Независимость философствующего человека 1 страница
Независимость человека отвергается любым тоталитарным образованием, будь то религиозная вера, притязающая на обладание единой для всех истиной, или государство, которое, формируя аппарат власти, отправляет на расплавку все человеческое, не оставляя ничего на его собственное усмотрение, так что даже занятия человека в свободное время должны соответствовать определенной линии. Существование тонет в шаблонах, привычках, само собой разумеющихся вещах, по поводу которых никто не задается никакими вопросами, — и независимость, кажется, беззвучно пропадает в этом потоке. Однако философствовать — значит в любых условиях бороться за свою внутреннюю независимость. Что такое внутренняя независимость?
Со времен поздней античности живо представление о философе как независимом человеке. Подобное видение включает несколько основных черт. Философ независим, во-первых, потому что он ни в чем не нуждается, он свободен от мирских благ и от господства влечений, он живет аскетически; во-вторых, потому что он бесстрашен, так как распознал неистинность устрашающих религиозных картин мира; в-третьих, потому что он непричастен государству и политике, живет замкнуто, в покое, ничто его не связывает, живет как гражданин мира. Что бы ни случилось, философ верит в существование некой абсолютно независимой точки, позиции вне всех вещей, где достигается невозмутимость и непоколебимость.
Такой философ стал предметом восхищения, но также и объектом недоверия. Его действительность свидетельствует о его необычайной независимости, которая выражается в самых разных формах: в бедности, в безбрачии, в отсутствии всякой профессии, в аполитичной жизни. Все это свидетельствует о счастье, которое не обусловлено ничем извне привходящим и осуществляется благодаря осознанию странствующего характера своей жизни и безразличия к ударам судьбы. Но некоторым из философов свойственны также невероятное чувство собственного достоинства, воля к действию и вместе с тем высокомерие и тщеславие, холодность в человеческих отношениях и неприязнь к другим философам. Всем им присуща догматическая установка применительно к их собственному учению. Независимость едва ли является чистой независимостью, иногда она кажется скорее, нераспознанной зависимостью, которая может принимать даже смешные формы.
И все-таки здесь действительно находится исток возможной независимости, причем исторически он располагается рядом с библейской религией. Знакомство с этими философами воодушевляет и пробуждает волю к собственной независимости, возможно, как раз вследствие того, что становится очевидным: человек не может существовать абсолютно отстраненно, удерживая себя в некой изолированной точке. Эта мнимая абсолютная свобода тотчас же оборачивается зависимостью, которая дает о себе знать как во внешнем мире, чьего признания эта мнимая свобода добивается, так и во внутреннем мире, со стороны непроясненных страданий. Философы поздней античности не ведут об этом речи. Несмотря на известное величие этих мыслителей, они в борьбе за свободу породили оцепенелые фигуры и безликие маски.
Мы видим, что независимость, если она считается абсолютной, превращается в свою противоположность. В каком смысле мы можем бороться за независимость — ответить совсем не легко.
Двусмысленность в понимании независимости почти непреодолима. Обратимся к примерам.
Философия, прежде всего, в качестве метафизики проектирует свою игру мысли и одновременно фигуры мышления, по отношению к которым сам мыслящий, который эти фигуры продуцирует, остается в положении превосходства, поскольку обладает бесконечной возможностью подобного продуцирования. Здесь, однако, возникает такой вопрос: является ли человек господином своих мыслей, потому что он безбожен и пускается в свою творческую игру безотносительно к какому-либо основанию, единовластно, согласно установленным им самим правилам игры, восторгаясь своей формой? Или, наоборот: человек — господин своих мыслей потому, что, связанный с Богом, он превосходит собственный язык, пользуясь которым как неким одеянием и фигурами он должен заклинать то, что в качестве абсолютного бытия является в них всегда неадекватно и потому требует бесконечных изменений? Здесь независимость философствующего заключается в том, чтобы он не подчинялся своим мыслям как догмам, но стал господином своих мыслей. Однако это утверждение — "быть господином своих мыслей" — по-прежнему остается двусмысленным, поскольку предполагает или несвязанность ничем (характерную для произвола), или связь с трансценденцией.
