Юсуповский дворец. Фонарный переулок. 5 страница
Хоть трудно сказать, насколько возможно покончить с собой в результате логического анализа. Не говорим о религиозной невозможности, что для глубоко верующего Чайковского было существенно в первую очередь. Но надо признать, сугубо материалистически, что существует инстинкт самосохранения, и паралич его — это болезнь, где-то на генетическом уровне.
Ну, допустим даже, субъективно человек может себя чувствовать вполне здоровым, а вот — какая-то мощная душевная волна бросает беднягу под электричку. Но какое же потрясение могло быть у Чайковского в октябре 1893 года, чтобы вдруг добровольно расстаться с жизнью? Любовная драма? Но позвольте, возраст уже не тот, чтобы травиться из-за любви. Какое-то запоздалое чувство раскаяния, что нравятся не женщины, а юноши? Тоже, знаете, поздновато, да и с чего бы вдруг, когда прелестники сами бросаются на шею.
Чувствительные дамочки склонны все валить на злополучную 6-ю симфонию: будто уж так хороша, так патетична, что после нее нет никакого морального права оставаться в живых. Нам кажется такое отношение к художнику своего рода каннибализмом. Но вот, говорят, прохладно встретили слушатели великое произведение, а композитор такой чувствительный, совершенно не мог этого перенести.
Действительно, Чайковский был щекотлив по части признания публикой своих творений. Расстроился, когда Александр III, посмотрев «Спящую», ограничился высказыванием «очень мило» (чего ж хотел? Станислава на шею? Владимира в петлицу?) Ну, что же делать, уехал проторенной дорожкой во Флоренцию, писать «Пиковую даму».
Да и неуспеха у Шестой никакого не было. Еще Модест Ильич в своей биографии композитора специально указал: «публика аплодировала, вызывали автора, отзывы газет были положительные, хотя с оговорками». 19 октября Чайковский писал издателю П. И. Юргенсону, что при печатании партитуры надо восстановить посвящение Владимиру Давыдову (снятое, было, в наказание, что любимый редко слал письма, но на Морской успели помириться).
«Настроение духа его, — пишет Модест Ильич, — в течение последних дней не было ни исключительно радостным, ни, еще менее, подавленным. В кругу интимнейших лиц он был доволен и весел, затем, как всегда, нервен и возбужден с посторонними, и после того — утомлен и вял. Ничто не давало повод думать о приближении смерти».
20 октября вечером Чайковские были на премьере «Горячего сердца» А. Н. Островского в Александринском театре. После спектакля зашли в уборную к Константину Александровичу Варламову. Вполне понятно: не только поздравить с сыгранной ролью, но и поболтать о своем. «Дядя Костя», как звали его все в Петербурге — одна из популярнейших фигур; в гостеприимной его квартире у «Пяти углов» кто только не перебывал; в пристрастиях его никто не сомневался. И вот Чайковский, беседуя с Варламовым, сказал: «Я знаю, что я буду долго жить».
Из театра поехали ужинать в ресторан Лейнера. Вот, пожалуйста, разительный пример противоречий. Для опытного следователя доказательство, что мемуаристы что-то темнят и пытаются скрыть. Юрьев вспоминает, что вместе с Петром и Модестом Ильичами были он, братья Литке, танцовщики Легаты, Ф. Ф. Мюльбах, владелец фабрики роялей, и невестка Чайковских, жена Анатолия Ильича. Модест же Ильич называет актера И. Ф. Горбунова, композитора А. К. Глазунова, а про Юрьева и Легатов с Литке и не поминает. Разительное, признаться, противоречие. Но дальше больше! Модест сообщает, будто ужинали макаронами и белым вином, тогда как, по Юрьеву, Петр Ильич ел устрицы и запивал шабли.
Да, конечно, от таких противоречий голова должна закружиться у любознательного исследователя. А что говорить о «стакане сырой воды», который мемуаристы суют композитору и у Лейнера, и на квартире, и в обед, и за завтраком. Заврались, в общем, одно слово. И глубокомысленный болван убеждается, что врут они, мемуаристы, чтоб его, болвана, сбить с толку, но не на такого нарвались. Вы докажите нам, говорят, что Чайковский не самоубился, а мы еще подумаем, сходятся ли ваши доказательства. Помилуйте, лепечем мы с мемуаристами, как же доказать, что не было того, чего не было? А вот и докажите!
Фантазии о самоубийстве Чайковского в советской печати никогда не публиковались, так что и опровергать было нечего. Если призадуматься, сам этот факт может служить серьезным аргументом. После революции отношение к Чайковскому отнюдь не было религиозно восторженным. Монархист, автор увертюры «1812 год», был признан за великого лишь незадолго до мировой войны, когда Сталин срочно стал вводить русский патриотизм. Бога отменили, так что греха в самоубийстве никакого не усматривалось (скорее, могли поощрять, чтоб меньше было едоков). До 1934 года и о гомосексуальных пристрастиях можно было спокойно упоминать: почитайте-ка «Дневники» Чайковского, изданные в 1923 году его братом Ипполитом — есть, разумеется, купюры, но в общем, все понятно. «Письма» тоже издавались и лежат в библиотеках. Если в 20-30-е годы не видели загадки в смерти Чайковского, значит, просто не о чем было писать.
