Еврейские источники о хазарском вопросе 5 страница

Свое известнейшее произведение в прозе, посвященное хазарам, Халеви написал по-арабски, и в переводе на еврейский оно было напечатано лишь в 1506 году, затем несколько раз переиздавалось как в арабском оригинале, так и в переводах на еврейский Ибн Тибона (1167) и Иегуды Бен Исаака Кардинала. Еврейский перевод, опубликованный в Венеции в 1547 и 1594 годах (особенно второе из этих изданий), было значительно урезано цензурой, однако благодаря сопровождавшему его комментарию Иуды Муската он тоже представляет большой интерес. В XVII веке книгу Халеви о хазарах перевел на латинский Джон Буксторф. Благодаря этому латинскому переводу широкие круги европейцев смогли познакомиться с той версией работы Халеви о хазарах, которая была сокращена цензурой. В этом издании аргументы еврейского участника хазарской полемики, Исаака Сангари, противопоставлены доводам анонимных участников со стороны ислама и христианства. Однако в предисловии приводятся слова, якобы принадлежащие Халеви: «Меня часто спрашивают, какие аргументы я мог бы выставить и какие ответы дать тем философам, чье мнение отличается от нашего, и людям других вероисповеданий (кроме христиан), а также еретикам, отступающим от иудейской веры, которые есть среди нас. И я вспоминаю, что слышал о мнении и доказательствах известного ученого, имевшего полемику с хазарским королем, тем самым, который принял иудаизм четыреста лет назад». Совершенно ясно, что оговорка, взятая в скобки, «кроме христиан», была вставлена позже из-за цензуры, потому что Халеви вопреки ей все же говорит в своей книге о христианской вере. Точнее, он говорит о трех религиях — христианстве, исламе и иудаизме, символизируя их изображением дерева. На этом дереве, говорит он, ветви с листьями и цветами представляют образ христианства и ислама, корни же символизируют иудаизм. Затем, несмотря на тот факт, что имя христианского участника полемики отсутствует, сохранился его титул — философ. Этот термин, «философ», которым называют христианского участника полемики еврейские и христианские (греческие) источники, в сущности, является византийским университетским титулом, и его не следует принимать в обычном, общепринятом значении этого слова.

Латинское издание текста Халеви, осуществленное в Базеле Джоном Буксторфом, приобрело большую популярность, и издатель в связи с этой книгой получил много писем. Даубманнус в своем «Хазарском словаре» 1691 года обращает внимание на то, что комментарии к книге Халеви в то время принадлежали, в частности, и одному еврею из Дубровника по имени Самуэль Коэн, а после латинского перевода появились переводы на испанский, немецкий и английский языки. Комментированное издание арабского оригинала с параллельным еврейским переводом было осуществлено в 1887 году в Лейпциге. Хиршфельд обращает внимание на то, что Халеви, рассуждая о природе души, использует наряду с другими источниками и один из текстов Ибн Сины (Авиценны).

Популярность Халеви возросла настолько, что о нем начали слагаться легенды. Считается, что у Халеви не было сыновей и сын его единственной дочери был назван в честь деда его именем. Русская еврейская энциклопедия расценивает это как доказательство несостоятельности утверждения, что на дочери Халеви был женат знаменитый ученый Абрахам Ибн Эзра, потому что сына Эзры звали не Иегуда. Это предание, записанное на идише, находится в книге «Масех ха Шем» Симона Акибы Бен Иосефа и в соответствии с ним получается, что известный грамматик и поэт из Толедо Аврахам Бен Эзра (умер в 1167 году) женился в стране хазар на дочери Халеви. Даубманнус приводит следующую легенду об этой женитьбе:

«Абрахам Бен Эзра жил в маленьком доме на берегу моря. Вокруг дома росли пахучие растения, и ветры не могли развеять дивные ароматы, а лишь переносили их, как ковры, с места на место. Однажды Абрахам Бен Эзра заметил, что запахи изменились. Это случилось потому, что он почувствовал страх. Этот страх внутри него сначала достиг глубины его самой молодой души, потом спустился в душу среднего возраста, а затем и в третью, самую старую душу Эзры. Наконец страх стал глубже самой глубокой души, и Бен Эзра больше не мог оставаться в доме. Он хотел выйти, но, открыв дверь, увидел, что проем ее затянут сеткой паутины, которая образовалась за ночь. Паутина была такой же, как и все другие паутины, но только рыжего цвета. Когда он хотел убрать ее, он заметил, что паутина соткана из прекрасных волос. Тогда он начал искать, чьи это волосы. Он не нашел никакого следа, но в городе встретил чужестранку, которая шла вместе со своим отцом. У нее были длинные рыжие волосы, но она не обратила на Бен Эзру никакого внимания. На следующее утро Бен Эзра снова почувствовал страх и снова нашел на дверях рыжую сетку паутины. Когда позже в этот же день он снова встретил рыжеволосую девушку, то протянул ей две ветки мирта, усыпанные цветами.

Она улыбнулась и спросила:

— Как ты меня нашел?

— Я сразу заметил, — сказал он, — что во мне живут три страха, а не один.»

Важнейшая литература. John Buxtorf, «Praefacio» к базельскому изданию книги Халеви на латинском языке (Liber Cosri, Basilae, 1660); Lexicon Cosri, continens colloquium seu disputationem de religione. Regiemonti Borussiac excudebat typographus Johannes Daubmannus. Anno 1691 (уничтоженное издание); «Еврейская энциклопедия», Петербург, 1906–1913, тт. 1—16, в томе 1 содержится большая статья и литература о Халеви; выборочно библиография дана в издании J. Halevi. The Kuzari (Kitab al Khazari). New York, 1968, pp. 311–313; новейшее двуязычное издание стихов дает Arno Press, New York, 1973; Encyclopedia Judaica, Jerusalem, 1971.

Д-р ШУЛЬЦ ДОРОТА (Краков, род. 1944-…) — славист, профессор университета в Иерусалиме; девичья фамилия — Квашневская. Ни в бумагах Краковского Ягеллонского университета в Польше, который окончила Квашневская, ни в документации в связи с присвоением Дороте Квашневской ученой степени доктора Йельского университета США нет сведений о ее происхождении. Дочь еврейки и поляка, Квашневская родилась в Кракове при странных обстоятельствах. Мать оставила ей талисман, принадлежавший когда-то отцу Дороты Квашневской. Текст на нем был таким: «Сердце мое — моя дочь; в то время как я равняюсь по звездам, оно равняется по луне и по боли, которая ждет на краю всех скоростей…» Квашневской не удалось узнать, чьи это слова. Брат ее матери, Ашкенази Шолем, исчез в 1943 году во время преследований евреев в период немецкой оккупации Польши, однако перед исчезновением ему удалось спасти сестру. Он, не раздумывая долго, раздобыл для нее фальшивые документы на имя какой-то польки и женился на ней. Венчание состоялось в Варшаве, в церкви Святого Фомы, и считалось, что это брак между крещенным евреем и полькой. Он курил вместо табака чай из мяты, и когда его забрали, сестра, она же и жена, Анна Шолем, которую продолжали считать полькой и которая носила девичью фамилию какой-то неизвестной ей Анны Закевич, развелась со своим мужем (и братом, о чем, правда, знала только она сама) и так спасла свою жизнь. Сразу же после этого она опять вышла замуж за некоего вдовца по фамилии Квашневский, с глазами в мелких пятнышках, как птичьи яйца; он был безрогим на язык и рогатым в мыслях. От него у Анны был один-единственный ребенок — Дорота Квашиевская. Закончив отделение славистики, Дорота переехала в США, позже защитила там докторскую диссертацию по проблемам древних славянских литератур, но когда Исаак Шульц, которого она знала еще со студенческих лет, уехал в Израиль, присоединилась к нему. В 1967 году во время израильско-египетской войны он был ранен, и Дорота в 1968 году вышла за него замуж, осталась жить в Тель-Авиве и Иерусалиме, читала курс истории раннего христианства у славян, но при этом постоянно посылала письма в Польшу на свое собственное имя. На конвертах она писала свой старый адрес в Кракове, и эти письма, которые Квашневская, в замужестве Шульц, писала самой себе, в Польше, в Кракове, сохранила нераспечатанными ее бывшая хозяйка квартиры, надеясь, что когда-нибудь сможет вручить их Квашневской. Письма эти короткие, кроме одного или двух, и представляют собой нечто вроде дневника д-ра Дороты Шульц в период с 1968 по 1982 год. Связь их с хазарами состоит в том, что последнее письмо, написанное из следственной тюрьмы в Царьграде, затрагивает вопрос о хазарской полемике. Письма приводятся в хронологическом порядке.

