный поток. Он кружился здесь уже семь тысяч лет, и в его центре в течение всех этих семи тысяч лет было видно так ясно, как в полдень, благодаря разливавшемуся там лунному свету. Когда молодая женщина подошла ко дворцу воеводы Дракулы, его слуги сидели в тени этого смерча и пили особым образом: пока один тянул из бочонка вино, другой издавал протяжный звук, похожий на песню, и покуда у него хватало дыхания, первый мог переливать в себя вино. Потом они менялись ролями. В честь гостьи они исполнили таким манером сначала «вечерний голос», потом песню «на польский голос» и под конец одну, которая поется «головой к голове» и в которой говорится:
«Каждую весну, стоит птицам начать пересчитывать рыбу в Дунае, в устье реки, впадающей в море, прорастает белый камыш. Живет он всего три дня, это те самые три дня, на протяжении которых смешивается соленая и пресная вода. Семя его быстрее всякого другого семени, и прорастает оно скорее, чем движется черепаха, а размером этот камыш достигает муравья, ползущего по нему. В сухом месте семя белого камыша может сохраняться и двести лет, однако, попав во влажное, прорастает меньше чем за час, через три-четыре часа достигает метровой высоты, а потом начинает утолщаться, и в конце дня его уже невозможно обхватить одной рукой. К утру он становится толщиной с человека и высотой с дом, рыбаки часто привязывают к белому камышу свои сети, и он, пока растет, вытягивает их из воды. Птицы знают про белый камыш и избегают есть его семена или побеги. Однако лодочники и пастухи иногда видят, как на лету, прямо в воздухе, птицу разрывает на куски. Это значит, что она, забывшись в птичьей грусти или безумии, которые похожи на людскую ложь, наглоталась семян белого тростника, которые теперь разорвали ее на части. Возле корня белого камыша всегда видны какие-то отпечатки, похожие на следы зубов, и пастухи говорят, что белый камыш растет не из земли, а из уст подводного демона, который через него посвистывает и разговаривает, подманивая к семенам птиц и других любителей полакомиться. Поэтому из белого камыша не делают дудочек – на чужой дудке играть не стоит. Другие рыбаки говорят, что самцы птиц иногда оплодотворяют своих подруг семенем белого камыша, и таким образом на земле обновляется яйцо смерти…»
Когда песня закончилась, женщина спустила своих борзых на лисиц, а сама вошла в башню к воеводе Дракуле и дала ему кошель золота, чтобы он излечил ее печаль. Он обнял ее, отвел в свою спальню и отпустил только тогда, когда борзые вернулись с лисьей охоты. Прощались они утром, а вечером пастухи увидели на берегу Дуная борзых, скулящих над телом молодой красивой женщины, разорванным на куски наподобие птицы, оплодотворенной семенем белого камыша. Ее шелковые одежды обвивали огромный стебель, пустивший корень и шумевший листьями, проросшими сквозь ее волосы. Женщина родила быструю дочь – свою смерть. Ее красота была в той смерти поделена на сыворотку и свернувшееся молоко, а на дне виднелся рот, держащий в зубах корень камыша…"
МОКАДАСА АЛЬ-САФЕР ** (VIII-XI века) – лучший из всех толкователей и ловцов снов V. Предание говорит, что он составил мужскую часть хазарской энциклопедии, женская же – заслуга принцессы Атех u. Аль-Сафер не хотел писать свою часть энциклопедии, или хазарского словаря, для современников и потомков, он составил эту книгу на древнем хазарском языке * века, который не понимал никто из живших с ним в одно время; он предназначил ее исключительно предкам, тем, кто в свое время видел во сне, каждый свою, частичку тела Адама Кадмона, частичку, которую уже больше никто никогда не увидит. Хазарская принцесса Атех была любовницей Аль-Сафера, и одна из легенд рассказывает, как он своей бородой, намоченной в вине, обмывал ее грудь. Аль-Сафер закончил свою жизнь в заточении, причиной которого стал, как утверждает один источник, спор между принцессой Атех и хазарским каганом. Этот спор заставил принцессу Атех написать письмо, которое, не смотря на то что она его не послала, попало в руки кагана. И постольку, поскольку касалось оно Аль-Сафера, то вызвало ревность и гнев кагана. Оно гласило:
«Я посадила розы в твоих сапогах, в твоей шляпе растут левкои. Пока я жду тебя в своей единственной и вечной ночи, надо мной как клочки разорванного письма шелестят дни. Я складываю их и разбираю букву за буквой твои слова любви. Но прочесть я могу не много, потому что часто встречаю незнакомый почерк, и рядом с твоим письмом оказывается страница чужого, в мою ночь вмешивается чужой день и чужие буквы. Я жду, когда ты придешь и когда перестанут быть нужны письма и дни. И я спрашиваю себя; будет ли по-прежнему писать мне тот, другой, или и дальше продлится ночь?»
