Ретроградные знамения времени
Ничто не ново иод луной! Это одна из тех счастливых псевдоистин, которым была уготована самая блестящая карьера, которые, передаваясь из уст в уста, совершили свое победное шествие по всему земному шару и спустя столетия все еще повторяются так часто, словно только что явились на свет. Настоящим истинам редко выпадала такая удача; им приходилось бороться и терпеть, их истязали и заживо хоронили, каждый лепил их по своему вкусу. Ничто не ново под луной! Нет, нового достаточно, но его подавляют, когда оно не принадлежит к тем эластичным псевдоистинам, которые имеют всегда в запасе лояльную оговорку вроде «собственно говоря и т. д.» и, подобно вспыхивающему северному сиянию, вскоре опять уступают место ночи. Но если на горизонте восходит, как утренняя заря, новая, настоящая истина, тогда дети ночи хорошо знают, что их царству грозит гибель, и хватаются за оружие. Ведь северное сияние загорается всегда в ясном, а утренняя заря — в облачном небе, чью мглу она должна разогнать или озарить ее своим пламенем. Рассмотрим несколько таких туч, омрачивших утреннюю зарю нашего времени.
Или подойдем к нашей теме с другой стороны! Попытки сравнить ход истории с линией общеизвестны. В одном остроумном сочинении, направленном против гегелевской философии истории, мы читаем:
«Формой истории является но восхождение и нисхождение, не концентрический круг или спираль, а эпический параллелизм с линиями то сходящимися» (это слово здесь, пожалуй, больше подходит, нем «совпадающими»), «то расходящимися» зи.
РЕТРОГРАДНЫЕ ЗНАМЕНИЯ ВРЕМЕНИ
Но я предпочитаю скорее сравнение со свободно, от руки начерченной спиралью, изгибы которой отнюдь не отличаются слишком большой точностью. Медленно начинает история свой бег от невидимой точки, вяло совершая вокруг нее свои обороты; но круги ее все растут, все быстрее и живее становится полет, наконец, она мчится, подобно пылающей комете, от звезды к звезде, часто касаясь старых своих путей, часто пересекая их, и с каждым оборотом все больше приближается к бесконечности. Кто может предвидеть конец? II в тех местах, где она как будто возвращается на свой старый путь, поднимается самоуверенная ограниченность и кричит торжествуя, что у нее, видите ли, когда-то была подобная мысль! Тогда-то мы и слышим — ничто не ново под луной! Наши герои китайского застоя, наши мандарины регресса ликуют и пытаются вычеркнуть из анналов мировой истории целых три столетия, как дерзкий экскурс в запретные области, как горячечный бред, — и они не видят, что история устремляется лишь по кратчайшему пути к новому сияющему созвездию идей, которое скоро ослепит в своем солнечном величии их тупые взоры.
На таком повороте истории мы сейчас и стоим. Все идеи, которые выступали на арену со времен Карла Великого, все вкусы, которые вытесняли друг друга в течение пяти столетий, пытаются еще раз навязать современности свое отмершее право. Феодализм средневековья и абсолютизм Людовика XIV, иерархия Рима и пиетизм прошлого столетия ° оспаривают друг у друга честь искоренения свободной мысли! Да будет мне позволено не распространяться о них; ведь против каждого, кто вздумает провозгласить один из этих девизов, тотчас засверкают тысячи мечей, все — острее моего, и мы знаем, что все эти старые идеи рассыпятся в прах от взаимного столкновения и будут стерты твердой, как алмаз, стопой идущего вперед времени. Но этим мощным реакционным явлениям в жизни церкви и государства соответствуют менее заметные тенденции в искусстве и литературе, бессознательные попятные шаги к прошлым векам, представляющие угрозу если не для самой эпохи, то все же для ее вкусов; и странно, что сопоставление этих тенденций нигде еще не было сделано.
