Г) И. Риттер: упущенное открытие
Иоганн Вильгельм Риттер (1776-1810) - один из самых блестящих представителей “романтической науки” конца XVIII- начала XIX столетий. Его очень короткой жизни хватило на то, чтобы сделанное им вошло в историю науки как глубокий и основополагающий вклад. Достаточно напомнить, что И. Риттер открыл ультрафиолетовое излучение (1802), переоткрыл явление электролиза, изобрел “сухую” батарею Вольта (1803), обнаружил, что ряд Вольта совпадает с рядом сродства металлов к кислороду, из чего сделал вывод, что именно окисление металлов приводит к получению электричества[229][229]. Его работы оказали важное влияние на развитие электробиологии и электрохимии. Однако “наибольшим своим достижением Риттер считал не открытие новых опытных феноменов, но метод исследования, новый взгляд на природу в целом”[230][230].
Этот метод был основан на тесном взаимодействии натурфилософских (романтически окрашенных) идей о “всеобщем порядке природы”, “общих химических сродствах”, единстве электрических и магнитных сил в органической и неорганической природе, с одной стороны, и обширных экспериментальных исследований (именно это последнее обстоятельство было источником идейных расхождений между Риттером и Шеллингом). В этом взаимодействии натурфилософия служила Риттеру как бы идейным ориентиром, определявшим общее направление его деятельности, придававшим ей ценностную окраску. В своей речи “Физика как искусство”, обращенной к членам Баварской академии наук, он возвышает цели естествознания до указания фундаментальных смыслов человеческой жизни. “Воссоединение с расчлененной природой, возвращение к первоначальной гармонии с ней, к чему издавна стремится человек..., будет следствием понимания природы и господства над ней... В этом состоянии его жизнь и его дела достигнут высшей истины и красоты”[231][231].
Исследование электричества, проводимое научными методами, направлялось Риттером к цели, определяемой натурфилософией. В электричестве он видел проявление мировой души природы. Вслед за Кантом, философия которого наряду с натурфилософией Шеллинга также оказала значительное влияние на Риттера, он отверг гипотезу об атомистическом строении вещества. По мнению ряда историков науки, именно это помешало Риттеру стать основателем электрохимии, поскольку он не смог правильно объяснить явление электролиза, заново открытое и изученное им. Это было сделано французскими физиками (Ж. Гей-Люссаком, Ж. Дюма, Ш. Жераром, О. Лораном), которые пошли в своих исследованиях за атомистическим учением Дж. Дальтона.
Идея всеобщей связи природных явлений, заимствованная Риттером из натурфилософии, захватила его настолько, что он обращается к магии, астрологии и каббалистике в надежде выстроить учение о фундаментальном сходстве человека и Космоса. Одна и та же сила - возможно, электромагнетическая - движет человеческий организм и небесные тела, психические движения переходят в физические воздействия. Человек - не просто физическое тело, снабженное способностью воспринимать раздражения внешней среды и превращать результаты своих восприятий в осмысленную информацию. Человек - это центр Вселенной, в нем сосредоточены силы Вселенной и от него исходят жизненные импульсы, распространяющиеся в мире. Эта уверенность лежит в основании опытов по поиску воды и полезных ископаемых, которые Риттер осуществлял с помощью простейших “приборов” - “рамки” и качающегося железного прутика. Практику лозоходства Риттер наблюдал во время своего пребывания в Италии (1806-1807) и осмыслил ее, возможно, под влиянием Ф. Баадера (1765-1841), развивавшего идею “иероглифического письма природы”. Суть этой мысли в том, что доступные опыту вещи или явления следует рассматривать как символические выражения внутренней сущности, как “иероглифы”, понимание (расшифровка) которых составляет предмет особой мудрости и может быть выражено в “учении”. В тех же терминах высказывался и Риттер, говоря о человеке как о “самом возвышенном иероглифическом образе Земли”. Так была выдвинута идея “сидеризма” (учение о воздействии небесных тел на образование и распределение земных тел и процессов), к которой Риттер относился не менее серьезно, чем к опытам по электрохимии. В конечном счете это отрицательно сказалось на его научной репутации. Трудно сказать, как развивались бы взгляды Риттера, проживи он более долгую жизнь в науке, в которой быстро увеличивался удельный вес опытного обоснования и падал интерес к абстрактным метафизическим спекуляциям. Возможно, он, как Эрстед, более критически отнесся бы к натурфилософским увлечениям своей молодости. Но в историю он вошел как рыцарь (Ritter) натурфилософии и романтической науки.
