Агид и клеомен и тиберий и гай гракхи 30 страница
29. Благополучно покончив с делами Греции, Эмилий возвратился в Македонию и тут получил предписание сената отдать на разграбление воинам, участвовавшим в войне против Персея, эпирские города. Он призвал македонян помнить, что свободу им даровали римляне, призвал беречь свою свободу, строго выполняя законы и храня меж собою согласие, и двинулся в Эпир. Намереваясь совершить нападение неожиданно и повсюду в один час, он вызвал к себе из каждого города по десяти самых почтенных и уважаемых мужей и приказал им, чтобы все серебро и золото, хранившееся в храмах и частных домах, было в назначенный день собрано и выдано. С каждой из этих депутаций он отправил солдат во главе с центурионом – словно бы караульных, которым поручено разыскивать и принимать золото. Когда наступил указанный день, эти воины, все разом, ринулись грабить, так что в течение часа было обращено в рабство сто пятьдесят тысяч человек и разорено семьдесят городов, но в результате столь гибельного и всеобщего опустошения на долю каждого солдата пришлось не более одиннадцати драхм. Всех привел в ужас такой исход войны: достояние целого народа, разменянное по мелочам, обернулось ничтожным прибытком в руках победителей.
30. Исполнив это поручение сената, в высшей степени противное его натуре, снисходительной и мягкой, Эмилий спустился в Орик. Оттуда он переправился с войском в Италию и поплыл вверх по Тибру на царском корабле с шестнадцатью рядами гребцов, пышно украшенном вражеским оружием, пурпурными тканями и коврами, так что римляне, которые несметными толпами высыпали из города и шли по берегу вровень с судном, медленно продвигавшимся против течения, в какой‑то мере уже заранее насладились зрелищем триумфа.
Но воины, с вожделением взиравшие на царские сокровища, считая, что они получили меньше, чем заслуживают, втайне кипели злобою на Эмилия именно по этой причине, вслух же обвиняли его в том, что, командуя ими, он проявил суровость настоящего тиранна, и были не слишком склонны поддержать его просьбу о триумфе. Заметив это, Сервий Гальба, который был врагом Эмилия, хоть и служил у него военным трибуном, дерзнул открыто заявить, что триумф Эмилию давать не следует. Он распустил среди солдат множество клеветнических слухов об их полководце и тем еще сильнее разжег ненависть к нему, а народных трибунов просил перенести слушание дела назавтра: до конца дня оставалось всего четыре часа, которых, по словам Гальбы, для обвинения было недостаточно. Трибуны, однако, велели ему, если у него есть что сказать, говорить немедленно, и он начал пространную, наполненную всевозможными поношениями речь, которая тянулась до самых сумерек. Наконец совсем стемнело, и трибуны распустили собрание, а солдаты, осмелев, собрались вокруг Гальбы, сговорились и на рассвете заняли Капитолий, где народные трибуны решили возобновить собрание на следующий день.
31. Утром началось голосование, и первая триба подала голос против триумфа. Это стало известно остальным трибам и сенату, и народ был до крайности опечален оскорблением, которое наносят Эмилию, но лишь громко роптал, не решаясь что бы то ни было предпринять. Однако знатнейшие сенаторы кричали, что творится страшное дело, и призывали друг друга положить предел наглости и бесчинству солдат, которые не остановятся перед любым беззаконием или насилием, если никто и ничто не помешает им лишить Павла Эмилия победных почестей. Держась все вместе, они пробились сквозь толпу, поднялись на Капитолий и выразили желание, чтобы трибуны прервали подачу голосов, пока они не выскажут народу то, что намерены ему сообщить. Когда все угомонились и наступила тишина, вперед вышел Марк Сервилий, бывший консул, сразивший в поединках двадцать три неприятеля, и сказал, что лишь теперь он до конца уразумел, какой великий полководец Эмилий Павел, если с таким испорченным и разнузданным войском он совершил столь прекрасные и великие подвиги, и, что он, Сервилий, не может понять, почему римляне, восторженно праздновавшие победу над иллирийцами и лигурами, теперь отказывают себе в удовольствии увидеть воочию царя македонян и всю славу Александра и Филиппа, павшую пред римским оружием. «Слыханное ли дело, – продолжал он, – прежде, когда до города докатилась лишь смутная молва о победе, вы принесли жертвы богам и молили их о том, чтобы слух поскорее подтвердился, а когда прибыл сам полководец, привезя победу с собою, вы лишаете богов