Тель-Авив, 21 августа 1967

Дорогая Доротка,

у меня здесь такое чувство, что я ем скоромное за чужой счет, а пощусь за свой. Я знаю, что, пока пишу тебе эти строки, ты уже стала немного моложе меня, там, в своем Кракове, в нашей комнате, где всегда пятница и где в нас заталкивали корицу, как будто мы печеные яблоки. Если ты когда-нибудь получишь это письмо, то станешь старше меня в тот момент, когда его прочтешь.

Исааку лучше, он лежит в прифронтовом госпитале, но быстро поправляется, и это заметно по его почерку. Он пишет, что видит во сне «краковскую трехдневную тишину, дважды разогревавшуюся, немного подгоревшую на дне». Скоро мы встретимся, и я боюсь этой встречи не только из-за его раны, о которой еще ничего не знаю, но и потому, что все мы деревья, вкопанные в собственную тень.

Я счастлива, что ты, которая не любит Исаака, осталась там, далеко от нас. Теперь нам с тобой легче любить друг друга.

Иерусалим, сентябрь 1968

Доротка,

всего несколько строк: запомни раз и навсегда — ты работаешь, потому что не умеешь жить. Если бы ты умела жить, то не работала бы и никакая наука для тебя бы не существовала. Но все учили нас только работать, и никто — жить. И вот я не умею. Я шла с собаками по незнакомой дороге в высоком лесу. Ветки деревьев смыкались у меня над головой. Деревья тянулись к своей пище — свету — и при этом творили красоту. Я, стремясь к своей пище, умею создавать лишь воспоминания. Мой голод не сделает меня красивой. Меня с деревьями связывает нечто такое, что они умеют, а я нет. А деревья связывают со мной только мои собаки, которые сегодня вечером любят меня больше, чем обычно. Потому что их голод становится гораздо красивее тогда, когда они голодны по деревьям, а не по мне. Где ж здесь твоя наука? В науке для того, чтобы двигаться дальше, достаточно знать последнее слово в своей области. С красотой дело обстоит иначе.

Исаак вернулся. Когда он одет, его шрамы не видны, он так же красив, как и раньше, и похож на пса, который научился петь краковяк. Он любит мою правую грудь больше, чем левую, и мы спим совершенно непристойно… У него те самые ноги, которыми он перескакивал через несколько ступенек на Вавеле и которые он поочередно обнимает вокруг колен, когда садится. Мое имя он произносит так, как произносили его в начале, до того как начали употреблять, и оно еще не стерлось, переходя из уст в уста… Давай договоримся так — поделим роли: ты там, в Кракове, продолжай заниматься наукой, а я буду здесь учиться жить.

Хайфа, март 1971

Дорогая и не забытая мною Доротея,

давно я тебя не видела, и кто знает, узнала бы. Может, и ты меня больше не узнала бы, может, ты обо мне больше и не думаешь в нашей квартире, где дверные ручки цепляются за рукава. Я вспоминаю польские леса и представляю себе, как ты бежишь через вчерашний дождь, капли которого лучше слышны, когда падают не с нижних, а с верхних веток. Я вспоминаю тебя девочкой и вижу, как ты растешь быстро, быстрее, чем твои ногти и волосы, а вместе с тобой, но только еще быстрее, растет в тебе ненависть к нашей матери. Неужели мы должны были ее так ненавидеть? Здешний песок вызывает во мне страстное желание, но я уже долгое время чувствую себя с Исааком как-то странно. Это не связано ни с ним, ни с нашей любовью. Это связано с чем-то третьим. С его раной. Он читает в постели, я лежу рядом с ним в палатке и гашу свет, когда чувствую, что хочу его. Несколько мгновений он остается неподвижным, продолжает в темноте смотреть в книгу, и я ощущаю, как его мысли галопом несутся по невидимым строчкам. А потом он поворачивается ко мне. Но стоит нам прикоснуться друг к другу, как я чувствую страшный шрам от его раны. Мы занимаемся любовью, а потом лежим, глядя каждый в свой мрак, и несколько вечеров назад я спросила его:

— Это было ночью?

— Что? — спросил он, хотя знал, о чем я говорю.

— Когда тебя ранили.

— Это было ночью.

— И ты знаешь чем?

— Не знаю, но думаю, это был штык.

Ты, Доротка, молодая и неопытная, может быть, и не сумеешь этого понять. Птица, охотящаяся на болотах, начинает тонуть, если не двигается. Ей приходится поминутно вытаскивать лапку из ила и ставить ее в другое место, шагать дальше и дальше, независимо от того, поймала она что-нибудь или нет. Так же и с нами, и с нашей любовью. Нам приходится двигаться дальше, остановиться мы не можем, потому что утонем.

Иерусалим, октябрь 1974

Дорогая Доротка,

я читаю о славянах, как они спускались к морям с копьем в сапоге. И думаю о том, как меняется Краков, осыпанный новыми ошибками в правописании и языке, сестрами развития слова. Я думаю о том, как ты остаешься той же, а я и Исаак все больше меняемся. Я не решаюсь ему сказать. Когда бы мы ни занимались любовью, как бы нам ни было хорошо и что бы мы при этом ни делали, я грудью и животом все время чувствую след от штыка. Я чувствую его уже заранее, этот след вытягивается между мною и Исааком в нашей постели. Неужели возможно, чтобы человек за один миг смог расписаться штыком на теле другого человека и навсегда вытатуировать свой след в чужом мясе? Я постоянно вынуждена ловить собственную мысль. Родившись, она еще не моя, она становится моей тогда, когда я ее поймаю, если только мне это удается, пока она не улетела. Эта рана похожа на какой-то рот, и стоит нам, Исааку и мне, дотронуться друг до друга, как к моей груди прикасается этот шрам, похожий на губы, за которыми нет зубов. Я лежу возле Исаака и смотрю на то место в темноте, где он спит. Запах клевера заглушает запах конюшни. Я жду, когда он повернется — сон становится тонким, когда человек поворачивается, — тогда я смогу его разбудить, и ему не будет жалко, что я помешала ему спать. Есть сны бесценные, но есть и другие, как мусор. Я бужу его и спрашиваю:

— Он был левша?

— Кажется, да, — отвечает он сонно, но твердо, из чего мне ясно, что он знает, о чем я думаю. — Его взяли в плен и утром привели в мою палатку. Он был бородатым, с зелеными глазами и ранен в голову. Его привели, чтобы показать мне эту рану. Его ранил я. Прикладом.

Снова Хайфа, сентябрь 1975

Доротка,

ты даже не представляешь, как тебе повезло, что там, у себя на Вавеле, не знаешь того ужаса, в котором живу я. Представь себе, что в постели, когда ты обнимаешь своего мужа, тебя кусает и целует кто-то другой. Представь, каково все время, пока ты занимаешься любовью с любимым человеком, чувствовать животом грубый толстый шрам от какой-то раны, который подобно чужому члену втерся между тобой и твоим любимым. Между Исааком и мной лежит и всегда будет лежать бородатый сарацин с зелеными глазами! Он откликается на каждое мое движение раньше Исаака, потому что он ближе к моему телу, чем тело Исаака. И этот сарацин не выдумка! Этот скот — левша, и он больше любит мою левую грудь, чем правую! Какой ужас, Доротка! Ты не любишь Исаака так, как я, скажи мне, как объяснить ему все это? Я оставила тебя и Польшу и приехала сюда ради Исаака, и в его объятиях встретила зеленоглазое чудовище, оно просыпается ночью, кусает меня беззубым ртом и хочет меня всегда. Исаак иногда заставляет меня кончать на этом арабе. Он всегда тут! Он всегда может…