Романтический мистицизм и проблема границ “научного разума”
Мы рассмотрели философские и научные взгляды четырех мыслителей. Разумеется, этими именами не исчерпывается круг блестящих представителей “романтической науки”, в конце XVIII - первой половине XIX столетий, соперничавшей с классическим идеалом науки и научного знания[232][232]. Но сказанного уже достаточно для некоторых выводов.
Пытаясь вернуть картине мира то единство, которое было утрачено классической наукой, “романтическая наука” была вынуждена обратиться к натурфилософии (главным образом, к той ее форме, какая была создана Шеллингом), а через нее - к интеллектуальным построениям предшествующих эпох (средневековой и возрожденческой форм науки). Самым заметным расхождением между этими идеалами и “ньютонианской” наукой было различное понимание того, чем является научное знание и какое знание следует считать достоверным.
Я уже говорил, что интерес к мистике и даже прямое обращение к мистическому восприятию мира нельзя полагать простым следствием иррационализма и оппозиции к науке. Скорее это попытка такого расширительного понимания разумности, при котором сфера интеллекта и опыта как бы вбирает в себя сферу мистического переживания, чувства.
В.М. Жирмунский видел в немецком романтизме “своеобразную форму развития мистического сознания”[233][233]. Очевидно, что мистика йенских романтиков не может быть приравнена мистике Средних веков или еще более древним мистическим учениям. В чем же ее своеобразие?
Прежде всего, конечно, мистика немецких романтиков отличалась от мистики предшествующих веков тем, что она не только сосуществовала с развитым естествознанием, но и вступала с ним в определенные - отнюдь не взаимоисключающие - взаимоотношения. Уже по одному этому эту форму мистического сознания никак нельзя назвать антинаучной. Более того, немецких мистиков не разъединяло, а напротив, объединяло с наукой Ньютона уверенность в божественности мира, в присутствии Божества в Природе. По определению В. М. Жирмунского, это было “живое чувство присутствия бесконечного в конечном”[234][234]. Но разве не такое же чувство пронизывало творчество Паскаля? Что касается Ньютона, то его критика Декарта направлялась именно против картезианского выведения Бога за пределы Мироздания. Говорят о мистике и иррационализме Паскаля, о влиянии мистицизма, испытанном Ньютоном, о мистицизме Шеллинга и Гегеля... Какой ученый или философ эпохи великой научной революции XVII-XVIII веков и последующих столетий не может быть назван мистиком, если под этим понимать чувство присутствия Бога во Вселенной?
Однако, безусловно и то, что мистическое чувство немецких романтиков значительно отличалось от мистицизма создателей классической науки. Отличие это - прежде всего в понимании опыта. Ньютон оставил свои искания в сфере не-эмпирического за рамками той науки, которая получила его имя. Тайны природы в конечном счете были для него научными проблемами, которые в принципе могут быть раскрыты средствами именно эмпирического естествознания в союзе с математикой. “Ах, Господи, но жизнь-то недолга, а путь к познанью дальний...”. Эти слова Вагнера могли бы быть произнесены сэром Исааком Ньютоном. Конечно, он лучше Вагнера ощущал неисчерпаемость Океана Истины и, в отличие от своего немецкого коллеги, искал Истину не в пыльных пергаментах прошлых веков (хотя и не чуждался их), а в лабораторных опытах и математических выкладках. Но оба они исходили из того, что наука сама определяет свои горизонты.
Пантеистическое мировоззрение Гете отодвигало эти горизонты. Фауст, не удовлетворяясь ни темпами вагнерианского продвижения к истине, ни характером знания, добываемого на этом пути, обращается к духам и к самому черту - тайны должны быть раскрыты, и совсем не так важно, будут они познаны при помощи эмпирической науки и математических формул или при помощи магических заклинаний.