Но вот ввели, наконец, «гласность», и среди многочисленных жертв оказался Чайковский. Юрий Маркович Нагибин, писатель, прекрасно себя чувствовавший при всех политических колебаниях, впал от гласности в полное расслабление и ударился в эротику. Стал писать анекдоты о половой жизни фашистско-коммунистических вождей.
Ему и поручили (кто там на Лубянке эту гласность «курировал»), как автору сценария фильма о Чайковском (там насчет этого ни-ни; разве что исполнитель главной роли, незабвенный Иннокентий Михайлович Смоктуновский вызывает какие-то ассоциации), в порядке развития демократии сообщить, наконец-то, советской публике о гомосексуальности классика русской музыки. Вышло это в свет чуть ли не к 95-летию смерти Чайковского — примерно в то же время, когда «Комсомольская правда» отважилась обозвать Микеланджело «голубеньким» — уменьшительным суффиксом пытаясь, по-видимому, смягчить тяжесть обвинения.
Нагибин сообщил, как о бесспорном факте, не известном лишь бедным «совкам», что Чайковский, действительно, самоубился, но был к этому приговорен. Как гоголевский герой, утверждавший, что Чичиков и есть Ринальдо Ринальдин, а также капитан Копейкин и Наполеон.
Что-то уж одно: или сам себя убил или его убили, но для легкомысленного писателя, сделавшегося рупором перестройки, это мелочи, ничуть не значительные. Так получилось, что первый, неопределенно-слезливый, романтический вариант легенды о самоубийстве остался в России на уровне незафиксированного фольклора, а в «большую прессу» сразу пошла тяжелая версия, вопиющая по абсурдности.
Вкратце сводится она к следующему. Александра Анатольевна Орлова, музыковедка, годик до войны работавшая в клинском доме-музее Чайковского, с 1980 года стала развивать на страницах разных заграничных изданий воспоминания о «страшной истории», сообщенной ей в 1966 году неким А. А. Войтовым. Детство этого почтенного мемуариста прошло в Царском Селе, и вот, через пятьдесят три года, экое сакраментальное число! — вдруг решился он поведать музыковедке, что в 1913 году, когда отмечали не только 300-летие Дома Романовых, но и двадцать лет со дня смерти Чайковского, соседка по даче в Царском, Елизавета Карловна Якоби открыла гимназисту Войтову тайну, мучавшую ее все эти двадцать лет. Муж ее, Николай Борисович Якоби, бывший в 1890-е годы сенатским обер-прокурором, учился вместе с Чайковским в училище правоведения. И вот Елизавета Карловна в октябре 1893 года, сидючи за вязанием в гостиной, услышала громкие голоса за дверью в кабинете мужа, и вдруг вылетел оттуда побагровевший Петр Ильич и опрометью кинулся вон. А через несколько дней сообщили о его смерти. Муж не мог не разъяснить супруге причин сего казуса. Оказывается, некий граф Стенбок-Фермор пожаловался Государю Императору, что композитор Чайковский строит куры его несовершеннолетнему племяннику. Александр III разгневался, отправил донос в Сенат и велел разобраться по всей строгости. Якоби ничего другого не оставалось, как собрать у себя всех имевшихся в наличии бывших соучеников по училищу правоведения, призвать Чайковского и убедить его принять яд, чтобы не вышло большого скандала и не пришлось нашему композитору отправляться по этапу в Сибирь. Вот буквально это самое написала А. А. Орлова и, представьте, произвела такое впечатление на музыковедческую публику в Старом и Новом Свете, что вся эта ахинея считается историческим фактом.
В незатейливом попурри с легкими мотивчиками из истории Оскара Уайльда ведущей темой является настолько древняя, что называть ее неловко, ввиду известности. Но теперь уже неизвестно, кто что знает, поэтому рискнем напомнить. В V веке до нашей эры жил философ Сократ, который был вынужден выпить цикуту по приговору афинского ареопага. Вот уж две с половиной тысячи лет никто не сомневается, что Сократ не покончил самоубийством, а был казнен таким своеобразным способом. В античном мире это, кажется, было принято, но для России конца XIX века довольно экзотично. Итак, получается, что Чайковский выпил яд не по своей воле, его к этому принудили. Следовательно, он был убит своими бывшими соучениками, покрывшими себя вечным позором. Знать бы только их поименно. Неужто и князь Владимир Петрович Мещерский произнес приговор?
Эта изумительная чушь не выдерживает никаких опровержений. В своем роде она является шедевром, по нагромождению самых невероятных, абсолютно немыслимых ни в отношении Чайковского, ни вообще России времени Александра III (пламенного поклонника композитора) нелепиц.
