Прелюдия в немецких рифмах 3 страница

Античная гордость.
Нам недостает античной окраски благородства, потому что в нашей душе отсутствует понятие об античном рабе. Грек благородного происхождения находил между высотой своего положения и самым низким положением такое чудовищное количество промежуточных ступеней и такое расстояние, что он едва ли мог отчетливо видеть раба: даже Платон не вполне уже видел его. Иное дело мы, привыкшие к учениюо равенстве людей, хотя и не к самому равенству. Существо, не способное распоряжаться собою и лишенное всяческого досуга, нисколько не выглядит в наших глазах чем-то презренным; в каждом из нас, быть может, есть слишком много такого рабства, сообразно условиям нашего общественного порядка и деятельности, которые существенным образом отличаются от порядка и деятельности древних. — Греческий философ проходил через жизнь с тайным чувством, что рабов гораздо больше, чем предполагают, — именно, что каждый человек есть раб, если он не философ; гордость распирала его, когда ему приходило в голову, что и могущественнейшие властители земли принадлежат к числу его рабов. И эта гордость чужда нам и невозможна для нас: даже как сравнение слово “раб” лишено для нас своей полной силы.

Зло.
Исследуйте жизнь лучших и плодотворнейших людей и народов и спросите себя, может ли дерево, которому суждено гордо прорастать ввысь, избежать дурной погоды и бурь, и не принадлежат ли неблагоприятное стечение обстоятельств и сопротивление извне, всякого рода ненависть, ревность, своекорыстие, недоверие, суровость, алчность и насилие к благоприятствующимобстоятельствам, без которых едва ли возможен большой рост даже в добродетели? Яд, от которого гибнет слабая натура, есть для сильного усиление — и он даже не называет его ядом.

Достоинство глупости.
Еще несколько тысячелетий по пути последнего столетия! — и во всем, что делает человек, обнаружится высочайшая смышленность; но как раз тем самым смышленность и потеряет все свое достоинство. Тогда хоть и будет необходимым быть умным, но в столь обычном и общем смысле, что более благородный вкус воспримет эту необходимость как пошлость.И подобно тому как тирания истины и науки была бы в состоянии высоко поднять цены на ложь, так и тирания смышленности смогла бы вызвать новый вид благородного чувства. Быть благородным — будет, возможно, означать тогда: иметь в голове глупости.