И к магии я обратился,
Чтоб дух по зову мне явился
И тайну бытия открыл.
Чтоб я, невежда, без конца
Не корчил больше мудреца,
А понял бы, уединясь,
Вселенной внутреннюю связь,
Постиг все сущее в основе
И не вдавался в суесловье.
Магия Фауста открывает путь к познанию сущего, следовательно, она противоположна не науке как таковой - их цели совпадают, а только науке “пергаментов”. Если божественное присутствие в мире обнаруживает себя в каждой вещи, в каждом существе, в любом проявлении жизни, то опыт общения с этими “знаками бесконечности” допускает любые формы - лишь бы достигалась “цель, манящая вдали”. И стремление к этой цели - к познанию Божества - оправдывает Фауста (“ангельские легионы в нем видят брата своего”). Мистический хор, завершающий трагедию Гете, подводит итог исканиям Фауста:
Все быстротечное -
Символ, сравненье.
Цель бесконечная
Здесь в достиженье.
Здесь - заповеданность
Истины всей.
Вечная женственность
Тянет нас к ней.
Радостное мировосприятие, радостное потому, что в нем распознавалось присутствие Бога, было свойственно и ранним немецким романтикам (Йенской группы), воспринявшим от Гете поэтическое и мистическое чувство природы, полноты и красоты жизни. “Величайшая задача, над которой бились романтики и которую они разрешили только в чувстве и в вере своей, именно в том и заключалась, чтобы сделать божественно ценной каждую мелочь, каждый конкретный факт, все единичное, снова найти это в Боге на том пути постепенного просветления, на котором находится мир. Потому что мир для них является божественной плотью, божественным организмом. И в организме все необходимо для целого, но все индивидуально, и организм зависит от каждой частности своего устройства”[235][235].
В. М. Жирмунский в цитируемом здесь исследовании исходил из противопоставления рациональной науки и иррациональной мистики “чувства и веры” при описании духовных процессов в Европе эпохи романтизма. Но он также отмечал, что почву для “новой мистики” давала и наука того времени (открытие кислорода, гальванизм, явления гипноза и др.). “Нам кажется, - писал он, - что разработка данных такого глубокого умственного брожения должна вскрыть не один идущий от жизни корень романтизма”[236][236]. Среди этих корней обнаруживаются, конечно, не только собственно мистическая традиция европейской культуры (М. Экхарт, Я. Беме, мистика средневековья), и главное, не пресловутое “разочарование” в возможностях разума, а напротив, острое стремление изменить само представление о разумности, расширить его так, чтобы оно включало и мистический опыт.
Речь, по сути, шла о попытке соединить науку со “знанием за пределами науки”. Собственно, ведь эти пределы установила, как мы уже отметили выше, сама “ньютонианская” наука. С точки зрения романтиков и немецких натурфилософов-шеллингианцев, такое установление никак нельзя было считать абсолютным и окончательным. Почему понятие опыта не должно включать в себя мистическое переживание? Почему логико-рациональные процедуры научного познания должны быть ограничены индукцией или дедукцией? Почему научная методология должна ограничиваться картезианскими или ньютоновскими “правилами”? В эпоху, когда успешность применения наработанной классиками научной методологии была поставлена под сильное сомнение, такие вопросы звучали отнюдь не как праздное умствование или ретроградные атаки на науку.
Как отмечал В. М. Жирмунский[237][237], между гносеологическими воззрениями немецких романтиков и философией Канта имеется важное сходство. Оно заключено в особой роли, какую они приписывали разуму (в отличие от рассудка): разум стремится к бесконечному - к тому же, к чему стремится мистическая интуиция или религиозное чувство. Ф. Шлегель, например, утверждал, что именно разум своей деятельностью, которая имеет необходимый характер, создает идеалы, источником которых является “горячая жажда вечности, томление по Богу, то есть самое благородное нашей природы”[238][238]. Однако, если для Канта мистическое переживание есть продукт воображения, то для романтиков оно является источником опыта, который вполне может быть ассимилирован разумом. В этом смысле мистика не противоречит эмпиризму: как заметил С. Н. Булгаков, “эмпирическое чувство реальности, опирающееся на интуицию, иногда называется верой или же “мистическим эмпиризмом”[239][239]. Романтики, конечно, говорили не просто о познавательной интуиции, а о любовном чувстве, единящим человека с природой, но это не слишком меняет дело: в любом случае опыт мистического переживания не сводится к субъективно-психологическому своему содержанию, а представляет собой знание об объекте, именно мистическая природа которого позволяет субъекту “слиться” с познаваемым. Такое понимание интуиции впоследствии развивал Н. О. Лосский, для которого единство чувственного, интеллектуального и мистического было существенной характеристикой разумного, а значит, и научного познания[240][240].