Другой пример: чтобы достичь независимости, мы ищем архимедову точку опоры вне мира. Это верный поиск, но вопрос в том, является ли эта архимедова точка неким внешним, потусторонним бытием, которое в своей полной независимости уподобляет человека Богу, или же она есть такая точка вовне, где человек подлинно встречает Бога и испытывает свою единственную совершенную зависимость, которая только и делает его независимым в мире?
Из-за этой двусмысленности независимость, вместо того чтобы превратиться в историческом осуществлении в путь к подлинному бытию самости, может являться, скорее, как необязательность в том смысле, что всегда сохраняется возможность быть как-то иначе. В этом случае бытие самости понапрасну растрачивается на одни лишь частные роли, разыгрываемые каждый раз соответственно той или иной случайной ситуации. Как и все обманчивое, эта кажущаяся независимость имеет бесконечные формы, например ту, что будет рассмотрена ниже. Вполне возможно рассматривать все вещи через призму эстетической позиции — все равно, будут ли это люди, звери или камни, — и, может быть, даже делать это с определенной силой видения, как если бы воспроизводилось мифологическое восприятие. Однако тот, кто видит вещи через призму эстетической позиции, подобен "мертвецу с открытыми глазами", потому что не совершает никакого выбора, который укреплял бы основополагающее для жизни решение. Эстетический способ видения хотя и готов к тому, чтобы быть вовлеченным в любую опасную для жизни ситуацию, однако не готов к тому, чтобы закрепиться в безусловном. Будучи не чувствительным к противоречиям и абсурдным ситуациям, а также безгранично жадным до ощущений, человек пытается провести жизнь таким образом, чтобы, сохраняя независимость собственной воли и опыта, быть как можно меньше задетым принуждением. Речь идет о жизни, которая, как только она оказывается затронута принуждением, пытается уберечь свою внутреннюю неприкасаемость, о жизни, которая достигает высот существования в формулировании увиденного, подменяя бытие языковыми формулировками.
Эта не связанная ничем независимость охотно отказывается от самой себя.
Получение удовлетворения от самого процесса созерцания переходит в одержимость бытием. Возникает иллюзия, что бытие открывает себя в этом мифологическом мышлении, которое предстает как некоторый род спекулятивной поэзии.
Но бытие не открывается пустому самозабвенному созерцанию. Для этого недостаточно и одного только, пускай даже самого серьезного, единичного усмотрения, равно как недостаточно и сообщения, если оно, даже обладая чрезвычайной выразительностью и потрясающей образностью и фигурируя в диктаторском языке знания и прокламирования, непричастно коммуникации.
Таким образом, в данном случае будет заблуждением полагать, что имеешь дело с самим бытием, — заблуждением, в рамках которого могут вступить в действие усилия, направленные на то, чтобы заставить человека забыть самого себя. Человек угасает в фикциях бытия, однако в этих фикциях все еще находится как бы в зачаточной форме возможность поворота, а скрытая неудовлетворенность может иметь своим следствием повторное обретение подлинной серьезности, которая действительно достигается только в присутствии экзистенции и освобождается от губительной позиции: видеть то, что есть, и делать то, что нравится.
Не связанная ничем независимость обнаруживается далее и в мышлении. Безответственная игра противоположностей позволяет, по мере надобности, принять любую позицию. Человек оказывается сведущим во всех методах, не осуществляя ни одного из них в чистом виде. Образ его мыслей ненаучен, однако он легко схватывает манеры и жесты научности. Беря слово, такой человек своими постоянными превращениями подобен Протею. Это непостижимо: он ничего, собственно, не говорит и однако же, кажется, обещает нечто исключительное. Полные предчувствий намеки, нашептывания, возможность прикоснуться к чему-то исполненному тайны делают его привлекательным. Однако подлинная дискуссия с ним оказывается невозможной. Все, что возможно, — это непрекращающийся круговорот речи (Hin- und Herreden), прельщающий многообразием интересных вещей. Все, что остается, — это присоединиться к этому потоку обманчивой взволнованности и в нем сообща бесцельно растекаться.