Учителям самоотверженности.
Добродетели человека оцениваются положительно не с точки зрения действий, которые они оказывают на него самого, а с точки зрения действий, которые мы предполагаем в них для нас и для общества, — в восхвалении добродетелей с давних пор выказывали слишком мало “самоотверженности”, слишком мало “неэгоистичности”! Иначе должны были бы увидеть, что добродетели (скажем, прилежание, послушание, целомудрие, благочестие, справедливость) большей частью вредныдля их обладателей, как влечения, которые слишком пылко и ненасытно господствуют в них и не позволяют разуму уравновешивать себя другими влечениями. Если у тебя есть добродетель, действительная, цельная добродетель (а не одно лишь влеченьице к добродетели!), значит, ты — ее жертва!Но сосед именно поэтому хвалит твою добродетель! Хвалят прилежного, хотя он этим прилежанием вредит своему зрению или самобытности и свежести своего ума; чтут и жалеют юношу, который “надорвался на работе”, потому что судят следующим образом: “Для великого общественного целого потеря отдельных личностей, пусть даже лучших, есть небольшая жертва. Плохо, конечно, что эта жертва необходима. Но гораздо хуже, когда отдельная личность мыслит иначе и придает своему сохранению и развитию большую важность, чем своей работе на службе у общества!” Этого юношу, стало быть, жалеют не ради него самого, а потому, что смерть отняла у общества столь преданное и самоотверженное орудие —так называемого “честного человека”. Возможно, еще обратят внимание на то, что в интересах общества выгоднее было бы, если бы он трудился менее самоотверженно и дольше сохранил бы себя, — эту выгоду, разумеется, признают, однако считают более крупной и продолжительной ту другую выгоду, что жертвапринесена и что настроение жертвенного животного еще раз наглядноподтвердилось. Собственно говоря, когда восхваляются добродетели, то этим восхваляется их свойство быть орудиями и еще это слепо властвующее в каждой добродетели влечение, не позволяющее ограничивать себя рамками общей выгоды индивидуума, короче: то неразумие в добродетели, силою которого отдельное существо послушно превращается в функцию целого. Похвала добродетели есть похвала чему-то личностно-вредному — похвала влечениям, отнимающим у человека его благороднейшее себялюбие и силу высшего надзора за самим собою. — Разумеется, в целях воспитания и прививания добродетельных навыков устраивают целый осмотр тех именно воздействий добродетели, где добродетель и личная выгода выглядят соединенными братскими узами, — и действительно, узы эти существуют! Например, слепо свирепствующее прилежание, эта типичная добродетель инструмента изображается как путь к богатству и почестям и как целительнейший яд против скуки и страстей; но при этом замалчивают его опасность, его крайнюю рискованность. Воспитание всегда действует следующим образом: оно тщится рядом приманок и выгод настроить отдельную личность на такой образ мыслей и действий, который, став привычкой, влечением и счастью, царит в ней и над ней вопреки ее последней выгоде,но “ко всеобщему благу”. Как часто вижу я, что слепое неистовое прилежание хоть и приносит богатства и почести, но в то же время отнимает у органов ту самую утонченность, благодаря которой только и можно было бы наслаждаться богатством и почестями, равным образом что это основное средство против скуки и страстей в то же время притупляет чувства и заставляет дух упрямиться новым соблазнам. (Наиболее прилежное из всех поколений — наше поколение — не способно употребить свое большое прилежание и свои деньги во что-нибудь иное, чем в приобретение новых денег и нового прилежания: нынче требуется больше гения для расточительства, чем для стяжательства! — Ну и что же, ведь у нас будут “внуки”!) Если воспитание достигает своей цели, то каждая добродетель отдельной личности оборачивается общественной пользой и частным убытком, в смысле высшей частной цели, — вероятно, какой-нибудь духовно-чувственной чахлостью или даже преждевременной гибелью: пусть с этой точки зрения обратят внимание на следующий ряд добродетелей: послушание, целомудрие, благочестие, справедливость. Похвала самоотверженному, жертвующему собой, добродетельному — стало быть, тому, кто обращает всю свою силу и разум не на собственноесохранение, развитие, уровень, преуспеяние, расширение власти, а не то, чтобы относиться к самому себе скромно и необдуманно, быть может, даже равнодушно или иронично, — эта похвала возникла во всяком случае не из духа самоотверженности! “Ближний” восхваляет самоотверженность, так как имеет от нее свою выгоду!Если бы ближний сам мыслил самоотверженно, он отклонил бы этот упадок сил, этот вред ради себя же самого,он боролся бы с возникновением этих склонностей в себе и прежде всего засвидетельствовал бы свою самоотверженность тем именно, что назвал бы ее чем-то нехорошим! —Здесь проступает основное противоречие той морали, которая нынче в таком большом почете: мотивыэтой морали противоречат ее принципу!То, чем эта мораль хочет доказать себя, она опровергает сама своим критерием морального! Положение “ты должен отречься от самого себя и принести себя в жертву” должно было бы, во избежание конфликта с собственной моралью, быть введено в силу таким существом, которое при этом отреклось бы от своей выгоды и, быть может, обрело бы собственную гибель в акте требуемого самопожертвования личности. Но покуда ближний (или общество) рекомендует альтруизм ради пользы,в силе остается прямо противоположное положение: “ты должен искать себе выгоды, даже за счет всех других”, стало быть, здесь на одном дыхании проповедуется “ты должен” и “ты не должен”.