Наши стенные часы, Доротка, этой осенью спешат, а весной они будут отставать…

Октябрь 1978

Доротея,

Исаак по утрам, когда хорошая погода, внимательно изучает и оценивает достоинство воздуха. Высчитывает влажность, принюхивается к ветру, замечает, не холодно ли около полудня. И когда видит, что настал благоприятный момент, наполняет легкие особым видом специально подобранного воздуха, а вечером выдыхает этот воздух с новым стихотворением. Он говорит, что невозможно всегда сочинять удачные стихи. Стихи — как время года. Приходят тогда, когда наступили их дни… Дорогая Доротка, Исаак не может упасть, он как паук. Его держит какая-то нить, прикрепленная к такому месту, которое известно только ему. А я падаю все чаще. Араб насилует меня в объятиях моего мужа, и я больше уже не знаю, с кем я наслаждаюсь в своей постели. Из-за этого сарацина муж кажется мне иным, чем раньше, я теперь вижу и понимаю его по-новому, и это невыносимо. Прошлое внезапно переменилось: чем больше наступает будущее, тем сильнее изменяется прошлое, оно становится опаснее, оно непредсказуемо, как завтрашний день, в нем на каждом шагу закрытые двери, из которых все чаще выходят живые звери. И у каждого из них свое имя. У того зверя, который разорвет Исаака и меня, имя кровожадное и длинное. Представляешь, Доротка, я спросила Исаака, и он мне ответил. Он это имя знал все время. Араба зовут Абу Кабир Муавия. И он уже начал свое дело как-то ночью, в песке, недалеко от водопоя. Как и все звери.

Тель-Авив, 1 ноября 1978

Дорогая, забытая Доротка,

ты возвращаешься в мою жизнь, но при ужасных обстоятельствах. Там, в твоей Польше, среди туманов таких тяжелых, что они тонут в воде, ты и представить не можешь, что я тебе готовлю. Пишу сейчас из самых эгоистических соображений. Я часто думаю, что лежу с широко открытыми глазами в темноте, а на самом деле в комнате горит свет и Исаак читает, а я лежу, закрыв глаза. Между нами в постели по-прежнему этот третий, но я решилась на маленькую хитрость. Это трудно, потому что поле боя ограничено телом Исаака. Уже несколько месяцев я бегу от губ араба, передвигаюсь по телу моего мужа справа налево. И вот когда я уже решила, что выбралась из западни, на другом краю Исаакова тела налетела на засаду. На еще одни губы араба. За ухом мужа, под волосами, я наткнулась на второй шрам, и мне показалось, что Абу Кабир Муавия запихал мне в рот свой язык. Ужас! Теперь я действительно в западне — если я сбега́ю от одних его губ, меня ждут вторые, на другом краю тела. Что мне думать об Исааке? Я не могу больше ласкать его — от страха, что мои губы встретятся с губами сарацина. Вся наша жизнь теперь проходит под его знаком. Смогла бы ты в таких условиях иметь детей? Но самое страшное случилось позавчера. Один из этих сарацинских поцелуев напомнил мне поцелуй нашей матери. Сколько лет я не вспоминала ее, и теперь вдруг она сама напомнила о себе. И как! Пусть не похваляется тот, кто обувается так же, как тот, кто уже разулся, но как это пережить?

Я прямо спросила Исаака, жив ли еще египтянин. И что, ты думаешь, он ответил? Жив и даже работает в Каире. Его шаги тянутся за ним по свету, как плевки. Заклинаю тебя: сделай что-нибудь! Может быть, ты спасла бы меня от этого незваного любовника, если бы отвлекла его похоть на себя, ты бы спасла и меня, и Исаака. Запомни это проклятое имя — Абу Кабир Муавия, — и давай возьмем себе каждая свое: ты бери леворукого араба в свою постель в Кракове, а я попытаюсь сохранить для себя Исаака.