почестей, а себя радости, точно боитесь взглянуть на величие достигнутого вами или щадите противника! И все же было бы лучше, если бы сострадание к врагу расстроило триумф, но не зависть к главнокомандующему. Между тем, – воскликнул он, – злоба, вашими стараниями, забрала такую силу, что о заслугах полководца и о триумфе осмеливается разглагольствовать человек без единого шрама на теле, гладкий и лоснящийся от беззаботной жизни, и где? – перед нами, которых бесчисленные раны научили судить о достоинствах и недостатках полководцев!» С этими словами он широко распахнул одежду и показал собранию невероятное множество шрамов на груди; затем повернулся и открыл некоторые части тела, которые не принято обнажать на людях. «Что, тебе смешно? – крикнул он, обращаясь к Гальбе. – А я ими горжусь перед согражданами, ради которых не слезал с коня день и ночь, зарабатывая эти язвы и рубцы! Ладно, веди их голосовать, а я спущусь, и пойду следом, и узнаю, кто те неблагодарные мерзавцы, которым больше по душе, чтобы военачальник умел льстить и заискивать, нежели командовать!»
32. Эта речь, как сообщают, поубавила у солдат спеси и столь резко изменила их настроение, что все трибы дали Эмилию свое согласие на триумф. И вот как он был отпразднован. Народ в красивых белых одеждах заполнил помосты, сколоченные в театрах для конных ристаний (римляне зовут их «цирками») и вокруг форума и занял все улицы и кварталы, откуда можно было увидеть шествие. Двери всех храмов распахнулись настежь, святилища наполнились венками и благовонными курениями; многочисленные ликторы и служители расчищали путь, оттесняя толпу, запрудившую середину дороги, и останавливая тех, кто беспорядочно метался взад и вперед. Шествие было разделено на три дня[581], и первый из них едва вместил назначенное зрелище: с утра дотемна на двухстах пятидесяти колесницах везли захваченные у врага статуи, картины и гигантские изваяния. На следующий день по городу проехало множество повозок с самым красивым и дорогим македонским оружием; оно сверкало только что начищенной медью и железом и, хотя было уложено искусно и весьма разумно, казалось нагроможденным без всякого порядка: шлемы брошены поверх щитов, панцири – поверх поножей, критские пельты, фракийские герры[582], колчаны – вперемешку с конскими уздечками, и груды эти ощетинились обнаженными мечами и насквозь проткнуты сариссами. Отдельные предметы недостаточно плотно прилегали друг к другу, а потому, сталкиваясь в движении, издавали такой резкий и грозный лязг, что даже на эти побежденные доспехи нельзя было смотреть без страха. За повозками с оружием шли три тысячи человек и несли серебряную монету в семистах пятидесяти сосудах; каждый сосуд вмещал три таланта и требовал четырех носильщиков. За ними шли люди, искусно выставляя напоказ серебряные чаши, кубки, рога и ковши, отличавшиеся большим весом и массивностью чеканки.
33. На третий день, едва рассвело, по улицам двинулись трубачи, играя не священный и не торжественный напев, но боевой, которым римляне подбадривают себя на поле битвы. За ними вели сто двадцать откормленных быков с вызолоченными рогами, ленты и венки украшали головы животных. Их вели на заклание юноши в передниках с пурпурной каймой, а рядом мальчики несли серебряные и золотые сосуды для возлияний. Далее несли золотую монету, рассыпанную, подобно серебряной, по сосудам вместимостью в три таланта каждый. Число их было семьдесят семь. Затем шли люди, высоко над головою поднимавшие священный ковш, отлитый, по приказу Эмилия, из чистого золота, весивший десять талантов, и украшенный драгоценными камнями, а также антигониды, селевкиды[583], чаши работы Ферикла и золотую утварь со стола Персея. Далее следовала колесница Персея с его оружием; поверх оружия лежала диадема. А там, чуть позади колесницы, вели уже и царских детей в окружении целой толпы воспитателей, учителей и наставников, которые плакали, простирали к зрителям руки и учили детей тоже молить о сострадании. Но дети, – двое мальчиков и девочка, – по нежному своему возрасту еще не могли постигнуть всей тяжести и глубины своих бедствий. Тем большую жалость они вызывали простодушным неведением свершившихся перемен, так что на самого Персея почти никто уже и не смотрел – столь велико было сочувствие, приковавшее взоры римлян к малюткам. Многие не в силах были сдержать слезы, и у всех это зрелище вызвало смешанное чувство радости и скорби, которое длилось, пока дети не исчезли из вида.