L’ordre du jour pour le roi.
Начинается день: начнем и мы устраивать на этот день дела и празднества нашего всемилостивейшего повелителя, который еще изволит почивать. Его Величество сегодня будет в дурном настроении: поостережемся назвать его дурным; не будем говорить о настроении — постараемся-ка сегодня устраивать дела торжественнее, а празднества праздничнее, чем когда-либо. Его Величество, возможно, даже болен: мы поднесем ему к завтраку последнюю хорошую новость вчерашнего вечера, прибытие господина Монтеня, который так приятно умеет шутить над своей болезнью — он страдает подагрой. Мы примем несколько персон (персон! — что сказала бы та старая надувшаяся лягушка, которая будет присутствовать среди них, услышь она это слово! “Я вовсе не персона, — сказала бы она, — я всегда сама вещь”) — и прием будет длиться дольше, чем хотелось бы кому-либо: достаточное основание, чтобы рассказать о том поэте, который написал на своих дверях: “Кто войдет сюда, окажет мне честь; кто этого не сделает, доставит мне удовольствие”. — Поистине это называется вежливо сказать невежливость! И, пожалуй, этот поэт по-своему имел полное право быть невежливым: говорят, что его стихи были лучше, чем сам кузнец рифм. Что ж, он мог сочинить еще много новых и хотел бы возможности уединиться от мира: таков именно смысл его учтивой неучтивости! Напротив, повелитель всегда более достоин, чем его “стихи”, даже если — однако что мы делаем? Мы заболтались, а весь двор считает, что мы уже работаем и ломаем себе головы: ни в одном окне не зажглось огня раньше, чем в нашем. — Чу! Не колокол ли прозвонил? К черту! Начинается день и танец, а мы не знаем его туров! Итак, придется импровизировать — весь мир импровизирует свой день. Сделаем однажды и мы это, как весь мир! — И тут исчез мой причудливый утренний сон, вероятно, от резкого боя башенных часов, которые только что со всей присущей им важностью возвестили начало пятого часа. Мне кажется, на этот раз бог сновидений захотел потешиться над моими привычками — это моя привычка начинать день так, что я силюсь устроить его аккуратнее и сноснее для себя,и, может статься, я часто делал это слишком официально, слишком по-княжески.

