Цена “гибкой” рациональности 3 страница
“Каким образом формируется, живет и затем трансформируется или даже отменяется научная программа и тем самым теряет свою силу построенная на ее базе научная теория {или теории)? Все эти вопросы могут быть рассмотрены на основе исторического исследования, исследования эволюции понятия науки. При таком исследовании историк науки с необходимостью должен обращаться к истории философии, поскольку формирование, да и трансформация ведущих научных программ самым тесным образом связаны с формированием и развитием философских направлений”[272][272]
Это верно, но историк науки не должен ограничиваться обращением к истории философии (метафизики), а обязательно пойдет дальше — к истории религии и истории традиций, к истории культуры в самом общем смысле слова, к основам духовной и материальной практики. И может статься, что факторы формирования и трансформации научного знания будут обнаружены им совсем не только в метафизических идеях или рациональных началах общественного бытия. Как отнестись к этому? Отбросить на поля “рациональных реконструкций”, как советовал Лакатос, и признать все это terra incognita для рациональной методологии? Или, напротив, ревизовать представления о рациональности, допустить ее историческую изменчивость, распространить “фоллибилизм” еще дальше, чем это делал Лакатос, — на сферу формирования критериев рациональности и способов “рациональной реконструкции”?
Выбор не прост. Еще не так трудно сказать, что “история науки есть пробный камень для методологической концепции”. Но труднее принять все следствия из этого тезиса. Например, Лакатос полагал, что его концепция управляется с историческими фактами несравненно успешнее индуктивистской или “джастификационистской” методологий, хотя и ей приходится отмечать зигзаги и проказы “нерациональной истории”. Но что если “прогрессивный сдвиг проблем”, осуществляемый “утонченным фальсификационизмом” исчерпает свои возможности и наступит (в полном соответствии с его же собственными рекомендациями) пора подумать о ревизии “жесткого ядра” самой же теории рациональности? Не будет ли это означать, что рационализм готов покончить жизнь самоубийством?
Эта проблема сродни той, какая стояла перед “критическим рационализмом” с самого того момента, когда К. Поппер сформулировал принцип фальсификации как основной рациональный “критерий демаркации” между наукой и не-наукой. Применим ли modus tollens к самому этому принципу? “Критические рационалисты” так никогда и не смогли внятно ответить на этот вопрос, как ни пытались это сделать. А этот вопрос — совсем не софистический выверт, ответ на него предполагает то или иное решение проблемы рациональности в науке и за ее пределами.
Кроме того, как пользоваться “пробным камнем истории науки”? И здесь проблема аналогична той, которая в методологии зовется проблемой “теоретической нагруженности” фактов. Методолог сопоставляет свою концепцию не с историческими фактами как таковыми, а с интерпретированными фактами. Поэтому он увидит в истории то, что позволит ему увидеть, принимаемая им методологическая концепция (но в таком случае факт не может быть надежным “пробным камнем”) либо то, что позволяют видеть какие-то иные методологические концепции (и в таком случае это будет не “проба”, а встреча, если не столкновение, различных методологий). Тезис о “пробном камне” несет на себе печать petitio principii (методологическая концепция пытается проверять себя на фактах, ею же самой сформированных!), и эта логическая погрешность способна перерасти в монстра, разрушающего теорию рациональности.
К. Хюбнер, критикуя “универсальное правило”, при помощи которого И. Лакатос надеялся определить “прогрессивность” той или иной научной исследовательской программы (напомним, что по этому правилу “прогрессивный сдвиг проблем” обеспечивается приращением эмпирического содержания новой теории по сравнению с ее предшественницами, то есть увеличением способности предсказывать новые, ранее не известные факты, в сочетании с эмпирическим подтверждением этих новых фактов), замечает, что крупные прогрессивные изменения в науке могут не соответствовать этому правилу и даже явно нарушать его. Означаетли это, что в таких случаях развитие науки иррационально?
“Представим себе на мгновение, — пишет К. Хюбнер, — Лакатоса в роли Великого Инквизитора, который во времена Кеплера должен был следить за развитием науки, руководствуясь своей собственной “установкой”. Допустим, что он допрашивает Кеплера, и прислушаемсяк их диалогу:
Лакатос. Способен ли ты обеспечить своей теории добавочное эмпирическое содержание по сравнению с содержанием ее предшественниц?
Кеплер. Да, я действительно могу кое-что объяснить, хотя, сознаюсь, Птолемей и Аристотель далеко превосходят меня в этом.