34. Позади детей и их прислужников шел сам царь в темном гиматии и македонских башмаках; под бременем обрушившегося на него горя он словно лишился рассудка и изумленно озирался, ничего толком не понимая. Его сопровождали друзья и близкие; их лица были искажены печалью, они плакали и не спускали с Персея глаз, всем своим видом свидетельствуя, что скорбят лишь о его судьбе, о своей же не думают и не заботятся. Царь посылал к Эмилию просить, чтобы его избавили от участия в триумфальной процессии. Но тот, по‑видимому, насмехаясь над его малодушием и чрезмерной любовью к жизни, ответил: «В чем же дело? Это и прежде зависело от него, да и теперь ни от кого иного не зависит – стоит ему только пожелать!..» Эмилий недвусмысленно намекал, что позору следует предпочесть смерть, но на это несчастный не решился, теша себя какими‑то непонятными надеждами, и вот – стал частью у него же взятой добычи.
Далее несли четыреста золотых венков, которые через особые посольства вручили Эмилию города, поздравляя его с победой. И наконец на великолепно убранной колеснице ехал сам полководец – муж, который и без всей этой роскоши и знаков власти был достоин всеобщего внимания; он был одет в пурпурную, затканную золотом тогу, и держал в правой руке ветку лавра. Все войско, тоже с лавровыми ветвями в руках, по центуриям и манипулам, следовало за колесницей, распевая по старинному обычаю насмешливые песни, а также гимны в честь победы и подвигов Эмилия. Все прославляли его, все называли счастливцем, и никто из порядочных людей ему не завидовал. Но существует, вероятно, некое божество, удел коего – умерять чрезмерное счастье и так смешивать жребии человеческой жизни, дабы ни одна не осталась совершенно непричастною бедствиям и дабы, по слову Гомера[584], самыми преуспевающими казались нам те, кому довелось изведать и худшие и лучшие дни.
35. У Эмилия было четыре сына; двое, Сципион и Фабий, вошли, как я уже говорил, в другие семьи, двое остальных, которые родились от второй жены и были еще подростками, воспитывались в доме отца. Один из них скончался за пять дней до триумфа Эмилия на пятнадцатом году, другой, двенадцатилетний, умер вслед за братом через три дня после триумфа, и не было среди римлян ни единого, который бы не сострадал этому горю, – все ужасались жестокости судьбы, не постыдившейся внести такую скорбь в дом счастья, радости и праздничных жертвоприношений и примешать слезы и причитания к победным гимнам триумфа.