Department of Slavic studies University of Yale, USA October 1980

Дорогая мисс Квашневская,

пишет тебе твоя д-р Шульц. Пишу в перерыве между двумя лекциями. У нас с Исааком все в порядке.

Уши мои еще полны его засушенных поцелуев. Мы почти помирились, и теперь наши постели на разных континентах. Я много работаю. После почти десятилетнего перерыва снова участвую в научных конференциях. И скоро мне опять предстоит поездка, на этот раз ближе к тебе. Через два года в Царьграде состоится научная конференция по вопросам Черноморского побережья. Я готовлю доклад. Ты помнишь профессора Wyke и твою дипломную работу «Жития Кирилла и Мефодия, славянских просветителей»? Помнишь исследование Дворника, которым мы тогда пользовались? Сейчас он выпустил второе, дополненное издание (1969), и я его буквально проглотила, настолько оно интересно. В моей работе речь пойдет о хазарской миссии Кирилла и Мефодия, той самой, важнейшие сведения о которой — записи самого Кирилла — утеряны. Неизвестный составитель жития Кирилла пишет, что свою аргументацию в хазарской полемикеКирилл оставил при дворе кагана в особых книгах, так называемых «Хазарских проповедях». «Кто хочет найти эти проповеди полностью, — отмечает биограф Кирилла, — найдет их в книгах Кирилла, которые перевел учитель наш и архиепископ Мефодий, брат Константина Философа, поделив их на восемь частей». Просто невероятно, что целые книги, восемь проповедей Кирилла (Константина Салоникского), христианского святого и создателя славянской письменности, написанные на греческом и переведенные на славянский язык, исчезли без следа! Не потому ли, что в них было слишком много еретического? Не было ли в них иконоборческой окраски, что было полезно в полемике, но не соответствовало догматам, из-за чего потом их и изъяли из употребления? Я еще раз перелистала Ильинского, всем нам хорошо известный «Обзор систематизированной библиографии Кирилла и Мефодия» до 1934 года, а потом его последователей (Попруженко, Романского, Петковича и т. д.). Снова прочла Мошина. И потом перечитала всю приведенную там литературу о хазарском вопросе. Но нигде нет даже упоминания о том, что «Хазарские проповеди» привлекли чье-то внимание. Как могло получиться, что все бесследно исчезло? Этот вопрос все оставляют без внимания. А ведь существовал не только оригинальный греческий текст, но и славянский перевод, из чего можно сделать вывод, что это произведение некоторое время имело очень широкое хождение. Причем не только в хазарской миссии, но и позже; его аргументация должна была бы использоваться и в славянской миссии братьев из Салоник, и даже в полемике со сторонниками «трехъязычия». Иначе зачем бы им было переводить это на славянский язык? Я предполагаю, что на след «Хазарских проповедей» Кирилла можно напасть, если искать методом сопоставления. Если систематически пересмотреть исламские и еврейские источники о хазарской полемике, наверняка там что-нибудь да всплывет о «Хазарских проповедях». Но дело в том, что я не могу сделать это сама, это вообще не по силам одним славистам, нужно участие и востоковедов, и специалистов по древней еврейской культуре. Я посмотрела у Dunlop'a (History of Jewish Khazars, 1954), но и там нет ничего, что могло бы навести на след утраченных «Хазарских проповедей» Константина Философа.

Видишь, не только ты в своем Ягеллонском университете занимаешься наукой, я здесь тоже. Я вернулась к своей специальности, к своей молодости, которая по вкусу похожа на фрукты, доставленные пароходом с другого берега океана. Я хожу в соломенной шляпе вроде корзинки. В ней можно, не снимая ее с головы, принести с рынка черешню. Я старею всякий раз, как в Кракове бьет полночь на романской колокольне, и просыпаюсь, когда над Вавелем раздается звон, возвещающий зарю. Я завидую твоей вечной молодости. Как поживает Абу Кабир Муавия? Действительно ли, как в моих снах, у него два копченых сухих уха и хорошо выжатый нос? Спасибо, что ты взяла его на себя. Вероятно, ты уже все знаешь о нем. Представь, он занят делом, весьма близким к тому, чем занимаемся мы с тобой! Мы с ним работаем почти в одной области. Он преподает в Каирском университете сравнительную историю религий Ближнего Востока и занимается древнееврейской историей. Ты с ним мучаешься так же, как и я?