Не связанная ничем независимость может являться в форме "меня ничто не касается" в мире, который стал невыносим.
Смерть безразлична. Она наступит. Зачем волноваться? Живут, руководствуясь удовольствием, связанным с витальной силой, и испытывая боль, если в этом удовольствии отказано. Естественное "да" позволяет ощущать себя и жить как живется. Человек неполемичен. Это уже более не нужно. Любовь с ее сердечной теплотой по-прежнему возможна, однако ее вверяют времени, растекающемуся, да просто непостоянному порядку вещей. Нет ничего безусловного.
Живут непринужденно, не хотят делать ничего особенного и быть чем-то особенным. Делают то, что хочется, или то, что кажется надлежащим. Патетика смешна. Готовность помочь имеет место в будничном сообществе.
Никакого горизонта, никакой дали, ни прошлого, ни будущего не имеет такое существование, оно ничего более не ждет, лишь живет здесь и теперь.
Многочисленные формы обманчивой независимости, в которые мы можем попасть, делают подозрительной саму независимость. Известно: чтобы достичь истинной независимости, требуется не только прояснить возникающие здесь двусмысленности, но также и осознать границы всякой независимости.
Абсолютная независимость невозможна. В мышлении мы зависим от созерцания, которое нам дано, в существовании — от других, во взаимопомощи с которыми мы только и делаем возможной нашу жизнь. В качестве самости мы зависим от самости другого, в коммуникации с которым мы только и приходим собственно к самим себе. Нет изолированной свободы. Там, где есть свобода, она борется с несвободой, полное преодоление которой, упразднив всякое сопротивление, означало бы упразднение и самой свободы.
Поэтому мы независимы только тогда, когда вплетены в мир. Обретение действительной независимости не является следствием того, что я оставляю мир. Быть независимым в мире означает, напротив, особое отношение к миру: быть при нем и вместе с тем не быть при нем, быть в нем будучи вместе с тем вне его. Именно этот момент является общим (при всей их смысловой разнице) в следующих положениях великих мыслителей.
Аристипп по отношению к самому разному опыту, удовольствиям, состояниям счастья и несчастья говорит: я имею, а не меня имеют. Св. Павел, говоря о необходимом участии в земной жизни, выдвигает требование: иметь так, как если бы не имели. В Бхагавадгите это звучит следующим образом: делать работу, но не стремится к ее плодам. У Лао-цзы есть требование: деяние через недеяние.
Эти непреходящие философские положения нуждаются в объяснении, в котором трудно поставить точку. Для нас же здесь достаточно того, что все приведенные примеры демонстрируют разнообразные способы высказать внутреннюю независимость. Наша независимость от мира неотделима от некоторого рода зависимости в мире. Вторая граница независимости состоит в том, что сама по себе, обособленно, она превращается в ничто.
Независимость была негативно выражена как свобода от страха, как безразличие но отношению к несчастьям и благополучию, как непоколебимость созерцающего мышления, как невозмутимость в отношении чувств и влечений. Однако то, что стало здесь независимым, есть лишь голая точка Я вообще.
Содержание независимости исходит не из нее самой. Она не является силой, определяемой некоторой способностью, витальностью, расой; она не воля к власти, не самосозидание.
Философствование проистекает из независимости в мире, которая тождественна абсолютной связи со своей трансценденцией. Мнимая, не связанная ничем независимость тотчас же становится пустым мышлением, это значит — формальным мышлением, не имеющим отношения к содержанию, не причастным к идее, не основывающимся на экзистенции. Такая независимость превращается, прежде всего, во "всеядность" (Beliebigkeit) отрицания: ей ничего не стоит ставить все под вопрос без какой-либо связующей силы, которая этот вопрос направляла бы.
Этому противостоит радикальный тезис Ницше: только если нет Бога, человек становится свободным. Ибо если Бог есть, то человек не растет, потому что он как бы все время останавливается на Боге, напоминая незапруженную воду, которая никак не набирает силы, не накапливается. Однако следовало бы возразить Ницше, используя тот же самый образ: только при взгляде на Бога поднимается человек, вместо того чтобы незапруженно останавливаться на ничтожности простого события жизни.