Лакатос. Можешь ли ты предсказать что-нибудь новое?
Кеплер. Могу, но если ты принимаешь те основания, на которых строятся мои предсказанияи, кроме того, признаешь допущения, необходимые для подтверждения фактов.
Лакатос. Каковы же эти допущения?
Кеплер. Они весьма проблематичны, так как их можно принимать только в сфере астрономии.
Лакатос. Анафема.
Кеплер. Позволь мне сказать последнее слово. Две предпосылки, принятые мной, имеют крайне важный смысл, в который я искренне верю. Одна из них заключается в том, что Коперник наверняка прав, потому что его картина мира гораздо проще и потому что она соответствует духу человечности и духу Божественной Справедливости. Второе — Земля не может быть одновременно центром Вселенной и юдолью греха. Поэтому я верю в то, что именно Солнце — это звезда, вокруг которой вращаются все прочие. Если признать это, то остальное, какие бы проблемы здесь ни возникали, приобретает рациональный смысл.
Лакатос. Все это не имеет никакого научного значения. Итак, повторяю: анафема.
Бедный Кеплер! Ему непременно пришлось бы отречься от своей теории, последуй он правилу Лакатоса”[273][273].
Парадокс методологической концепции И. Лакатоса, по мнению К. Хюбнера, заключается в том, что она ориентируется на историю науки без достаточного “чувства исторического”. Сама же логика исторического подхода запрещает нерешительность и непоследовательность тому, кто принимает его. Так, методолог не может втиснуть в жесткие “рациональные реконструкции” то, что предпосылками кеплеровских открытий являлись метафизические и теологические (а не научно-эмпирические!) рассуждения, что картезианские законы соударения тел формулировались как фундаментальные законы Божественной Механики (свойства Природы, рассматриваемой сточки зрения ее Божественного происхождения), а не как эмпирические законы импульса, допускающие эмпирическую проверку или позволяющие делать новые эмпирические предсказания (предсказывать новые факты); что существо разногласий между Н. Бором и А, Эйнштейном выходило за рамки развиваемых ими научных исследовательских программ и заключалось в противоречии между философскими принципами великих ученых.
“Может ли теория познания остаться равнодушной к тому обстоятельству, что множество научных понятий непрерывно развивались из прото-идей, для которых в свое время не нашлось аргументов, убедительных и в наше время?” — риторически спрашивал Л. Флек, убежденный в том, что без исторических и сравнительных исследований эпистемология была бы только пустой игрой слов, “воображаемой теорией познания”[274][274]. Поставленный в такой форме, этот вопрос риторичен и для И. Лакатоса. Но, в отличие от радикальных “историцистов”, он предпочитает все же оградить теорию рациональности от чрезмерной инвазии исторической аргументации. Поэтому и получается, что в его философии науки (вопреки его же собственному афоризму), возникают пустоты — именно потому, что к истории науки он относится не как к безграничному резервуару различных форм и типов рациональности, а подобно укротителю, заставлявшему прекрасное, но дикое животное исполнять его команды; при этом у зрителя должна возникнуть мощная иллюзия, что исполнение команд наилучшим образом отражает природную сущность этого животного.
Я уже отмечал, что этот спор в философии науки продолжается и сегодня, он ни в коем случае не исчерпан, и И. Лакатос остается его непосредственным участником. По-видимому, спор будет продолжен и в следующем столетии, начало которого так близко, ибо дело идет о самой, пожалуй, острой проблеме современной гносеологии — проблеме рациональности.
Контроверза “нормативизма” и “историцизма” в дискуссиях о научной рациональности, часто принимающая форму непримиримого столкновения “рационализма” и “иррационализма”, “абсолютизма” и “релятивизма”, etc., не является простым конфликтом различных (крайних) гносеологических доктрин. В ней выражается внутренняя противоречивость научной рациональности (да и не только научной). По своей сути, она есть единство принципов, норм, критериев, с одной стороны, и способности критической рефлексии над ними, трансформации, изменения существующих и формирования новых понятий, выражающих рациональность, с другой. В терминологии, предложенной В. С. Швыревым,— это единство “закрытой” и “открытой” рациональности[275][275] , единство, которое, как я полагаю, может рассматриваться сквозь призму “принципа дополнительности” в духе Н. Бора. Такой подход, возможно, откроет новые перспективы в обсуждении тех проблем, актуальность которых очевидна при современном прочтении “методологии научных исследовательских программ”.