По сути, расширительное толкование разума романтиками явилось попыткой восстановить в правах разум в науке, поскольку, по Канту, в науке хозяином является рассудок, а “чистый разум”, пытаясь объять бесконечное, разрушается в диалектических антиномиях, на которых, естественно, наука строиться не может. Гегель, рассматривая взаимообращения рассудка и разума, писал: “То, что мы называем рациональным, принадлежит на самом деле области рассудка, а то, что мы называем иррациональным, есть скорее начало и след разумности... Благодаря тому, что конечное познание не сознает природы употребляемого им метода и его отношения к содержанию, оно может не заметить того, что... дошло до своей границы, а когда оно переходит эту границу, оно не знает, что находится в области, в которой определения рассудка уже не имеют силы, и продолжает грубо применять их там, где они уже неприменимы”[241][241]. Н. С. Автономова отметила, что несомненный рационализм Гегеля сочетался со столь несомненным тяготением к “мистике идей”, которая при внимательном рассмотрении оказывается просто способностью разума постигать то, что кажется (рассудку) непостижимым (например, единство противоположностей), хотя “элемент непостижимости, таинственности всякий раз оказывается весьма существенным”[242][242]. Гегель писал: “Все разумное мы, следовательно, должны вместе с тем назвать мистическим, говоря этим лишь то, что оно должно рассматриваться вообще как недоступное мышлению и непостижимое”[243][243]. Хотя у Гегеля речь идет о диалектике разума, позволяющей осуществлять “конкретное единство тех определений, которые рассудок признает истинными лишь в их раздельности и противопоставленности”[244][244], гегелевскую мысль легко применить к романтической мистике, которая пыталась превратить в разумное то, что не могло быть постигнуто мышлением классической науки.
Таким образом, напрашивается парадоксальный, на первый взгляд, вывод. Романтическая наука вдохновлялась рационализмом едва ли не в большей степени, чем рациональная наука ньютоновского образца. Если стратегия последней заключалась в том, чтобы провести демаркационную линию между наукой и метафизикой, отграничить сферу рационального, то есть методологически интерпретируемого опыта и, организовав его в математически строгую систему “начал” и выводов, предоставить ему высшие полномочия в рамках этой сферы, то стратегия первой заключалась в том, чтобы “втягивать” в сферу разумного все то, что, по видимости, выходит за ее рамки, а для этого не останавливаться, когда интуиция или чувство прорывают методологические барьеры, идти вперед, захватывая плацдармы для будущих наступлений, стремясь к слиянию всех способностей души в высший Разум. Понятно, что такой вывод связан с необходимой ревизией понятия “рациональность”, придания ему динамической, гибкой и исторически подвижной смысловой структуры. Но это уже иная тема.