И совсем не нужно далеко ходить, чтобы натолкнуться на подобные явления. Стоит вам только посетить салон, меблированный в современном стиле, как вы увидите, чьими духовными чадами являются формы, которые вас окружают. Все уродливости стиля рококо из эпохи самого крайнего абсолютизма были вновь вызваны к жизни, чтобы навязать духу нашего времени те формы, в которых уютно себя чувствовал режим
Ф. ЭНГЕЛЬС
«l'état c'est moi» *. Наши салоны украшены стульями, столами, шкафами и диванами в стиле Ренессанс, и недоставало только напялить парик на Гейне и нарядить в фижмы Беттину **, чтобы вполне восстановить этот век.
Такая комната как раз для того и создана, чтобы в ней читать роман г-на фон Штернберга с его удивительным пристрастием к веку г-жи Ментенон. Это пристрастие прощали тонкому уму Штернберга, пытаясь, и, конечно, безуспешно, найти для подобного каприза какие-то более глубокие основания; я позволю себе, однако, утверждать, что именно эта черта пггернберговских романов, способствующая, может быть, в настоящий момент их распространению, немало повредит их долговечности. Я уже но говорю о том, что красота поэтического произведения отнюдь не выигрывает от постоянного обращения к самому бесплодному прозаическому времени, с его взбалмошностью, метанием между небом и землей, с его марионетками, движущимися по правилам этикета; по сравиению с ним наше время и его дети кажутся еще естественными. Ведь мы слитком уж привыкли рассматривать это время в ироническом свете, чтобы оно нам долго могло импонировать в другом освещении, и в самом деле до крайности наскучит постоянно встречаться в каждом штернберговском романе все с тем же капризом. Л тенденция эта, по крайней мере на мой взгляд, не больше, как простой каприз, и уже по одному этому она лишена всяких более глубоких оснований. Однако я думаю, что исходную точку ее надо искать в жизни «избранного общества». Г-н фон Штернберг был, без сомнения, воспитан для такого общества и вращался в нем с большим удовольствием; в его кругах он нашел, быть может, свою настоящую родину. Что же удивительного, если он питает нежные чувства ко времени, в котором общественные формы были гораздо более определенными и законченными, хотя и более неподвижными и безвкусными, чем нынешние. Гораздо смелее, чем у г-на фон Штернберга, дух века выступил у себя на родине, в Париже, где он пытается всерьез вновь вырвать у романтиков только что одержанную ими победу. Пришел Виктор Гюго, пришел Александр Дюма и с ними стадо подражателей; неестественность Ифигений и Аталий уступила место неестественности Лукреции Борджа, на смену оцепенению пришла горячка; французских классиков уличали в плагиате у древних авторов, — но вот выступает мадемуазель Рашель, и все забыто: Гюго и Дюма, Лукреция
» — «государство — это я». (Слова, приписываемые французскому королю Людовику XIV.) Ред.
** — Беттину фон Арним. Ред.
РЕТРОГРАДНЫЕ ЗНАМЕНИЯ ВРЕМЕНИ
Борджа и плагиаты; Федра и Сид прогуливаются на подмостках размеренным шагом и говорят вылощенными александрийскими стихами, Ахилл шествует по сцене, подделываясь под великого Людовика, а Рюи Блаз и мадемуазель де Бель-Иль едва успевают показаться из-за кулис, как сейчас же ищут спасения на немецких фабриках литературных переводов и на немецкой национальной сцене. Какое блаженное чувство должен испытывать легитимист, имея возможность при лицезрении пьес Расина забыть о революции, Наполеоне и великой неделе 37; ancien régime * воскресает во всем своем блеске, светские салоны увешиваются гобеленами, самодержавный Людовик в парчовом камзоле и пышном парике прогуливается но подстриженным аллеям Нерсаля, и всемогущий веер фаворитки правит счастливым двором и несчастной Францией!