Сегодня концепция научной рациональности, разработанная И. Лакатосом, заняла свое место в истории философии и методологии науки. Ее принципиальные тезисы сохранили свою значимость, хотя спала полемическая напряженность, свойственная отшумевшим четверть века назад спорам. Кажется, уже самое время спокойно осмыслить ее достоинства и слабости. У И. Лакатоса никогда не было недостатка в критиках, но и самые строгие критики с уважением поминают сделанное им. Пусть даже его проект рациональной реконструкции истории науки, подобно другим фундаментальным проектам, обнаружил свою утопичность — что из того? Великие утопии обогащают духовный арсенал культуры. Этот проект был делом жизни И. Лакатоса. Рационализм был его идеалом, и он служил этому идеалу по-рыцарски, вызывая на интеллектуальный поединок усомнившихся или разочаровавшихся в нем. Это останется в истории европейской и мировой философии. И если нынешние споры философов науки поскучнели и утратили былой накал, то это, может быть, потому, что такие личности, как И. Лакатос, приходят в философию не так уж часто...
Вопросы философии, 1995, № 4
"Радикальный конвенционализм" К. Айдукевича и его место в дискуссиях о научной рациональности.
К. Айдукевич (1890-1963) - выдающийся польский философ и логик, один из главных представителей основанной К. Твардовским "Львовско-Варшавской школы", столетие которой недавно отмечалось мировым философским сообществом. По оценке Я. Воленьского, "эпистемологические труды Айдукевича, в особенности по семантической эпистемологии, являются одними из наиболее заметных (по меньшей мере) в истории аналитической мысли ХХ века. Они представляют собой высшее (помимо логики) философское достижение всей Львовско-Варшавской школы"[276][276].
Статья "Картина мира и понятийный аппарат", впервые опубликованная на немецком языке в журнале "Erkenntnis" (1934 г.) и включенная автором в первый том его избранных сочинений на польском языке[277][277], до сих пор остается самой известной философской работой Айдукевича. Именно в ней был сформулирован тезис так называемого "крайнего" или "радикального конвенционализма", без обсуждения которого (заключаемого, как правило, напоминанием о том, что сам Айдукевич, убедившись в неправомерности и ошибочности этого тезиса, впоследствии отказался от него) не обходится ни одно изложение истории методологических идей нашего столетия. Это, на первый взгляд, удивительно. Мало ли сомнительных и просто ложных идей вышло из профессионального цеха философов, чтобы вскоре кануть в Лету? Если же идея была раскритикована и отвергнута самим ее инициатором, то легко предположить, что ее место в корзине для бумаг, а вовсе не в эпицентре современных дискуссий. Но это предположение никуда не годится.
Чтобы показать это, остановимся на проблеме конвенционализма в философии и методологии науки. Эта проблема заняла центральное место в дебатах вокруг природы научного знания, научной рациональности, вокруг темы развития науки. Тема конвенций с большой силой звучит и в логико-эмпирицистских, и в "историцистских", и в социально-психологических и социологических концепциях. Однако звучит по-разному.
То, что в философии науки называют "обычным" конвенционализмом (так выражался К. Айдукевич), имеет следующий смысл: признание определенных научных суждений, в которых выражается то или иное решение эмпирических проблем, вытекает из ранее принятых терминологических соглашений. К самим этим соглашениям не применяются эмпирические критерии истинности; они обусловлены соображениями удобства, простоты, эстетического совершенства и др. Различные варианты конвенционализма различаются по тому, какие именно суждения или классы суждений полагаются продуктами соглашений, а также по тому, какими аргументами обосновывается принятие этих соглашений. Например, конвенционализм Р. Карнапа заключается в "принципе терпимости", согласно которому можно строить любую логическую систему при обязательном соблюдении правил синтаксиса, при этом исходные понятия системы в принципе выбираются произвольно. Другую смысловую нагрузку имеет конвенционализм К. Поппера, который И. Лакатос назвал "методологическим фальсификационизмом". Его суть в том, что конвенции охватывают некоторое множество "базисных предложений" опыта, фигурирующих как основания для опровержений эмпирических гипотез. "Методологический фальсификационист отдает себе отчет в том, что в "экспериментальную технику", которой пользуется ученый, вовлечены подверженные ошибкам теории, "в свете которых" интерпретируются факты. И все же "применяя" эти теории, он рассматривает их в данном контексте не как теории, подлежащие проверке, а как непроблематичное исходное знание, которое мы принимаем (условно, на риск) как бесспорное на время проверки данной теории"[278][278]. "Радикальный конвенционализм", предложенный Айдукевичем, основывался на постулировании возможности выбора понятийного аппарата, при помощи которого интерпретируются данные опыта и строится та или иная "картина мира".