Третья граница нашей возможной независимости — это основополагающее устройство человеческого бытия. Будучи людьми, мы постоянно пребываем в глубоких искажениях, из которых не в состоянии вырваться. С первым пробуждением нашего сознания мы уже оказываемся среди заблуждений.
Библия толкует это исходя из мифа о грехопадении. В философии Гегеля на этот счет развернуто весьма примечательное прояснение самоотчуждения человека. Киркегор с захватывающей силой показывает демоническое в нас: то, как, отчаявшись, человек запутывается и замыкается сам в себе. В социологии, в более грубой форме, ведется речь об идеологиях, в психологии — о комплексах, которые нами владеют.
Можем ли мы стать хозяевами вытеснения и забвения, сокрытия и запирания, т. е. разного рода искажений для того, чтобы на самом деле достигнуть независимости? Св. Павел показал, что мы не можем быть подлинно хорошими. Ведь без знания благое деяние невозможно, если же я знаю свое деяние как благое, то уже пребываю в гордыне и самоуверенности. Кант, в свою очередь, показал, что скрытым условием любого хорошего поступка выступает та предпосылка, что поступок не должен слишком вредить нашему счастью, и в силу этой предпосылки он не может стать хорошим в чистом виде. Это радикальное зло мы не можем преодолеть.
Наша независимость сама нуждается в помощи. Мы можем только обратить наши упования на то, что, оставаясь невидимым в мире, внутри нас со всей непостижимостью придет на помощь, то, что вырвет нас из искаженного состояния. Наша возможная независимость — это всегда зависимость от трансценденции.
Как можно очертить возможную независимость философствования сегодня?
Не приписывать себя окончательно ни к одной из философских школ, не считать ни одну из высказываемых истин исключительной и единственной, стать господином своих мыслей.
Не накапливать, как на складе, то, чем владеет философия, но углублять философствование как движение.
Бороться за истину и человечность в ничем не обусловленной коммуникации.
Обрести способность через усвоение учиться у прошлого, слышать современников, быть открытым для всех возможностей.
В качестве отдельного, единичного человека погрузиться в собственную историчность, в свое происхождение, в то, что я сделал; взять на себя то, чем я был и стал и что мне даровано.
Непрестанно врастать через собственную историчность в историчность человеческого бытия в целом, вступая тем самым в мировое гражданство.
Вряд ли мы верим философу, которого нельзя оспорить; не верим спокойствию стоика, никогда не притязаем на невозмутимость, потому что само наше человеческое бытие таково, что заставляет нас переносить страдания и страх, в слезах и радости узнавать то, что есть. Поэтому только возвышаясь над нашей связанностью душевными переживаниями, а не через их устранение приходим мы к самим себе. Поэтому каждый из нас должен осмелиться быть человеком, осмелиться вступить в это и затем делать все возможное, чтобы в содеянном продвинуться к осуществлению независимости. Когда нас подхватит то, что прорастает из нас как внутренняя независимость, мы будем страдать, не причитая, отчаиваться, не пропадая в отчаянии, содрогаться, не позволяя себе окончательно пасть.
Философствование — это школа такой независимости, но не обладание ею.
ФИЛОСОФСКИЙ ОБРАЗ ЖИЗНИ
Если наша жизнь не должна потеряться в рассеянии, то она должна обрести себя в порядке. Ее несущим началом в повседневности должно быть Объемлющее, она должна достичь связного единства в том построении, которое складывается из работы, исполнения замыслов и высоких мгновений, и должна самоуглубляться в повторениях. Только тогда жизнь, даже при выполнении однообразной работы, проникается настроением, знающим о своей связи с некоторым смыслом. Только тогда мы словно укрыты в определенном сознании мира и самосознании; благодаря памяти и верности у нас есть почва в истории, которой мы принадлежим, и в нашей собственной жизни.