Признаки коррупции.
Обратите внимание на признаки тех время от времени неизбежных состояний общества, которые обозначаются словом “коррупция”. Стоит только где-нибудь появиться коррупции, как повсюду возрастает пестрое суеверие,а прежняя общенародная вера, напротив, блекнет и чахнет: суеверие — это вольнодумство второго ранга; кто отдается ему, тот выбирает известные подходящие ему формы и формулы и оставляет за собою право выбора. Суеверный человек, по сравнению с религиозным, всегда в гораздо большей степени, чем последний, представляет собою “личность”, и суеверным будет такое общество, в котором есть уже множество индивидов и тяга к индивидуальному. Рассмотренное с этой точки зрения, суеверие всегда оказывается прогрессомпо отношению к вере и знаком того, что интеллект становится независимее и печется о своих правах. Тогда почитатели старой религии и религиозности начинают сетовать на коррупцию — они до сих пор определяли даже словоупотребление и плодили о суеверии кривотолки даже среди свободнейших умов. Будем же знать, что оно есть симптом просвещения. —Во-вторых, обвиняют общество, которое охвачено коррупцией, в расслабленности;в нем действительно падают акции войны и удовольствия от войны, и с тем же рвением, с каким прежде стремились к военным и гимнастическим почестям, начинают теперь гоняться за удобствами жизни. Но по обыкновению не замечают, что та старая народная энергия и страсть, которая столь великолепно смотрелась при войнах и военных играх, теперь переместилась в бесчисленные частные страсти и стали лишь менее заметной; может статься даже, что в состояниях коррупции сила и мощь растрачиваемой нынче энергии народа больше, чем когда-либо, ии индивидуум проматывает ее так, как никогда прежде, — тогда он не был еще достаточно богат для этого!! И, стало быть, именно во времена “расслабления” кочует трагедия по домам и улицам, где рождаются великая любовь и великая ненависть, и пламя познания ярко вздымается к небесам. — В-третьих, как бы в возмещение за упрек в суеверии и расслаблении, периоды коррупции признаются обыкновенно более мягкими и гораздо менее жестокими по сравнению со старым, более религиозным и более сильным временем, Но и с такой похвалою не могу я согласиться так же, как и с указанным упреком: я могу согласиться лишь с тем, что теперь жестокость рядится в утонченные формы и что ее старые формы отныне не отвечают больше вкусу; но нанесениеран и пытка словом и взглядом достигают во времена коррупции своего апогея — теперь только и создается злобаи удовольствие от злобы. Коррумпированные люди остроумны и злоречивы, они знают, что есть еще другие способы убийства, чем кинжал и нападение, — они знают также, что во все хорошо сказанноеверят. — В-четвертых, когда “падают нравы”, начинают всплывать существа, которые называют тиранами: они суть предтечи и как бы преждевременно созревшие первенцы индивидуумов.Еще немного времени. И этот плод плодов висит уже зрелый и желтый на народном дереве — а только ради этих плодов и существовало то дерево! Когда упадок и равным образом усобицы между разного рода тиранами достигают своей вершины, тогда непременно приходит цезарь, тиран, подводящий итоги, который кладет конец утомительной борьбе за единодержавие, вынуждая саму утомленность работать на себя. В его время индивидуум достигает обыкновенно самого зрелого состояния и, стало быть, “культура” — самого высокого и самого плодотворного: но отнюдь не ради ноего и не через него, хотя высшие люди культуры любят польстить своему цезарю тем, что выдают себя за дело егорук. Истина, однако, в том, что они нуждаются во внешнем покое, ибо беспокойство свое и свою работу держат при себе. В эти времена процветают продажность и предательство, поскольку любовь к вновь открытому ego нынче гораздо могущественнее любви к старому, изношенному, до смерти заболтанному (totgeredeten) “отечеству”, и потребность как-нибудь обезопасить себя от страшных колебаний счастья открывает и более благородные ладони, стоит лишь могущественному и богатому выказать готовность ссыпать в них золото. Тогда бывает так мало уверенности в будущем: живут лишь сегодняшним днем — состояние души, при котором все соблазнители ведут свою легкую игру, — но и соблазнять и подкупать позволяют себя лишь “на сегодня”, сохраняя за собой право на будущее и на добродетель! Индивидуумы, эти настоящие вещи-в-себе и для-себя, как известно, больше заботятся о мгновении, чем их антиподы, стадные люди, потому что они считают себя столь же непредвиденными, как и само будущее; равным образом они охотно водятся с сильными мира сего, потому что они считают себя способными на такие поступки и планы, которые не могут рассчитывать ни на понимание, ни на милость большинства, — но тиран или цезарь понимает право индивидуума даже в его выходках и заинтересован в том, чтобы заступиться за более отважную частную мораль и даже подать ей руку. Ибо он думает о себе и хочет, чтобы о нем думали то, что высказал однажды Наполеон в своей классической манере: “Я имею право ответить на все, в чем бы меня ни упрекали, одним вечным: “Это я!” Я стою особняком от всего мира, я не принимаю ничьих условий. Я хочу, чтобы подчинялись даже моим фантазиям и находили вполне естественным, что я предаюсь тем или иным развлечениям”. Так говорил Наполеон однажды своей супруге, когда та не без оснований призывала к ответу его супружескую верность. — Во времена коррупции падают яблоки с дерева: я разумею индивидуумов, носителей семян будущего, зачинщиков духовной колонизации и нового образования государственных и общественных союзов. Коррупция — это только бранное слово для осенней поры народа.

Различное недовольство.
Слабые и как бы по-женски недовольные люли изобразительны по части украшения и углубления жизни% сильные недовольные — мужчины среди них, продолжая говорить образно, — по части улучшение и обеспечения жизни. Первые обнаруживают свою слабость и женоподобие в том, что время от времени охотно дают себя обманывать и довольствуются уже малой толикой хмеля и мечтательности, но в целом никогда не бывают удовлетворенными и страдают от неисцелимости своего недовольства; поверх этого они являются покровителями всех тех, кто умеет создавать опийные и наркотические утешения, и именно поэтому питают злобу к тому, кто ценит врача выше священника, — тем самым они поддерживают продолжительностьдействительных бедственных состояний! Если бы в Европе со времен Средневековья не существовало колоссального количества недовольных этого рода, то возможно, что этой прославленной европейской способности к постоянному преобразованиюне было бы и в помине; ибо притязания сильных недовольных слишком грубы и, по сути, слишком непритязательны, чтобы нельзя было однажды окончательно успокоить их. Китай являет пример страны, где недовольство в целом и способность к преобразованию вымерли много веков тому назад; но социалисты и прислужники государственных идолов Европы легко смогли бы с помощью своих мер по улучшению и обеспечению жизни создать и в Европе китайские порядки и китайское “счастье”, допустив, что им удалось бы прежде искоренить те более болезненные, более нежные, женственные, покуда еще изобилующие недовольство и романтику. Европа — это больной, который в высшей степени обязан своей неизлечимости и вечному преобразованию своего страдания: эти постоянно новые состояния, эти столь же постоянно новые опасности, болячки и паллиативы породили вконец ту интеллектуальную чуткость, которая есть почти что гениальность, и во всяком случае мать всяческой гениальности.