Различные варианты конвенционализма вытекают из различий между философско-гносеологическими позициями. Логико-эмпирицистский конвенционализм - следствие эмпирицистской трактовки оснований научного знания и вытекающей из нее версии рациональности научного познания. Конвенционализм К. Поппера - следствие его "активистской" (термин Лакатоса) теории познания, отводящей решающую роль творческой активности исследователя, выдвигающего смелые гипотезы и не опасающегося, а приветствующего и поощряющего их опровержения. Конвенционализм Айдукевича - следствие его понимания роли семантических правил в процессах продуктивного применения языка.
При всех различиях есть нечто общее, что связывает эти варианты конвенционализма в одну группу. Это - признание того факта, что конвенции заключаются отнюдь не всеобщим согласием всех участников научных познавательных процессов, не каждым членом научного сообщества и не всем сообществом в целом, а теми учеными, которые образуют элитную группу, формируют мнения и принципы деятельности научных сообществ. Именно эти авторитеты формулируют те ценности, следование которым полагается целесообразным и потому рациональным. Таким образом, расходясь в определениях этих ценностей, конвенционалисты всех типов и видов согласны в том, что принятые конвенции по сути выступают как определения рациональности, а следование этим конвенциям - как доказательство лояльности ученых по отношению к законам разума.
Примем во внимание это важное обстоятельство, ибо оно слишком часто упускается из виду либо сознательно отрицается. Например, когда говорят, что научная рациональность является высшим и полномочным представителем Разума и Мышления, в этой декларации сквозит изрядная толика мистики, перемешанной с гегелевским трансцендентализмом. Объективный Дух и Объективное Мышление якобы самовыражаются в ментальных состояниях, мыслительных и практических актах людей, занимающихся научными исследованиями. Не будем заниматься критикой этого "якобы", но заметим, что принципы и критерии рационального научного мышления не открываются, подобно тому, как Колумб открыл для европейцев несомненно существовавшую до этого Америку, а вырабатываются, конструируются в творческой интеллектуальной лаборатории науки. Конвенции - это проекты рациональности, как правило сопровождаемые аргументами в их обоснование и защиту. Теория научной рациональности (как часть теории познания) помимо прочего должна выяснять как и почему эти аргументы становятся убедительными и решающими для того, чтобы проекты были приняты научными сообществами, стали основами присущих последним стилям мышления. Логическая корректность, практическая применимость и эффективность, фактическая адекватность могут стать при этом в один ряд с факторами социального или социально-психологического плана: наличием или отсутствием конкурирующих проектов, поддерживаемых авторитетными лидерами научных школ, основателями научных направлений, глубиной и прочностью культурных и мыслительных традиций данного научного сообщества, его связей с "культурным контекстом" времени и т.д. Характерно, что названные факторы крайне редко явно фигурируют в самих проектах научной рациональности. Как правило, эти проекты конструируются именно так, чтобы в них не было и намека на действие социальных и социально-психологических мотивов их принятия. Напротив, логико-методологическая аргументация всячески выдвигается на первый план, она-то и оказывается прежде всего в поле зрения. История различных вариантов методологического конвенционализма свидетельствует именно об этом.
Логико-эмпирицистская трактовка рациональности научного познания была подвергнута критике в "Логике исследования" К. Поппера, опубликованной практически одновременно с работами Айдукевича. "Методологический фальсификационизм" в споре с логическим эмпиризмом акцентировал проблему рациональности научно-исследовательской деятельности, с самого начала признав бесперспективными попытки решения этой проблемы на почве анализа одних только формальных структур языка науки. Развивая идеи П. Дюгема и А. Пуанкаре, К. Поппер и его последователи использовали идею конвенции для усиления концепции роста знания как непрерывной замены опровергнутых новыми гипотезами. Однако с подобной концепцией плохо согласуется представление о концептуальных системах как об истинных (вероятных) картинах реальности: если система опровергается опытом, она не может быть истинной. Но пока она не опровергнута, ученые работают с ней как с истинной, т.е. "ставят" на нее в "научной игре". То, что опровергнутые теории приходится признавать ложными, нимало не мешает применению их в этой игре, ведь "истинные следствия" могут вытекать и из ложных допущений. Однако нельзя на этом основании заключить, что конвенциональные допущения вообще не имеют отношения к истине и ложности, т.е. являются "фикциями", лишь инструментами для успешных предсказаний. Поэтому "философски корректным вариантом конвенционализма" И. Лакатос назвал попперовскую теорию "verissimilitude", согласно которой неопровергнутые гипотезы могут рассматриваться с точки зрения их истинного содержания, правдоподобности и подтверждения (подкрепления, corroboration). "Инструменталистами" же он называл конвенционалистов, "которым не хватило логического образования для того, чтобы понять, что одни суждения могут быть истинными, не будучи доказанными, а другие - ложными, имея истинные следствия, и что существуют также такие суждения, которые одновременно являются ложными и приблизительно истинными"[279][279].