Такой порядок может прийти к отдельному человеку из мира, в котором он рожден, или же из церкви, которая формирует и воодушевляет его шаги — как значительные (начиная с рождения и заканчивая смертью), так и маленькие шаги будней. В таком случае человек посредством собственной спонтанной жизни обретает то, что у него всегда на виду и соприсутствует с ним в окружающем мире. Иначе обстоит дело в paзpyшающемся мире, в котором все меньше и меньше верят тому, что передано традицией, и который существует только как некий внешний порядок, оставаясь без символики и трансценденции, опустошая душу и не принося удовлетворения человеку. Там же, где этот мир оставляет человека свободным, человек оказывается предоставленным самому себе, в алчности и скуке, в страхе и равнодушии. И тогда отдельный человек может рассчитывать только на самого себя. Ведя философский образ жизни, он пытается выстроить себя, опираясь на собственные силы, поскольку окружающий мир ему этого больше не обеспечивает.
Воля к тому, чтобы вести философский образ жизни, выходит из темноты, в которой находится отдельный человек, из состояния потерянности, в котором он безнадежно смотрит в пустоту, из состояния самозабвения, абсолютной поглощенности работой, когда человек внезапно пробуждается, ужасается и спрашивает себя: что я есть, что я упускаю, что я должен делать?
Такое забвение самого себя усугубляется техническим миром. Упорядоченный благодаря делению на часы и засасывающие или бесцельные участки работы, которая все меньше и меньше наполняет человека как человека, технический мир приводит к тому, что человек начинает ощущать себя частью машины, которая пускается в ход то здесь, то там, но, если ее оставляют саму по себе, ничего собой не представляет и не знает, что с собой делать. И если даже человек вступает на путь, который ведет его к самому себе, колосс этого мира все-таки снова втягивает его во всепожирающую машинерию пустой работы и пустого увеселения в свободное время.
Однако склонность к самозабвению заложена уже в самом человеке как таковом. Необходимо постоянно вырывать самого себя из мира привычных, бездумных, само собой разумеющихся вещей, из наезженной колеи, чтобы не потеряться там окончательно.
Философствование — это решение дать пробудиться истоку, решение обрести себя снова и во внутреннем деянии, по мере сил, помочь самому себе.
Конечно, первое, что проявляется в нашем существовании, — это необходимость следовать конкретным задачам, требованию дня. Однако воля к философскому образу жизни в том и заключается, чтобы не находить себе в этом удовлетворения, а, напротив, распознавать привычный процесс работы и продвижение к целям как путь к самозабвению и тем самым как упущение и вину. Результат этого — серьезное отношение к своему общению с людьми, счастью и огорчениям, удачам и промахам, а также ко всему темному и запутанному. Не предавать ничего забвению, но усваивать; не отвлекаться, но внутренне прорабатывать; не улаживать дело, но прояснять его — это и означает: вести философский образ жизни.
Он может осуществляться двумя путями: или в одиночестве как путь медитации, используя каждую возможность вдумчивого размышления, или вместе с людьми как путь коммуникации, используя каждую возможность понимания себя в совместном действии, совместной беседе, совместном молчании.
Нам, людям, необходимы ежедневные мгновения глубокой вдумчивости. Нам необходимо удостоверяться в самих себе, чтобы присутствие первоистока не исчезло совсем в неизбежном рассеянии дня.
То, что религии осуществляют посредством культа и молитвы, имеет свой философский аналог в этом выразительном углублении, вникании в себя и в само бытие. Это должно происходить в определенное время и мгновения, когда мы не заняты целями этого мира и все-таки не пребываем в праздности, но как раз затрагиваем нечто сущностное, будь то в начале дня, в конце или же в какие-то промежуточные мгновения.
Философское вдумчивое созерцание не имеет в отличие от культового никакого священного объекта, священного места, какой-то жесткой формы. Порядок, который мы сами себе создаем для этого вдумчивого созерцания, не превращается в правило, но остается всегда возможностью, пребывающей в свободном движении. В отличие от реализации в культовом сообществе это вдумчивое размышление характеризуется уединенностью.
Каково возможное содержание подобного вдумчивого размышления?