36. Однако Эмилий справедливо рассудил, что мужество и стойкость потребны людям не только против сарисс и другого оружия, но равным образом и против всяческих ударов судьбы, и так разумно повел себя в этом сложном стечении обстоятельств, что дурное исчезло в хорошем и частное – во всеобщем, не унизив величия победы и не оскорбив ее достоинства. Едва успев похоронить сына, умершего первым, он, как уже было сказано, справил триумф, а когда после триумфа умер второй, он созвал римский народ и произнес перед ним речь – речь человека, который не сам ищет утешения, но желает утешить сограждан, удрученных его бедою. Он сказал, что никогда не боялся ничего, зависящего от рук и помыслов человеческих, но что из божеских даров неизменный страх у него вызывала удача – самое ненадежное и переменчивое из всего сущего, – особенно же во время последней войны, когда удача, точно свежий попутный ветер, способствовала всем его начинаниям, так что всякий миг он ожидал какой‑нибудь перемены или перелома. «Отплыв из Брундизия, – продолжал он, я за один день пересек Ионийское море и высадился на Керкире. На пятый день после этого я принес жертву богу в Дельфах, а еще через пять дней принял под свою команду войско в Македонии. Совершив обычные очищения, я сразу же приступил к делу и в течение следующих пятнадцати дней самым успешным образом закончил войну. Благополучное течение событий усугубляло мое недоверие к судьбе, и так как неприятель был совершенно обезврежен и не грозил уже никакими опасностями, более всего я боялся, как бы счастье не изменило мне в море, на пути домой – вместе со всем этим огромным и победоносным войском, с добычей и пленным царским семейством. Но этого не случилось, я прибыл к вам целым и невредимым, весь город радовался, ликовал и приносил богам благодарственные жертвы, а я по‑прежнему подозревал судьбу в коварных умыслах, зная, что никогда не раздает она людям свои великие дары безвозмездно. Мучаясь в душе, стараясь предугадать будущее нашего государства, я избавился от этого страха не прежде, чем лютое горе постигло меня в моем собственном доме и, в эти великие дни, я предал погребению моих замечательных сыновей и единственных наследников – обоих, одного за другим... Теперь главная опасность миновала, я спокоен и твердо надеюсь, что судьба пребудет неизменно к вам благосклонной: бедствиями моими и моих близких она досыта утолила свою зависть к нашим успехам в Македонии и явила в триумфаторе не менее убедительный пример человеческого бессилия, нежели в жертве триумфа, – с тою лишь разницей, что Персей, хотя и побежденный, остался отцом, а Эмилий, его победитель, осиротел».
37. Вот какую благородную, возвышенную речь, как говорят, произнес перед народом Эмилий, и слова его были искренни и непритворны. Но для Персея, которому Эмилий сочувствовал и всячески пытался помочь, ему не удалось сделать почти ничего: царя только перевели из так называемого «каркера» [carcer][585]в место почище и стали обращаться с ним чуть менее сурово, но из‑под стражи не освободили, и, как сообщает бо льшая часть писателей, он уморил себя голодом. Впрочем, по некоторым сведениям, он окончил жизнь странным и необычным образом. Воины, его караулившие, по какой‑то причине невзлюбили Персея и, не находя иного способа ему досадить, не давали узнику спать: они зорко следили за ним, стоило ему забыться хотя бы на миг, как его тотчас будили и с помощью всевозможнейших хитростей и выдумок заставляли бодрствовать, пока, изнуренный вконец, он не испустил дух. Умерли и двое его детей. Третий, Александр, который, как говорят, был весьма искусен в резьбе по дереву, выучился латинскому языку и грамоте и служил писцом у должностных лиц, считаясь прекрасным знатоком своего дела.
38. Подвиги в Македонии высоко ценятся, в то же время, и как величайшее благодеяние Эмилия простому народу, ибо он внес тогда в казну столько денег, что не было нужды взимать с граждан подать вплоть до консульства Гирция и Пансы[586], которые исполняли должность во время первой войны Антония с Цезарем. И примечательная особенность: при всей благосклонности, при всем уважении, которые питал к нему народ, Эмилий был приверженцем аристократии и никогда ни словом ни делом не угождал толпе, но при решении любого вопроса государственной важности неизменно присоединялся к самым знатным и могущественным. Впоследствии это дало Аппию повод бросить резкий упрек Сципиону Африканскому. Оба они в ту пору пользовались в Риме наибольшим влиянием, и оба притязали на должность цензора. Один имел на своей стороне аристократию и сенат (которым с давних времен хранил верность род Аппиев), а другой, хотя был велик и могуществен сам по себе, во всех обстоятельствах полагался на любовь и поддержку народа. Как‑то раз Сципион явился на форум в сопровождении нескольких вольноотпущенников и людей темного происхождения, но горластых площадных крикунов, легко увлекающих за собой толпу и потому способных коварством и насилием достигнуть чего угодно. Увидев его, Аппий громко воскликнул: «Ах, Эмилий Павел, как не застонать тебе в подземном царстве, видя, что твоего сына ведут к цензуре глашатай Эмилий и Лициний Филоник!»