Позиция Поппера и его сторонников была все же двойственной. Они пытались сохранить преимущества, которые давал конвенционализм при объяснении механизмов роста научного знания, и вместе с тем ни в коем случае не соглашались оборвать связи, соединяющие "научные конвенции" с реальностью, относительно которой эти конвенции принимаются. С этой задачей не вполне справлялся "методологический фальсификационизм", главный недостаток которого, по мнению Лакатоса, состоял в том, что он не находил согласующихся с реальной практикой науки критериев выбора научных теорий, работающих в режиме конвенционально принятых гипотез, и плохо объяснял тот факт, что опровергнутые гипотезы зачастую не отбрасываются (в соответствии с умозаключением modus tollens), а модифицируются и приспосабливаются к изменяющимся условиям эмпирической критики и конкуренции с соперничающими теориями. Классик методологического конвенционализма П.Дюгем полагал в качестве таких критериев суждения "здравого смысла" (bon sens), но последнее понятие не имело четкого методологического содержания и допускало слишком широкие трактовки; это обстоятельство было использовано П.Фейерабендом, предоставившим "здравому смыслу" столь широкие полномочия, что это вообще выводило проблему выбора теории за пределы научной рациональности, т.е. ликвидировало все барьеры между наукой и не-наукой. Лакатос попытался преобразовать дюгемовский "bon sens" в систему требований "утонченного фальсификационизма", составившего методологию научно-исследовательских программ". В этой концепции конвенционализм приобретает жесткую опору в виде эмпирически ориентированных правил рационального поведения ученого в исследовательской ситуации: последний поступает рационально, если его деятельность направлена на повышение эмпирического содержания теории, благодаря чему исследовательские программы либо прогрессируют (предсказывают все более широкий круг фактов, умножают продуктивные объяснительные схемы), либо регрессируют (занимаются постоянным самооправданием, дают запоздалые объяснения фактов или случайных открытий, либо только объясняют факты, предсказанные другой, конкурирующей программой) и уступают место более жизнеспособным конкурентам.
Лакатос называл свою методологию "весьма радикальным вариантом конвенционализма"[280][280] и видел необходимость постулирования "внеметодологического" индуктивного принципа для того, чтобы связать "научную игру" в принятие и отбрасывание научных суждений и теорий с "правдоподобием", т.е. фактически связать теорию о реальности с самой реальностью. Только такой принцип, - писал он, - "может превратить науку из простой игры - в эпистемологически рациональную деятельность, а множество свободных скептических игр, разыгрываемых для интеллектуальной забавы: в нечто более серьезное - в подверженное ошибкам отважное приближение к истинной картине мира"[281][281]. Таким образом, рационализм ориентировался на установление тесной взаимосвязи с эмпиризмом; последний выступал как необходимое оправдание и даже обоснование первого. В свою очередь, рационализм придавал эмпиризму прочную репутацию разумной деятельности, предохраняя от нелепостей и крайностей субъективизма и скептицизма.
Эта задача не была вполне решена ни "критическим рационализмом", ни раскритикованным им "логическим эмпиризмом". Та же задача стояла и перед К.Айдукевичем. Он также пытался соединить рациональность с эмпиризмом, избегая при этом крайностей логического эмпиризма. Средством для этого была избрана логическая семантика. В ряде статей К. Айдукевич предложил оригинальную семантическую концепцию языка и значения языковых выражений, которая легла в основание его логико-методологической концепции структуры и развития научного знания[282][282].
В соответствии с этой концепцией научная теория могла быть в принципе отождествлена с замкнутой в логико-семантическом отношении языковой системой. Исходные (неопределяемые) понятия такой системы, а также принимаемые правила логического вывода и эмпирической интерпретации научных предложений основаны на конвенциях; прочие термины определяются через исходные; значения терминов определяются правилами употребления выражений данного языка; нарушение этих правил означает, что с выражениями языка связывается какое-то иное значение и, следовательно, осуществляется переход к иному языку.