Любящая тебя д-р Шульц.

Иерусалим, январь 1981

Доротка,

произошло невероятное. Вернувшись из Америки, я нашла в нераспечатанной почте список участников той самой конференции о культурах Черноморского побережья. Ты себе не представляешь, кого я увидела в этом списке! А может, ты это узнала раньше меня, благодаря своей провидческой душе, которой не требуется парикмахерская завивка? Араб, собственной персоной, тот самый, с зелеными глазами, который изгнал меня из постели моего мужа. Он будет на конференции в Царьграде. Однако не хочу вводить тебя в заблуждение. Он приедет не для того, чтобы повидаться со мной. Но я еду в Царьград, чтобы наконец-то его увидеть. Я уже давно рассчитала, что наши профессии близки настолько, что достаточно просто участвовать в научных конференциях, чтобы в конце концов пересеклись и наши пути. В моей сумке лежит доклад о хазарской миссии Кирилла и Мефодия, а под ним — S.&W. модель 36, калибр 38. Спасибо тебе за напрасные попытки взять на себя д-ра Абу Кабира Муавию. Теперь я беру его на свою душу. Люби меня так же, как ты не любишь Исаака. Сейчас мне это нужнее, чем когда бы то ни было. Наш общий отец нам поможет…

Царьград, отель «Кингстон», 1 октября 1982

Дорогая Доротея,

наш общий отец нам поможет, так я написала тебе в последний раз. Что ты знаешь о нашем общем отце, бедная моя глупышка? В твоем возрасте и я ничего не знала, так же как ты сейчас. Но моя новая жизнь дала мне время на раздумья. Знаешь ли ты, кто твой настоящий отец, детка? Неужели тот самый поляк с бородой, похожей на пук травы, который дал тебе фамилию Квашневская и отважился жениться на твоей матери, Анне Шолем? Думаю, что нет. Попытайся вспомнить того, кого мы никак не могли удержать в памяти. Помнишь некоего Шолема Ашкенази, юношу на фотографиях, с криво сидящими на носу очками и с другой их парой, торчащей из кармана жилетки. Того, который курит вместо табака чай и у которого красивые волосы налезают на сфотографированные уши. Того, который, как нам рассказывали, говорил, что «нас спасет наша мнимая жертва». Помнишь брата и первого мужа нашей матери, Анны Шолем, псевдо-Закевич в девичестве, Шолем по первому и Квашневской по второму мужу? И знаешь ли ты, кто был первым отцом ее дочерей, твоим и моим? Ну, вспомнила наконец через столько лет? Твой дядя и брат матери прекрасно мог быть и нашим отцом, не правда ли? А почему, собственно, им не мог быть муж твоей матери? Что ты думаешь о таком раскладе, дорогая моя? Может быть, госпожа Шолем не имела мужчин до брака и не могла повторно выйти замуж девушкой? Возможно, поэтому она напоминает о себе таким неожиданным образом, неся с собой ужас. Как бы то ни было, ее старания не пропали даром, и я думаю, что моя мать, если и сделала так, была права тысячу раз, и если я могу выбирать, то я выбираю отцом охотнее, чем кого бы то ни было, брата моей матери. Несчастье, дорогая моя Доротея, несчастье учит нас читать нашу жизнь в обратном направлении…