Не предназначено для познания.
Существует некое отнюдь не редкое дурацкое смирение, погрязший в котором раз и навсегда оказывается непригодным к тому, чтобы быть учеником познания. Именно: в тот момент, когда человек этого типа воспринимает нечто необычное, он словно бы вертится на ноге и говорит себе: “Ты ошибся! Где был твой ум! Это не может быть истиной!” — вот же, вместо того, чтобы еще раз острее вглядеться и вслушаться, он бежит, словно запуганный, прочь от необычной вещи и тщится как можно скорее выбросить ее из головы. Его внутренний канон гласит: “Я не хочу видеть ничего такого, что противоречит обычному мнению о вещах! Разве ясоздан для того, чтобы открывать новые истины? И старых уже предостаточно”.

Что значит жизнь?
Жить — это значит: постоянно отбрасывать от себя то, что хочет умереть; жить — это значит: быть жестоким и беспощадным ко всему, что становится слабым и старым в нас, и не только в нас. Жить — значит ли это, следовательно: быть непочтительным к умирающим, отверженным и старым? Быть всегда убийцею? — И все-таки старый Моисей сказал: “Не убий!”

Отрекающийся.
Что делает отрекающийся? Он стремится к более высокому миру, он хочет улететь дальше и выше, чем все положительные люди, — он отбрасывает прочь многое,что отягчило бы его полет, и, между прочим, многое, что ему дорого и мило: он жертвует этим своему стремлению ввысь. Эта жертва, это отбрасывание и есть то именно, что единственно заметно в нем: оттого и прозывают его отрекающимся, и как таковой стоит он перед нами, закутанный в свой капюшон и словно душа своей власяницы. Его, однако, вполне устраивает эффект, который он на нас производит: он хочет скрыть от нас свои желания, свою гордость, свои намерения взлететь наднами. — Да! Он умнее, чем мы думали, и так вежлив к нам — этот утверждающий! Ибо таков он, подобно нам, даже когда он отрекается.

Вредить лучшими своими качествами.
Наши силы временами так увлекают нас, что мы не в состоянии больше выдерживать своих слабостей и гибнем от них: мы даже предвидим этот исход и, несмотря на это, не желаем ничего иного. Тогда мы становимся жестокими к тому в нас, что хочет быть пощаженным, и наше величие есть само наше жестокосердие. — Такое переживание, которое мы в конечном счете должны оплатить собственной жизнью, оказывается символичным для всего образа действий великих людей по отношению к другим людям и к их времени — именно лучшими своими качествами, тем, на что только онии способны, они губят множество слабых, неуверенных, становящихся, тщащихся людей и оттого вредны. Может даже случиться, что они в целом только вредят, ибо лучшее в них принимается и как бы испивается такими людьми, которые теряют от него. Как от слишком крепкого напитка, рассудок и самолюбие: они пьянеют настолько, что вынуждены спотыкаться и обламывать себе ноги на всех околицах, куда влечет их хмель.

Привиратели.
Когда во Франции начали оспаривать, а стало быть, и защищать Аристотелевы единства, можно было вновь заметить то, что так часто бросается в глаза и что, однако, видят столь неохотно: налгали себе основания,ради которых эти законы должны были существовать, просто чтобы не признаться себе, что привыкли к их господству и не желают больше ничего другого. И так это делается, и делалось всегда, в каждой господствующей морали и религии: основания и умыслы, лежащие за привычкой, привираются к ней всякий раз, когда иным людям приходит в голову оспаривать привычку и спрашиватьоб основаниях и умыслах. Здесь коренится великая бесчестность консерваторов всех времен: они суть привиратели (Hinzu-Lugner).