Сципион пользовался благосклонностью народа за то, что безмерно его возвеличивал; но и к Эмилию, несмотря на его приверженность аристократии, простой люд питал чувства не менее горячие, нежели к самому усердному искателю расположения толпы, готовому во всем ей угождать. Это явствует из того, что, кроме всех остальных почестей, римляне удостоили его и цензуры – должности, которая считается самой высокой из всех и облекает огромною властью, между прочим, властью вершить надзор за нравами граждан. Цензоры изгоняют из сената тех, кто ведет неподобающую жизнь, объявляют самого достойного первым в сенатском списке и могут опозорить развратного молодого человека, отобрав у него коня. Кроме того, они следят за оценкой имущества и за податными списками. При Эмилии в них значилось триста тридцать семь тысяч четыреста пятьдесят два человека, первым в сенате был объявлен Марк Эмилий Лепид, занявший это почетное место уже в четвертый раз, и лишь трое сенаторов, ничем себя не прославивших, исключены из сословия. Такую же умеренность Эмилий и его товарищ по должности Марций Филипп выказали и в отношении всадников.
39. Бо льшая часть самых важных дел была уже завершена, когда Эмилий внезапно захворал. Сначала состояние его было тяжелым, потом опасность миновала, но болезнь оставалась мучительной и упорной. По совету врачей он уехал в Элею Италийскую и там прожил долгое время в своем поместье на берегу моря в тишине и покое. Римляне тосковали по нему, и часто в театрах раздавались крики, свидетельствовавшие об их упорном желании снова его увидеть. Однажды предстояло жертвоприношение, настоятельно требовавшее его присутствия, и так как Эмилий чувствовал себя уже достаточно окрепшим, он вернулся в Рим. Вместе с другими жрецами он принес жертву, окруженный ликующей толпой, а назавтра снова совершил жертвоприношение, на этот раз один, в благодарность богам за свое исцеление. Закончив обряд, он возвратился к себе, лег в постель и тут неожиданно, даже не осознав, не почувствовав совершившейся перемены, впал в беспамятство, лишился рассудка и на третий день скончался, достигнув в жизни всего, что, по общему убеждению, делает человека счастливым. Сами похороны его достойны восхищения: ревностное участие всех собравшихся почтило доблесть покойного самыми прекрасными и завидными погребальными дарами. То было не золото, не слоновая кость, не показная пышность убранства, но душевная склонность, почтение и любовь не только сограждан, но и противников. Все испанцы, лигуры и македоняне, сколько их ни было тогда в Риме, собрались вокруг погребального одра, молодые и сильные подняли его на плечи и понесли, а люди постарше двинулись следом, называя Эмилия благодетелем и спасителем их родной земли. И верно, не только в пору побед римского полководца узнали все они его кротость и человеколюбие, нет, и впоследствии, до конца своей жизни, он продолжал заботиться о них и оказывать им всевозможные услуги, точно родным и близким.
Наследниками своего состояния, которое, как сообщают, не превышало трехсот семидесяти тысяч, он оставил обоих сыновей, но младший, Сципион, уступил всю свою долю брату, поскольку сам был принят более богатым домом Сципиона Африканского.
Таковы, судя по различным рассказам, были жизнь и нрав Павла Эмилия.
Тимолеонт
1. Положение дел в Сиракузах до посылки Тимолеонта в Сицилию было таково. Когда Дион, изгнавший тиранна Дионисия, вскорости после этого был коварно убит, между сторонниками Диона, вместе с ним освободившими Сиракузы, начались раздоры, и бесчисленные бедствия едва вконец не опустошили город, непрерывно менявший одного тиранна на другого[587], войны уже успели разорить и обезлюдить чуть ли не всю Сицилию, большая часть городов находилась в руках собравшихся отовсюду варваров и не получающих жалования солдат, которые нисколько не возражали против частой смены властей. И вот, спустя девять лет, Дионисий собрал наемников, сверг Нисея, правившего тогда Сиракузами, и опять сделался тиранном, и, если прежде казалось невероятным, что столь незначительная сила могла сокрушить самую неколебимую из всех когда‑либо существовавших тиранний, еще более невероятным было это новое превращение жалкого изгнанника в господина и владыку тех, кто его изгнал. Сиракузяне, которые остались в городе, сделались рабами тиранна, – и вообще‑то нравом не кроткого, а тут еще до крайности ожесточившегося в бедах, – меж тем как самые лучшие и знатные граждане обратились к Гикету, правителю Леонтин[588], отдались под его покровительство и выбрали своим военачальником – не потому, что он был лучше других тираннов, но потому, что иного выхода они не видели, а Гикет сам был родом сиракузянин и обладал достаточными силами для борьбы с Дионисием; итак, они доверились Гикету.