Действительно, в истории викторианской Англии есть сальное пятно: процесс Оскара Уайльда, осужденного за недозволенную связь с Альфредом Дугласом, отец которого шантажировал поэта. Уайльд отсидел несколько месяцев, что, впрочем, позволило ему написать «Балладу Рэдингской тюрьмы» и «De profundis», мужественная исповедальность которых значительно искупает его претендующие на блеск, но совершенно теперь не читаемые (по крайней мере, в русском переводе) «декадентские» произведения, с витиеватыми метафорами и запутанной, но мелкой моралью. В Англии могли об этом шуметь в газетах, издавать памфлеты и брошюрки. Ни о чем подобном в России не могло идти речи. Публичный скандал был исключен.
Единственное, что представляет интерес: кто бы мог этакое сочинить. Вероятно, история родилась в советизированной гомосексуальной среде, терроризированной указом 1934 года, оборвавшим корни, лишившим традиций. В тайных братствах гомосексуалистов присутствует некий комплекс отверженности и элитарности, и предание о гомосексуальности Чайковского сохранялось, как одна из священных легенд. Но общий уровень культуры безнадежно пал. Настоящие правоведы, помнящие, что собой представляло это учебное заведение, практически все были уничтожены, как и лицеисты. О чем-то за давностью не знали, о чем-то знать было запрещено. Мысль, что Чайковский «наш», в соответствии с печальной практикой советского периода, ассоциировалась с ожиданием неотвратимого наказания.
Но убивают все любимых, —
Пусть слышат все о том.
Один убьет жестоким взглядом,
Другой — обманным сном…
Вот уж, действительно, «обманный сон», тяжело переведенный из Уайльда Бальмонтом. Свидетельства, убеждающие в полной естественности смерти Чайковского, многочисленны, и в совокупности их просто невозможно было бы фальсифицировать. Тогда как бесспорные доказательства суицидной версии полностью отсутствуют. В конце концов, хотя релятивизм в отношении исторических фактов ныне весьма моден, но всего-то за век — можно знать факты наверняка. Другое дело, когда историк «сам обманываться рад», но здесь речь не об этом.
Ну, а Моцарт, возразят нам, тоже, бедняжка, умер в страшных мучениях, а миф о его отравлении родился, не успели гроб опустить в общую могилу. Через сорок лет после смерти Вольфганга Амадеуса Пушкин уже написал «Моцарт и Сальери». Да, это миф, то есть, подмена исторического факта поэтическим образом. Но в этом мифе есть глубина, многозначность. Есть смысл, наконец. Провидение художником своей судьбы, создание «Реквиема» самому себе; неумолимый и непостижимый рок — «черный человек», злобный завистник, гений посредственности… А увлекательная версия о смерти Моцарта, как акте мести масонов своему собрату, открывшему их сокровенные тайны в «Волшебной флейте», захватывающе аргументированная немецкими историками времен Третьего рейха? Это миф, развитая структура вымышленной иерархии, наделенной способностью осуществлять как бы параллельный историческому метафизический процесс.
Что же мы видим в примере с нашим национальным гением, если взглянуть на версию о самоубийстве, как попытку мифотворчества? Доморощенный вариант предания о Сократе, заметно опошленного. Там — неумолимое государство, жертвующее великим человеком ради нравственного здоровья народа. Трагическая коллизия: жертва морального осуждения и есть самый высоконравственный человек своего времени. Катарсис, очищающая вершина трагедии: беседа Сократа с учениками, страницы Платона, которые невозможно читать без слез.
Что же в нашей версии? Какие-то неизвестные субъекты, вступающиеся за непонятное условие «соблюдения чести учебного заведения» и осуждающие на смерть великого человека, который, будто бы, уж не так велик, а просто занимается мелким развратом. Несопоставимы величины, отсутствует моральный пафос. Гений — и кучка сомнительных авантюристов, никем не уполномоченных решать вопросы жизни и смерти. Кого судить? Чайковского, ущипнувшего мальчика за щечку? Правоведов, погубивших величайшего русского композитора? Где мораль?
Сюжет с «Патетической», как «Реквиемом» Чайковского, явно стянутый у Моцарта, так же глуп, как оригинал. «Реквием», как известно, в большей части написан не Моцартом, а учеником его Ф.-К. Зюсмайром, любовником его жены Констанцы. «Патетическая» для любого серьезного слушателя никак не может представиться наиболее трагичным произведением Чайковского, если вообще то или иное сочетание звуков, неизбежно субъективно воспринимаемое, может оцениваться в эмоциональных категориях.
Единственное, пожалуй, что заслуживало бы внимания, как мифологема — стакан сырой воды. Ледяная вода, в которую в отчаянии погружается композитор, жертва фатальной женитьбы. Поток струй житейского моря. Океан, разрезаемый тяжелым пароходом, везущим Чайковского в Америку. Невские волны. Стикс, Флегетон, Лета, реки в Царстве мертвых… Что ж, из этого можно было бы сделать назидательную поэму. Вода смывает в бездну домик Параши на голодаевском взморье; та же невская вода каплет из крана, наполняя злополучный стакан; разливается, по Достоевскому, мертвой зыбью, среди которой торчит всадник на медно-грохочущем коне…
Глава 10