Другие источники говорят (Даубманнус связывает их с рукописями каирской синагоги), что это письмо – или стихотворение – вообще не было известно кагану, оно попало именно к Аль-Саферу и говорилось там о нем самом и Адаме Кадмоне. Тем не менее в любом случае результатом его была ревность и политические амбиции хазарского кагана (дело в том, что ловцы снов представляли собой сильную оппозиционную партию принцессы Атех, которая оказывала кагану сопротивление). Аль– Сафер в наказание был заточен в железную клетку, подвешенную к дереву. Принцесса Атех каждый год посылала ему через свои сны ключ от двери в свою спальню и, несмотря на то что возможности ее были малы, старалась облегчить его муки, для чего подкупала демонов, чтобы они на короткое время заменяли Аль-Сафера в его клетке другими людьми. Так что жизнь Аль-Сафера частично состояла из жизни других людей, которые поочередно давали ему взаймы по нескольку своих недель. Тем временем любовники необычным образом обменивались посланиями: он зубами выгрызал несколько слов на панцире черепахи или рака, которых вылавливал из реки, протекавшей под клеткой, и пускал их обратно в воду, а она отвечала ему таким же способом, выпуская свои живые письма, написанные на черепахах, в реку, впадавшую в море под клеткой. Когда шайтан стер в памяти принцессы Атех хазарский язык и заставил ее забыть его, она перестала писать, однако Аль-Сафер продолжал отправлять ей свои послания, пытаясь вызвать у нее воспоминания об именах и словах ее собственных стихотворений.
Через несколько сот лет после описанных событий на берегах Каспийского моря были пойманы две черепахи, на спинах которых было что-то написано. Это были письма любящих друг Друга мужчины и женщины. Черепахи всегда были вместе, и послания влюбленных на них можно было прочесть. Мужчина писал:
«Ты похожа на ту девушку, которая подолгу спала по утрам, а когда вышла замуж в соседнее село и впервые должна была встать рано, увидела иней на полях и сказала свекрови: „В нашем селе такого не было!“ Так же как и она, ты думаешь, что на свете нет любви, потому что ты никогда не просыпалась так рано, чтобы с ней встретиться, хотя она каждое утро приходила вовремя…»
Письмо женщины было короче, всего несколько слов:
«Моя родина – тишина, моя пища – молчание. Я сижу в своем имени, как гребец в лодке. Не могу заснуть, так тебя ненавижу».
Мокадаса похоронен в могиле, имеющей форму козы.
САНГАРИ ИСААК (VIII век) – раввин, еврейский участник хазарской полемики u. Лишь с XIII века о нем начинают упоминать как о знатоке каббалы и миссионере, обратившем хазар @ в иудаизм. Он особо подчеркивал ценность еврейского языка, но знал и многие другие. Он считал, что различие между языками состоит в следующем: все языки, кроме Божия, это языки страдания, словари боли. «Я заметил,– писал он,– что через какую-то щель то ли во мне, то ли во времени просачиваются страдания, потому что если бы они не оттекали, их было бы больше. Это же верно и для языков». Р. Гедалиах (около 1587) установил, что в дискуссии при дворе хазарского кагана Исаак Сангари пользовался хазарским языком. Как считает Халеви ***, Сангари использовал учение раби Нахума Писаря, который записал учение пророков, переданное мудрецами. "Я слышал от раби Майяша, – пишет учитель Сангари раби Нахум, а Сангари, как свидетельствует запись Халеви, передает это кагану, – я слышал от раби Майяша, учившегося у «пар», которые приняли это учение от пророков в качестве заповеди, данной Моисеем на Синайской горе. Они следили, чтобы не распространять учение отдельных людей, что видно из следующих слов, которые сказал своему сыну один старик на смертном одре:
«Сын мой, в будущем подчини свои взгляды, которые передал тебе я, мнениям четверых, предопределенных тебе людей.» – «Почему же,– спросил сын,– ты сам не подчинил им свои взгляды?» – «Потому,– ответил старик – что я получил их от многих других людей, которые и сами учились от многих других. Так я сохранил свою собственную традицию, они же держались своей. Ты учился только у одного человека, у меня. А лучше было бы оставить учение одного и принять то, которое исходит от многих людей…»"
Про Сангари говорят, что он воспрепятствовал участию арабского представителя в полемике на хазарском дворе, добившись, чтобы сроки полемики пришлись как раз на тот период, когда кометы не могут помочь арабу и когда вся его вера помещается в кружку для воды. Впрочем, и самому Сангари удалось добраться к хазарам с большим трудом. Даубманнус *** сообщает об этом следующее предание:
"Исаак Сангари отправился в хазарскую столицу морем, в пути на его корабль напали сарацины и принялись убивать всех подряд. Евреи попрыгали в воду, надеясь спастись, но пираты перебили их в воде веслами. Один Исаак Сангари спокойно остался стоять на палубе. Это изумило сарацин, и они спросили, почему он не прыгает в волны подобно всем остальным.
– Я не умею плавать, – солгал им Сангари, и это спасло ему жизнь. Пираты не зарубили его саблей, а столкнули в воду и уплыли.
– Сердце в душе, как король на войне, – закончил Исаак Сангари, – однако человек иногда и на войне должен вести себя как сердце в душе".
Добравшись до хазарского двора, Сангари принял участие в полемике против представителей христианства и ислама и объяснил кагану один его сон, завоевав тем самым его доверие и убедив перейти вместе с остальными хазарами в еврейскую веру, которая от будущего ждет большего, чем от прошлого. Фразу, которую во сне говорит кагану ангел: «Создателю дороги твои намерения, но не дела твои», он объяснил, сравнив ее с притчей о сыне Адама Сифе.