Во-первых, саморефлексия. Я возвращаюсь к тому, что я делал днем, о чем думал, что чувствовал. Я проверяю, что было ложью, где я был нечестен с самим собой, где хотел уклониться и был неоткровенен. Вижу, где я согласен с самим собой, а где хотелось бы пересилить себя. Я осознаю контроль, который осуществляю над самим собой и как удерживаю его в течение дня. Я сужу о себе, имея в виду мое единичное поведение, а не то недоступное мне целое, каковым я являюсь. Я нахожу принципы, на которые хочу равняться, фиксирую слова, которые хочу сказать себе в гневе, отчаянии, тоске и в других видах потерянности себя, — это как бы волшебные слова, которые приходят мне на память (например: соблюдай меру, подумай о других, жди, Бог есть). Я учусь у традиции, идущей от пифагорейцев, стоиков и христиан вплоть до Киркегора и Ницше, с их требованием саморефлексии, а также опытом незавершимости этой рефлексии и ее неограниченной способности вводить в заблуждение.
Во-вторых, трансцендирующее вдумчивое размышление. Следуя философскому ходу мысли, я удостоверяюсь в подлинном бытии, в божестве. Читаю шифры бытия с помощью поэзии и искусства. Я делаю их понятными для себя посредством того, что философским путем придаю им статус настоящего. Пытаюсь удостовериться в чем-то, что не зависит от времени или вечно во времени, пытаюсь коснуться первоистока моей свободы и через него — самого бытия, пытаюсь проникнуть в основание как бы своего соучастия (Mitwissenschaft) с творением.
В-третьих, мы помним и задумываемся над тем, что должно быть сделано в настоящее время. Память о собственной жизни в обществе является тем фоном, на котором обретают ясность насущные задачи дня вплоть до самых мелочей, в ходе чего я, с необходимой интенсивностью нацеливая на них свое мышление, теряю объемлющий смысл.
Если бы то, чего я достигаю, ограничивалось рамками этого вдумчивого размышления для себя одного, то это означало бы отсутствие какого-либо достижения.
То, что не осуществляется в коммуникации, еще не обладает бытим; то, что в итоге не основывается на коммуникации, не имеет достаточного основания. Истина начинается вдвоем.
Поэтому философия требует: постоянно искать коммуникации, всемерно отваживаться на нее, жертвовать своим настырным самоутверждением, которое постоянно облачается в новые маски, жить в надежде, что, отдавая себя, я буду сторицей дарован себе снова.
Поэтому я должен постоянно заставлять себя сомневаться, я не смею быть окончательно уверенным, не смею держаться какого-то мнимого прочного пункта в себе, который якобы позволяет мне видеть себя насквозь и выносить истинные суждения. Подобная самоуверенность есть самая соблазнительная форма ложного самоутверждения.
Когда я осуществляю вдумчивое размышление тройственным образом (как саморефлексию, трансцендирующее размышление и как придание определенной задаче статуса настоящего) и открываюсь навстречу неограниченной коммуникации, неожиданно для меня начинает присутствовать все то, чего я никогда не мог добиться раньше: чистота моей любви, скрытое и всегда неуверенное требование божества, открытость бытия, а вместе со всем этим, возможно, также и покой в неизбывном непокое нашей жизни, доверие к основе вещей (несмотря на все ужасы и несчастья), непоколебимость решений (несмотря на шатания страстей), надежность и верность (несмотря на сиюминутные соблазны этого мира).
Если во вдумчивом размышлении я проникаюсь сознанием Объемлющего, основываясь на котором я живу и могу жить лучше, то размышление излучает тогда основополагающее настроение, которое поддерживает меня в течение дня в череде бесконечных занятостей и в процессе моего вовлечения в технический аппарат. Ибо смысл мгновений, в которые я словно возвращаюсь к своему родному очагу, состоит в том, что в такие мгновения обретается основополагающая установка, которая остается и присутствует за всеми настроениями и движениями дня, связует их воедино и не дает мне окончательно сорваться в пропасть, при всех моих промахах, замешательствах и аффектах. Благодаря этой установке в настоящем одновременно присутствуют память и будущее, присутствует нечто, что держит все во взаимосвязи и имеет длительность.