Но в то время как в данном случае воспроизведение прошлого не выходит за пределы самой Франции, одна особенность французской литературы прошлого века начинает как будто повторяться в современной немецкой литературе. Я имею в виду философский дилетантизм, который проявляется у некоторых новейших писателей в той же мере, как и у энциклопедистов. Чем там был материализм, тем здесь начинает становиться Гегель. Мундт был первым, кто, выражаясь его собственным языком, ввел в литературу гегелевские категории; Кюне, как всегда, не преминул последовать за ним и написал «Карантин в сумасшедшем доме»38, и хотя второй том «Характеров» 2в свидетельствует о его частичном отречении от Гегеля, тем не менее первый том содержит достаточно мест, в которых он пытается перевести Гегеля на современный язык. К сожалению, эти переводы относятся к разряду тех, которые нельзя постигнуть без оригинала.
Этой аналогии отрицать нельзя; останется ли верным и по отношению к литературе нынешнего века тот вывод, который упомянутый выше автор сделал из судьбы философского дилетантизма в прошлом веке, а именно, что система приносит с собой в литературу зародыш смерти? Будет ли поле, обрабатываемое поэтическим гением, перерезано неподатливыми корнями системы, превосходящей своей последовательностью все прежние системы? Или эти явления свидетельствуют лишь о той любви, с которой философия идет навстречу литературе и плоды которой с таким блеском проявляются у Хото, Рётшера, Штрауса, Розенкранца и в «Hallische Jahrbücher»? Тогда, конечно, пришлось бы изменить точку зрения, и мы имели бы право
* — старый порядок. Ред.
30 Ф. ЭНГЕЛЬС
надеяться на взаимодействие науки и жизни, философии и современных тенденций, Берне и Гегеля, — на то взаимодействие, подготовка которого уже раньше имелась в виду одной частью так называемой «Молодой Германии» 5. Помимо этих путей остается еще только один, правда, по сравнению с этими двумя несколько комического характера, а именно тот, который исходит из предпосылки, что влияние Гегеля на художественную литературу лишено будет всякого значения. Я думаю, однако, что лить немногие решатся сделать такой вывод.
Но мы должны вернуться назад еще дальше, ко времени, предшествовавшему энциклопедистам и г-же де Ментенон. Дуллер, Фрейлиграт и Бек берут на себя роль представителей второй силезской школы39 XVII в. в нашей литературе. «Цепи и короны», «Антихрист», «Лойола», «Император и папа» — кому все эти произведения Дуллера но манере изображения не напоминают громоподобный пафос «Азиатской Банизы» блаженной памяти Циглера фон Клипхаузена или «Великого герцога Арминия с его светлейшей Туснельдой» Лоэпштойна? 40 А Бек даже превзошел этих добрых мужей своей высокопарностью; отдельные места его стихотворений воспринимаются как продукты XVII в., погруженные в современную настойку из мировой скорби; и Фрейлиграт, тоже не умеющий порою отличать высокопарный язык от поэтического, возвращается целиком к Гофмансвальдау, возрождая александрийский стих * и кокетничая иностранными словами. Нужно, однако, надеяться, что он выбросит вместе с ними свои чужеземные сюжеты:
Поски уносит ветер, и вянет пальмы цвет, —
В объятья родины бросается поэт
С душой, хоть изменившейся, по той же! **
И если Фрейлиграт этого не сделает, то, право же. стихи его через сотню лет будут считаться чем-то вроде гербария или песочницы и, по аналогии с правилами латинского стихосложения, будут использоваться для преподавания естественной истории в школе. Пусть какой-нибудь Раупах рассчитывает лишь на подобного рода практическое бессмертие своих ямбических хроник, но Фрейлиграт, нужно надеяться, еще одарит нас поэтическими произведениями, вполне достойными XIX века. Однако не трогательно ли, что мы в нашей литературе, занимающейся воспроизведением старых сюжетов со времен романти-
* Намек на цикл стихотворений Ф. Фрейлиграга «Александрийский стих». Ред. ** Из стихотворения Фрейлиграта «Тайное судилище в Дортмунде» («Freistub.1 zu Dortmund»). Ред.