Вместо заключения
Я уже сказал: новые времена бросают новый вызов. Вот уж которое десятилетие говорят о кризисе рационалистических начал культуры. В конце двадцатого века как бы повторяется ситуация, некогда вызвавшая романтическую критику ньютоновской науки. Не будем говорить об очевидных различиях исторических эпох, о пути, пройденном наукой со времени, когда в магнетизме и гальваническом электричестве искали подтверждений духовного единства Вселенной, и о потрясающих ее успехах на этом пути. Важнее другое: научная рациональность так и не нашла гармонию с человеческими духовными устремлениями. Несмотря на грандиозные достижения науки, мир в конце двадцатого века оказался, быть может, даже еще более расколотым, нежели это было два столетия назад. И дело не только в том, что еще слишком далеко до синтетической картины мира, к которой устремлялась наука во всю историю своего существования. По правде сказать, современная рефлексия над научным познанием уже не слишком озабочена этим. Все чаще говорят об утопичности самой идеи всеохватного синтеза. Философия охотно склоняется к идее “плюрализма” теоретически и контекстуально зависимых научных истин, мотивы постмодерна все более популярны в методологии науки. Наука уже не претендует ни на раскрытие замысла Творца, ни на формирование единственно истинного мировоззрения, ограничиваясь бесспорной констатацией полезности своих достижений для практической жизни и утешаясь бесконечностью исследовательских перспектив, открывающихся при каждом новом ее шаге.
Нынешний разлом разъединяет уже не отдельные науки о природе или естествознание и знание о человеке. Он прошел глубже: между наукой и культурой. Наука становится только фабрикой знаний, имеющих несомненную технологическую значимость, обслуживающих разные потребности техногенной цивилизации, но маргинальных по отношению к культуре. “Современная наука, - пишет С. С. Гусев, - выстраивая образ мира, состоящий из теоретических абстракций (связь между которыми определяется не нуждами людей, а принципами конструирования понятийных схем), становится в определенным смысле культурным маргиналом еще и потому, что теряет связь с исходной задачей, для решения которой она возникала - задачей защиты людей от равнодушия вселенной. В тех “возможных мирах”, которыми оперирует современное научное знание, нет места человеку как носителю культуры”[245][245]. Наметившееся выпадение науки из системы культурообразующих сил, если этот процесс зайдет достаточно далеко, будет означать наступление духовного кризиса, масштабы которого трудно предугадать.
В этом, скорее всего, и заключается новый вызов, брошенный историей человечеству. Как ответить на него? Несомненно, следующее столетие будет вынуждено искать ответ и поспешать в этом, ибо течение исторического времени ускоряется, и решения придется принимать в цейтноте. Несомненно, понятия культуры и науки должны подвергнуться переосмыслению. Что-то чрезвычайно важное должно измениться в самосознании науки, чтобы она ушла с позиции “культурного маргинала”. Иллюзия, будто накопленные и распространившиеся научные знания - процесс, на который уповали теоретики Просвещения, - сами по себе способны изменить человеческий мир и направить его развитие в наилучшем из возможных направлений, иллюзия многократно развенчанная, но все еще длящая свое существование в различных реликтовых формах, скорей всего будет окончательно отброшена. Вместе с нею, наверное, уйдут в прошлое и “сциентистские” модели науки вместе с мифом об аксиологической “нейтральности” научного знания и научной методологии.
Все это означает, что наука наших дней вновь стоит перед проблемой определения своих собственных границ. Это ее “вечный вопрос”. Вечный потому, что границы научности - это не барьеры, отделяющие науку от прочих сфер культуры, а скорее мембраны, сквозь которые осуществляется диффузия в обе стороны: понятия и методы, критерии и нормы научности проникают в культурный контекст, изменяя его, и сам этот контекст входит в науку не только как резервуар новых проблем, но и как источник новых идей, оценок и ориентиров. И этот процесс постоянно изменяется, а значит изменяются и подвижные, скользящие, относительно проницаемые границы науки.
В этом смысле история взаимоотношений “ньютоновской” и “романтической” парадигм науки дает важный урок. Он в том, что наука, если она не хочет оказаться “культурным маргиналом”, обязана чутко прислушиваться к запросам культуры, ощущать связь с ней как условие своего собственного существования. Романтическая критика не была бунтом иррационализма против диктатуры Разума, это был культурно инспирированный протест против отождествления Разума с его упрощенной моделью, напоминанием о том, что познание вселенской бесконечности не может быть самоцелью - оно направляется жаждой духа осознать не равнодушный Космос, сколь бы прекрасными ни казались его законы и их взаимосвязь, а Мир как Дом Бытия, в котором мы не потеряны, а найдены, место в котором принадлежит нам не по случаю и не по загадочной неизбежности, а по милости и любви.
Вопросы истории естествознания и техники. 1998. № 4