В таком случае философствование — это одновременно и научение жизни, и умение умирать. Из-за непрочности существования во времени жизнь является постоянным испытанием.
В этом испытании все зависит от того, чтобы отважиться вступить в жизнь, отдаться, не маскируясь, в том числе и внешней стороне жизни, позволить честности без всяких ограничений реализовываться в способе видения, вопрошания и ответствования. И тогда — идти своим путем и, не ведая целого, не обладая с осязаемой очевидностью чем-то воистину подлинным, не находя с помощью ложной аргументации или обманчивого опыта того глазка, который позволял бы объективно заглянуть из мира непосредственно в трансценденцию, не слыша со всей ясностью и прямотой божественного слова, но слыша, скорее, шифры всегда многозначного языка вещей, все-таки жить с уверенностью в существовании трансценденции.
Только тогда в этом, стоящем всегда под вопросом существовании жизнь впервые становится полнокровной, мир — прекрасным, а само существование — наполненным.
Если философствование — это научение смерти, то умение умирать является как раз условием настоящей жизни. Научение жизни и умение умирать — это одно и то же.
Вдумчивое размышление учит силе мысли.
Мышление — это начало человеческого бытия. В верном познании предметов я узнаю силу рационального, например, в счетных операциях, в опытном познании природы, в техническом планировании. Принудительная сила логических заключений, постижение причинно-следственных отношений, наглядность опыта становятся тем сильнее, чем чище становится метод.
Однако философствование начинается на границах этого рассудочного знания. Бессилие рационального в том, с чем собственно оно для нас сопряжено: при полагании ближайших и конечных целей, познании наивысшего блага, познании Бога и человеческой свободы пробуждается мышление, которое, имея в своем распоряжении средства рассудка, само является чем-то большим, нежели рассудок. Поэтому философствование, чтобы разгореться, настойчиво движется к границам рассудочного познания.
Кто рассчитывает все разгадать, тот более не философствует. Кто научную осведомленность принимает за познание самого бытия, тот оказывается жертвой суеверного отношения к науке. Кто более не удивляется, тот более не спрашивает. Для кого больше не существует тайны, тот больше не ищет. Философствованию, наряду с основополагающим отречением, к которому оно приходит на границах познавательных возможностей, известна также полная открытость тому, что, будучи непознаваемым, обнаруживается на границах знания.
На этих границах прекращается познание, но не прекращается мышление. С моим знанием я могу действовать вовне, в области технического применения, — в незнании возможно внутреннее деяние, которое преобразует меня. Здесь обнаруживается другая и более глубокая сила мысли: она больше не восходит оторванно к своему предмету, но в сокровеннейших глубинах моего существа является свершением, в котором мышление и бытие становятся одним и тем же. Мышление как внутреннее деяние, если мерить его меркой внешней силы технического мира, подобно нулю: его нельзя достичь в результате применения моего знания, нельзя совершать преднамеренно, по плану, однако оно является подлинным прояснением и одновременно обретением сущностного.
Рассудок (ratio) — это великий подвижник, который фиксирует предметы, способствует обнаружению напряжения между сущим и всему, что непостижимо посредством рассудка, дает возможность стать мощным и ясным в качестве такового. Ясность рассудка делает возможной ясность границ и пробуждает подлинные импульсы, которые являются одновременно мышлением и действием, внутренним и внешним деянием вместе.
От философа требуют, чтобы он жил согласно своему учению. Этот тезис плохо выражает то, что в нем подразумевается, поскольку у философа нет никакого учения в смысле предписаний, под которые могли бы быть подведены отдельные случаи реального существования, подобно тому, как вещи могут быть подведены под эмпирически познанные виды или обстоятельства дела — под юридические нормы. Философские мысли не подлежат применению, они, скорее, представляют собой истину, суть которой состоит в следующем: посредством осуществления этих мыслей живет сам человек — или: жизнь пропитывается мыслью. Отсюда — неотделимость человеческого бытия и философствования (в отличие от отделимости человека и научного познания), необходимость не только обдумать философскую мысль, но вместе с ней одновременно проникнуться философским характером человеческого бытия, которое эту мысль помыслило.