РЕТРОГРАДНЫЕ ЗНАМЕЙИЯ ВРЕМЕНИ
ческой школы, поднялись уже из XII века в XVII? Тогда, пожалуй, и Готшед не заставит себя долго ждать.
Я, признаюсь, испытываю большое затруднение, когда пытаюсь свести воедино все эти отдельные явления; я, сознаюсь, потерял нити, которые связывают их с катящимся вперед потоком времени. Быть может, они еще не созрели для верной оценки и будут еще расти в объеме и числе. Во всяком случае, достойно внимания, что эта реакция проявляется как в жизни, так и в искусстве и литературе, что жалобы министерских газет находят отклик в тех самых стенах, которые, по-видимому, слышали еще формулу «l'élat c'est moi», и что воплю современных мракобесов в одной области соответствуют в другой области мрак и темнота, царящие в части новейшей немецкой .поэзии.
Написано Ф. Энгельсом Печатается по тексту журнала
в }юяСте 18;i'.ï — январе 1840 г. „ „
Fv ' Перевод с немецкого
Напечатано в журнале
«Telegraph für Deutschland) MM 26,
27 и 28, февраль 1840 г.
Подпись: Фридрих Освальд
32 ]
ПЛАТЕН
Из поэтов, сынов периода Реставрации'", сила которых не была парализована электрическими разрядами 1830 г. и слава которых упрочилась лишь в современную литературную эпоху, заметным сходством отличаются трое: Иммерман, Шамиссо и Платен. У всех троих ярко выраженная индивидуальность, выдающийся характер и сила рассудка, по меньшей мере уравновешивающая их поэтический талант. У Шамиссо преобладают то фантазия и чувство, то трезвый рассудок; в особенности в терцинах внешняя форма совершенно холодная и рассудочная, но под нею слышится биение благородного сердца; у Иммер-мана оба эти свойства борются между собой и образуют тот дуализм, который он сам признает и крайности которого его сильная индивидуальность в состоянии сблизить, но не объединить; наконец, у Платена поэтическая сила отказалась от своей самостоятельности и легко мирится с господством сильного рассудка. Если бы фантазия Платена не могла опереться на этот рассудок и на его замечательный характер, он не стал бы так известен. Поэтому он явился представителем рассудочного начала в поэзии, именно формы, и поэтому же не дано было сбыться его желанию закончить свое поприще значительным трудом. Он, конечно, знал хорошо, что такой большой труд необходим, чтобы увековечить его славу; но он чувствовал также, что для этого ему еще недостает силы, и надеялся на будущее и на свои подготовительные работы; между тем время уплывало, он так и не мог выбраться из своих подготовительных работ и, наконец, умер.
ПЛАТЁН
Фантазия Платена робко следовала за смелым движением его рассудка; и когда потребовался гениальный труд, когда нужно было решиться на смелый прыжок, которого рассудок не в состоянии был сделать, фантазия робко отступила. Отсюда проистекало заблуждение Платена, принявшего продукт своего рассудка за поэзию. Его поэтической творческой силы хватило на анакреонтические газели *; временами она сверкала, как метеор, и в его комедиях; но мы должны признать, что то, что является своеобразной особенностью Платена, большей частью было продуктом рассудка и таковым всегда будет признаваться. Его чересчур искусственные газели, его риторические оды будут утомлять; полемика его комедий будет большей частью считаться необоснованной; но придется отдавать должное остроумию его диалогов, возвышенности его монологов и оправдывать его односторонность величием его характера. Литературная репутация Платена в общественном мнении изменится; он станет дальше от Гёте, но ближе к Берне.