Комедия знаменитых.
Знаменитые люди, которые нуждаютсяв своей славе, как, скажем, все политики, никогда не выбирают себе союзников и друзей без задней мысли: от одного они хотят некоего подобия блеска и отблеска своей добродетели, от другого способности нагнетать страх некоторыми опасными свойствами, которые каждый за ним признает, у третьего они крадут его репутацию праздного лежебоки, поскольку это содействует их собственным целям — казаться порою нерадивыми и косными; тем самым остается незамеченным то, что они всегда в засаде; им нужно иметь в своем окружении и как бы в качестве их наличного Ято фантазера, то знатока, то мечтателя-мыслителя, то педанта, но пройдет время, и они уже не нуждаются в них! И так беспрестанно отмирают их окружения и фасады, в то время как все, казалось бы, тщится проникнуть в это окружение и стать их “характером”: в этом они схожи с большими городами. Их репутация, как и их характер, постоянно меняется, поскольку этой перемены требуют их изменчивые средства, выставляющие напоказ со сцены то одно, то другое действительное или мнимое свойство: их друзья и союзники принадлежат, как было сказано, к аксессуарам этой сцены. Напротив, тем прочнее, тверже и блистательнее должно оставаться то, чего они желают, — хотя и это подчас нуждается в своей комедии и своем спектакле.

Торговля и дворянство.
Продавать и покупать считается нынче столь же обычным делом, как искусство читать и писать; нынче каждый, даже не будучи купцом, обнаруживает в этом достаточную смекалку и изо дня в день упражняется в этой технике, — точно так же, как некогда, в более дикие времена, каждый был охотником и ежедневно упражнялся в искусстве охоты. Тогда охота была обычным занятием, но, подобно тому как она, в конечном счете, стала привилегией могущественных и знатных людей и утратила тем самым характер повседневности и расхожести — оттого именно, что перестала быть необходимой и сделалась предметом каприза и роскоши, — так могло бы однажды статься и с куплей-продажей. Можно вообразить себе такое состояние общества, где ни что не покупается и не продается и где необходимость в этой технике постепенно полностью отпадает; тогда, пожалуй, отдельные личности, менее подчиненные закону всеобщего распорядка, позволят себе куплю-продажу как некую роскошь ощущения. Тогда лишь стала бы торговля благородным занятием, и дворяне, возможно, предавались бы ей столь же охотно, как войнам и политике, в то время как оценка политики, напротив, могла бы совершенно измениться. Уже теперь она перестает быть делом рук дворянина, и не исключено, что в один прекрасный день ее сочтут столь пошлым занятием, что она, подобно всей партийной и злободневной литературе, очутится под рубрикой “проституции духа”

Нежелательные ученики.
Что мне делать с этими обоими юношами! — воскликнул негодующе один философ, который “развращал” юношество так, как некогда развращал его Сократ, — я вовсе не желал бы себе таких учеников. Этот вот не может сказать “нет”, а тот всему говорит “и да, и нет”. Если они постигнут мое учение, то первый будет слишком страдать,ибо мой образ мыслей требует воинственной души, умения причинять боль, радости отрицания, закаленной кожи — он зачахнет от наружных и внутренних ран. А другой будет из каждой занимающей его вещи гримировать себе посредственность, превращая ее самое в посредственность, — такого ученика желаю я своему врагу!

Вне аудитории.
“Чтобы доказать Вам, что человек, в сущности, принадлежит к породистым животным, я напомнил бы Вас, сколь легковерным был он в течение столь долгого времени. Только теперь, когда вышли все сроки и после чудовищного самопреодоления, стал он недоверчивымживотным — да! человек ныне злее, чем когда-либо”. — Я не понимаю этого: с чего бы это человеку быть теперь недоверчивее и злее? — “Потому что теперь он имеет науку — нуждается в ней!”

Historia abscondita.
У каждого великого человека есть сила, действующая вспять: ради него вся история наново кладется на весы и тысячи тайн прошлого выползают из ее закоулков — под егосолнце. Нет никакой возможности предсказать заранее все то, что некогда будет историей. Может быть, само прошлое в существенном все еще не открыто! Требуется еще так много действующих вспять сил!