Здесь, в Царьграде, я уже кое с кем познакомилась. Мне не хочется никому показаться странной, и я болтаю со всеми не закрывая рта. Один из моих коллег, приехавший на эту конференцию, — доктор Исайло Сук. Он археолог, медиевист, прекрасно знает арабский, мы говорим с ним по-английски, а шутим по-польски, потому что он знает сербский и считает себя молью собственного платья. Его семья уже сто лет переселяет из дома в дом одну и ту же изразцовую печь, а он считает, что XXI век будет отличаться от нашего тем, что люди наконец-то единодушно восстанут против скуки, которая сейчас затопляет их, как грязная вода. Камень скуки, говорит д-р Сук, мы несем на плечах, подобно Сизифу, на огромный холм. Наверное, люди будущего соберутся с духом и восстанут против этой чумы, против скучных школ, скучных книг, против скучной музыки, скучной науки, скучных встреч, и тогда они исключат тоску из своей жизни, из своего труда, как этого и требовал наш праотец Адам. Говорит он это не совсем серьезно, а когда пьет вино, не позволяет доливать в свой бокал, потому что, считает он, бокал не кадило, чтобы добавлять в него прежде, чем он иссяк. По его учебникам учатся во всем мире, но он сам преподавать по ним не может. Он вынужден преподавать в университете что-то другое. Исключительные знания доктора Сука в его области никак не соответствуют его крайне незначительному научному авторитету. Когда я ему сказала об этом, он улыбнулся и объяснил мне это так:

— Дело в том, что вы можете стать великим ученым или великим скрипачом (а знаете ли вы, что все великие скрипачи, кроме Паганини, были евреями?) только в том случае, если вас поддержит и встанет за вашей спиной и за вашими достижениями один из мощных интернационалов современного мира. Еврейский, исламский или католический. Вы принадлежите к одному из них. Я же — ни к одному, поэтому я и неизвестен. Между моими пальцами давно уже проскочили все рыбы.

— О чем это вы говорите? — спросила я его изумленно.

— Это парафраз одного хазарского текста, примерно тысячелетней давности. А вы, судя по названию доклада, который собираетесь нам прочитать, хорошо осведомлены о хазарах. Чему же вы тогда удивляетесь? Или вы никогда не встречали издание Даубманнуса?

Должна признаться, что он меня смутил. Особенно когда упомянул «Хазарский словарь» Даубманнуса. Если даже такой словарь когда-либо и существовал, ни один его экземпляр, насколько мне известно, не сохранился.

Дорогая Доротка, я вижу снег в Польше, вижу, как снежинки превращаются в твоих глазах в слезы. Вижу хлеб, насаженный на шест со связкой лука, и птиц, которые греются в дыму над домами. Д-р Сук говорит, что время приходит с юга и переходит Дунай на месте Траянова моста. Здесь нет снега, и облака похожи на остановившиеся волны, которые выбрасывают рыбу. Д-р Сук обратил мое внимание еще на одно обстоятельство. В нашем отеле остановилась чудесная бельгийская семья, их фамилия Ван дер Спак. Семья, какой никогда не было у нас и не будет у меня. Отец, мать и сын. Д-р Сук называет их «святое семейство». Каждое утро во время завтрака я наблюдаю, как они едят; все они довольно упитаны, а господин Спак, как я случайно слышала, однажды в шутку сказал: на толстой кошке блоха не живет… Он прекрасно играет на инструменте, сделанном из панциря белой черепахи, а бельгийка занимается живописью. Рисует она, и при этом очень хорошо, левой рукой, на всем, что ей попадается: на полотенцах, стаканах, ножах, на перчатках своего сына. Их мальчику года четыре. У него коротко подстриженные волосы, зовут его Мануил, и он только недавно научился составлять свои первые фразы. Съев булочку, он подходит к моему столу и застывает, глядя на меня так, как будто влюблен. Глаза его в пятнышках, напоминающих мелкие камешки на тропинке, и он постоянно спрашивает меня: «Ты меня узнала?» Я глажу его по голове, словно глажу птицу, а он целует мне пальцы. Он приносит мне трубку своего отца, похожего на цадика, и предлагает покурить. Ему нравится все, что красного, голубого и желтого цвета. И он любит всю еду таких же цветов. Я ужаснулась, когда заметила один его физический недостаток — на каждой руке у него по два больших пальца. Невозможно разобрать, какая рука правая, а какая левая. Но он еще не понимает, как выглядит, и не прячет от меня свои руки, хотя родители все время надевают ему перчатки. Не знаю, поверишь ли ты, но иногда мне это совсем не мешает и перестает казаться чем-то неестественным.

Наши рекомендации