Что он и по своим убеждениям ближе к Берне, об этом, кроме многочисленных намеков в комедиях, свидетельствовало также несколько стихотворений в полном собрании сочинений 42, из которых я упомяну лишь оду Карлу X; ряд песен, вызванных к жизни польской освободительной борьбой, не вошел в это собрание, хотя они должны были представлять большой интерес для характеристики Платена. Теперь они вышли в другом издании как приложение к полному собранию 43. Я нахожу в них подтверждение своего взгляда на Платена. Мысль и характер должны здесь сильнее и в более заметной степени, чем в других его произведениях, заменять поэзию. Поэтому Пла-тену редко удается простой склад песни; ему требуются длинные, растянутые стихи, каждая строфа которых содержит законченную мысль или искусственные стопы од, серьезный, размеренный ход которых как бы требует риторического содержания. С искусством стиха Платену приходят и мысли, и это есть сильнейшее доказательство рассудочного происхождения его стихотворений. Кто предъявляет Платену иные требования, того эти польские песни не удовлетворят; но кто именно с этими ожиданиями возьмет книжку в руки, тот будет с избытком вознагражден за недостаток поэтического аромата обилием возвышенных могучих мыслей, выросших на почве благороднейшего характера, и «великолепной страстностью», как прекрасно сказано в предисловии. Жаль, что эти стихотворения не появились на несколько месяцев раньше, чем
* — любовная лирика. Рев,
И
Ф. ЭНГЕЛЬС
немецкое национальное сознание поднялось против имнератор-ско-русской европейской нентархии 44; они были бы наилучшим ответом на нее. Быть может и пентархист 45 нашел бы здесь не одно меткое словечко для своего труда.
Печатается по тексту журнала Перевод с немецкого |
Написано Ф. Энгельсом в декабре 1839 г.
Напечатано в журнале
«Telegraph für Deutschland» Л? 31,
февраль 1840 г.
Подпись; Фридрих Освальд
[НА ИЗОБРЕТЕНИЕ КНИГОПЕЧАТАНИЯ]
Достойно ли поэта петь чертоги
Властителей иль блеск войны кровавой,
Когда звучат, ликуя, трубы славы
На небесах, где обитают боги?
Не стыдно ль вам? Сокровища таланта,
Сиянье славы расточать, о братья,
На тех, кого история навеки
С презреньем осудила на проклятье?
О, пробудитесь! Пусть взовьется в тучи
Благоговейный гимн,
Досель еще неслыханно могучий!
И если вы хотите, чтоб нетленный
Венок расцвел вкруг вашего чела,
Так нужно, чтобы расцвела
И ваша песнь, гремя по всей вселенной!
У древних без нужды не расточался
Священный фимиам:
У алтаря возвышенных деяний,
Возвышенных умов он проливался.
Но вот пришел Сатурн и мощным плугом
Грудь матери-земли он разрыхлил, —
Тогда увидел человек,
Как семена взросли на почве бедной,
И к небесам вознесся гимн победный, —
Сатурн был богом в тот блаженный век.
А ты не бог ли, кто века назад
Но вот встает она, чтоб новый знак Могущества явить, н Рейн холодный Увидел Гутенберга. «Тщетный труд! Что пользы вам, когда своим пером Вы жизнь даете мысли, — Она умрет: над ней уже нависли Покровы тьмы, забвения фантом! Какой сосуд в себя вместить сумеет Бушующие волны Океана? Так нет пути для мысли, заключенной В единый том, во все земные страны! Так что ж? Взлететь? По одному подобью Несметные творит природа жизни, — Так следуй же за ней, мое творенье! И пусть раздастся Истины глагол, Тысячекратным эхом полня дол И в высь летя на крыльях вдохновенья!»
Сказал, — и был станок, и вот Европа,
Ошеломленная, глядит, как в миг,
С великим шумом, словно ветер в бурю,
Прорвавшийся, возник
Тот пламень яростный, что в недрах темных
Ф. ЭНГЕЛЬС
В живую плоть облек и мысль, и слово, Что, раз возникши, улетело б снова, В печатном знаке не найдя преград?