Замкнутые и логически согласованные языковые системы, по Айдукевичу, характеризуются следующими особенностями: (а) они не содержат терминов, значение которых не зависит от системы в целом; (б) включение новых терминов изменяет значение всех терминов системы и всякий раз ставит под вопрос ее логическую согласованность. Системы (Айдукевич называет их "понятийными аппаратами", Begriffsapparatur; впоследствии в англоязычной методологической литературе был принят термин framework, который стали переводить как "концептуальный каркас") являются взаимонепереводимыми, если по крайней мере одно выражение данной системы не имеет своего перевода в другой. За много лет до Т. Куна и П. Фейерабенда он использовал пример ньютоновской механики как такого "понятийного аппарата", в котором некоторые "индуктивные предложения" до-ньютоновской физики приобрели значение аксиом, а термины, фигурирующие в них, - значения, определяемые аксиоматическими правилами значения.
"Радикальный конвенционализм" означал прежде всего решительный разрыв с догмой "логического эмпиризма", согласно которой данные опыта являются последней и неоспоримой инстанцией принятия тех или иных научных суждений. К. Айдукевич обращает внимание на первостепенную важность того обстоятельства, что научная работа протекает всегда в рамках "понятийного аппарата" и, следовательно, ученые оперируют не фактами "самими-по-себе", а фактуальными предложениями, интерпретированными на основании этого аппарата. Поэтому одни и те же опытные данные могут интерпретироваться по-разному в различных "концептуальных каркасах". Поскольку же "концептуальные каркасы", если они замкнуты, взаимонепереводимы, решающее значение для принятия тех или иных научных суждений имеет не опыт, а выбор интерпретативных систем.
Очевидно, что это действительно "радикальное" изменение взгляда на научную рациональность. Методолог ставит перед субъектом научного исследования проблему: каковы рациональные основания выбора того или иного "понятийного аппарата", если опыт не может считаться непредвзятым судьей, а всегда "ангажирован", истолкован теорией? По сути, уже в постановке этой проблемы заключено требование к эмпиризму перестать ссылаться на догму и приспособиться к изменившемуся взгляду на характер научно-исследовательских процессов. Это в точности та же проблемная ситуация, в какой находилась и методологическая программа К. Поппера. Однако Поппер с самого начала подозрительно отнесся к понятию "замкнутого" концептуального каркаса, а впоследствии назвал его "мифом", приравнивающим положение ученого к положению заключенного, не имеющего легальной возможности покинуть тюремную клетку системы, интерпретирующей опытные данные.
Поэтому-то Поппер, оставаясь убежденным сторонником рационального эмпиризма, отводил место конвенциям прежде всего в сфере "базисных" опытных предложений. Он сразу же осознал принципиальную трудность, связанную с попытками перенести "конвенциональный акцент" в сферу выбора теории. Если выбор теории не зависит от решающего приговора опытных данных, а именно это приходилось признать, если последовательно провести отождествление теории с "замкнутой" понятийной системой, то процедуры фальсификации теряют практически все свое значение, научное познание превращается в интеллектуальную игру по правилам, которые всякий игрок вправе менять по своему выбору. От рациональной Большой Науки остается одно наименование, в цитадель рациональности проникает произвол и анархия, иррационализм торжествует победу.
"Радикальный конвенционализм" Айдукевича неизбежно вел к выводу, что процедуры смены "понятийных аппаратов" и, следовательно, "картин мира", поскольку они имеют конвенциональный характер, не могут быть реконструированы в терминах логики. "Нетрудно увидеть в радикальном конвенционализме продолжение посткантианской конвенционалистской традиции, а также предвосхищение (почти на три десятилетия) многих современных модных концепций философии науки", - замечает Е. Гедимин, имея в виду прежде всего концепции Т. Куна и П. Фейерабенда[283][283]. Более того, сама логика ставилась в ряд "языковых каркасов", принятие и отвержение которых также следовало тезису "радикального конвенционализма", из чего вытекала концепция "логического плюрализма", ставшая в дальнейшем предметом напряженной дискуссии. Оставляя в стороне эту проблему, заметим, что перемещение проблемы рационального выбора теории за границы логической реконструкции вызывал (и продолжает вызывать) шок у методологов: слишком долгое время рациональность теснейшим образом связывалась с логикой, чтобы осознав свою даже относительную свободу от последней, легко пережить это.