Ересь и ведовство.
Мыслить иначе, чем принято, — с этим связано не столько действие более развитого интеллекта, сколько действие сильных, злых склонностей, отторгающих, изолирующих, перечащих, злорадствующих, коварных склонностей. Ересь есть подобие ведовства и, разумеется, в столь же малой степени, как и последнее, нечто безобидное или даже само по себе достойное почитания. Еретики и ведьмы суть два сорта злых людей: что в них есть общего, так это то, что и сами они чувствуют себя злыми, но при этом их неодолимо тянет к тому, чтобы сорвать свою злобу на всем общепринятом (будь то люди или мнения). Реформация — своего рода удвоение средневекового духа ко времени, когда он утратил уже чистую совесть, — порождала их в огромном количестве.

Последние слова.
Можно будет вспомнить, что император Август, этот страшный человек, который так же владел собою и так же умел молчать, как какой-то мудрый Сократ, проболтался о себе своими последними словами: впервые с него упала маска, когда он дал понять, что носил маску и играл комедию, играл роль отца отечества и самой мудрости на троне, играл хорошо, до полной иллюзии! Plaudite amici, comoedia finita est! — Мысль умирающего Нерона: qualis artifex pereo! — была мыслью и умирающего Августа: тщеславие гистриона! болтливость гистриона! И прямая противоположность умирающему Сократу! — Но Тиберий умирал молча, этот самый измученный из всех самоистязателей, — вот ктобыл искренними решительно не актером! Что могло прийти ему в голову в последний раз! Может быть, это: “Жизнь — это долгая смерть. Я-то, глупец, укоротивший ее столь многим! Был ли я создан стать благодетелем? Мне следовало бы дать им вечную жизнь: тогда бы я мог видетьих вечно умирающими.Для этоговедь дано было мне такое хорошее зрение: qualis spectator pereo!” Когда, однако, после долгой борьбы со смертью он, казалось бы, стал вновь приходить в себя, сочли целесообразным придушить его подушками — он умер двойной смертью.

Из трех заблуждений.
В последние столетия науке содействовали отчасти потому, что надеялись с нею и через нее лучше всего постичь божественную благость и мудрость — основной мотив в душе великих англичан (например, Ньютона), — отчасти потому, что верили в абсолютную полезность познания, главным образом в сокровеннейшую связь морали, знания и счастья — основной мотив в душе великих французов (например, Вольтера), — отчасти же потому, что полагали найти и полюбить в науке нечто бескорыстное, безобидное, себедовлеющее, поистине невинное, нечто такое, к чему злые влечения человека не имеют никакого отношения, — основной мотив в душе Спинозы, который в качестве познающего чувствовал себя божественным, — итак, из трех заблуждений!

Взрывчатые вещества.
Если учтут, как нуждается во взрывах сила молодых людей, то не подивятся грубости и неразборчивости, с какими они решаются на то или иное дело: что прельщает их, так это не само дело, а видимость азарта, разгорающегося вокруг дела, как бы видимость горящего фитиля. Тонкие соблазнители поэтому соображают подать им шансы на взрыв в будущем и воздержаться от мотивировки их дела: заботясь о мотивах, не приобретут этих пороховых бочек!

Изменившийся вкус.
Изменение общего вкуса важнее, чем изменение мнений; мнения со всеми их доказательствами, возражениями и всем интеллектуальным маскарадом суть лишь симптомы изменившегося вкуса, а вовсе неего причины, за которые их все еще так часто принимают. Чемизменяется общий вкус? Тем, что отдельные могущественные, влиятельные люди без чувства стыда произносят и тиранически навязывают свое hoc est ridiculum, hoc est absurdum,стало быть, суждение своего вкуса и отвращения: тем самым они оказывают давление, из которого постепенно образуется поначалу привычка все более многих, а в конечном счете потребность всех.А то, что сами эти отдельные личности ощущают и “вкушают” иначе, это коренится по обыкновению в специфике их образа жизни, питания, пищеварения, возможно, в излишке или недостатке неорганических солей в их крови и мозгу, короче, в физике; они, впрочем, обладают мужеством сознаваться в своей физике и вслушиваться в тончайшие тона ее требований: их эстетические и моральные суждения и суть такие “тончайшие тона” физики.

Наши рекомендации