Не будь тебя, — в могилу
Забвения навеки погрузясь,
Само б себя и Время поглотило.
Но ты пришел, — и мысль
Раздвинула границы, что мешали
В младенчестве ей развиваться долгом,
И унеслась, взмахнув крылом, в простор,
Где с Будущим Прошедшее заводит
Торжественный и вещий разговор.
Ты, победитель мрака,
Возрадуйся, бессмертный, похвалам
И почестям, что ныне надлежит
Воздать тебе, возвышенному духу!
И, словно показав в твоем лице,
Какая в ней еще таится сила,
С тех пор природа больше никогда
Такого чуда миру не дарила.
НА ИЗОБРЕТЕНИЕ КНИГОПЕЧАТАНИЯ
Дремал, в глубоких притаившись домнах. О, крепость зла, невежества покров, Созданье гнусной ярости тиранов! Раскрылись недра пламенных вулканов И потрясли гранит твоих основ! Кто этот призрак, мрака порожденье, Нечистый демон, что, забывши стыд, Себе престол кровавый воздвигает, Над павшим Капитолием царит, Всему земному смертью угрожает?
Еще он жив, — по призрачная мощь
Уже слабеет: рушатся вершины,
И далеко вокруг лежат руины.
И царствует на выступе скалы
Одна лишь башпя над громадой горной,
Где крепость возвели сыны войны,
В борьбе позорной,
Откуда низвергаются толпой,
Похитив мощь, с громовым криком, в бой.
И башня та стоит,
Заброшена, являя мрачный вид,
Еще, как прежде, дряхлая, далеко
Грозящее вокруг наводит око, —
Но пробил час, и рушится она;
Тогда гудят равнины
Под грудами обломков, и с тех пор
Она лежит, как пугало лесное,
Как чучело, людской смущая взор.
То был венок, что увенчал впервые
Чело рассудка; смело вспрянул ум,
Духовного взыскуя жадно хлеба,
В своем полете обнимая мир.
Коперник в звездное поднялся небо,
Что плотный некогда скрывал эфир,
И сквозь безмерность далей созерцает
Ярчайшую из звезд,
Что нам лучи дневные посылает.
И чует под ногою Галилей
Земли круговращенье, но ему
Рим ослепленный шлет за то тюрьму.
А шар земной летит, не уставая,
Моря пространств бездонных проплывая,
«Безумцы! Эти жаркие костры,
Что в ярости мне смертью угрожают
И с правдой за меня вступают в бой,
То факелы, что свет несут с собой
И царство правды в мире утверждают!
С любовью и тоской
Моя душа, отдавшись вдохновенью,
Ей вслед глядит, она влечет меня,
Я не боюсь ни смерти, ни огня, —
Так неужель поддамся я сомненью?
Иль, может быть, назад
Мне отступить? Но разве волны Тахо
Когда-нибудь обратно возвращались,
В морской простор однажды устремившись?
Пускай навстречу громоздятся горы,
Им не сдержать кипящий ураган, —
Его несет сквозь встречные заторы
Сама судьба в мятежный океан».
За
Ф. ЭНГЕЛЬС
Светила с ним, горящие, плывут
В полете огненном; тогда был вброшен
В средину их Ньютона быстрый дух;
Он следует за ними,
Оп указует вечный
Им предначертанный движенья круг.
Что пользы в том, что покоришь ты небо,
Найдешь закон, который управляет
Водой и ветром, раздробишь лучи
Неосязаемого света, в землю
Зароешься, чтоб злата колыбель
Иль хрусталя открыть? О, гордый ум,
Вернись к собратьям! Горькая обида
Тогда в его ответе прозвучала:
«Как долго ум с невежеством боролся,
Как тяжко цепь бряцала,
Что тирания в ярости сковала,
Из края в край, от века и до века,
Бросая человека
От рабской доли к смертному одру!
Теперь довольно!» — Пламенную речь
Услышали тираны я призвали
Двух верных слуг к себе: огонь и меч.