2. В это время большой флот карфагенян подошел к берегам Сицилии, и над островом нависла тяжкая угроза; испуганные сицилийцы решили отправить посольство в Грецию, к коринфянам, и просить их о помощи, не только полагаясь на свое с ними родство[589]и помня о многочисленных благодеяниях, которые и прежде оказывал им Коринф, но зная, что этот город всегда отличался любовью к свободе и ненавистью к тираннии и что он неоднократно вел жесточайшие войны не ради собственного владычества или обогащения, а ради свободы греков. Так как Гикет взял на себя командование, помышляя не о свободе сиракузян, а о тираннической власти над ними, он тайно вступил в переговоры с карфагенянами, но для вида во всеуслышание восхвалял решение сиракузян и одновременно с ними отправил посольство в Пелопоннес; разумеется, он отнюдь не желал, чтобы оттуда пришла помощь, но надеялся, что если коринфяне, занятые смутами и беспорядками в самой Греции, откажут просителям, – а этого вполне можно было ожидать, – он тем легче переметнется на сторону карфагенян и воспользуется услугами новых союзников в войне, но не против тиранна, а против сиракузян. Все эти замыслы немного спустя вышли наружу.
3. Когда посольство прибыло, коринфяне, неизменно проявлявшие заботу о своих колониях, а больше всего – о Сиракузах, и по счастливой случайности в ту пору не принимавшие участия в распрях между греками, но жившие в мире и покое, охотно постановили помочь сицилийцам. Стали думать, кого назначить полководцем, и должностные лица предлагали различных граждан, желавших прославиться, как вдруг поднялся кто‑то из простого народа и назвал Тимолеонта, сына Тимодема, – человека, уже отошедшего от общественных дел и не питавшего ни надежд, ни склонности снова к ним вернуться, так что, вероятно, имя это было произнесено по наитию свыше: столь очевидно и незамедлительно проявилось благоволение судьбы к этому избранию, столь неизменно сопровождали ее милости все начинания Тимолеонта, украшая природную его доблесть.
Он был сыном именитых родителей – Тимодема и Демаристы, отличался любовью к отечеству и необыкновенною кротостью нрава, но ненавидел тираннию и порок. Качества воина сочетались в нем так прекрасно и равномерно, что юношей он обнаруживал не меньше благоразумия, нежели стариком – отваги. У Тимолеонта был старший брат Тимофан, нисколько на него не похожий – безрассудный, испорченный страстью к единодержавию (эту страсть внушили ему дурные друзья и наемники‑чужеземцы, постоянно его окружавшие), но в боях стремительный и отчаянно смелый. Этим он привлек к себе внимание сограждан, которые, полагаясь на его воинственность и предприимчивость, несколько раз назначали его командующим. В исполнении должности ему помогал Тимолеонт: промахи брата он скрывал или сильно преуменьшал, а то, что было в нем от природы привлекательного, выставлял вперед и всячески возвеличивал.
4. Во время битвы коринфян с аргивянами[590]и клеонийцами, когда Тимолеонт сражался в рядах гоплитов, Тимофан, командовавший конницей, попал в беду: его конь был ранен и сбросил хозяина прямо в гущу врагов, большая часть его спутников в ужасе рассеялась, а немногие оставшиеся, отражая натиск многочисленного противника, уже едва держалась. Заметив это, Тимолеонт бросился на подмогу и, прикрыв распростертого на земле Тимофана щитом, подставил под удары свои доспехи и само тело; весь израненный стрелами и мечами, он тем не менее отбросил нападавших и спас брата.
Когда же коринфяне, опасаясь, как бы им снова не потерпеть насилия от собственных союзников и снова не потерять своего города[591], решили держать на службе четыреста наемников и начальником отряда назначили Тимофана, последний, забыв о чести и справедливости, тотчас стал принимать меры к тому, чтобы подчинить город своей власти, казнил без суда многих виднейших граждан и, в конце концов, открыто провозгласил себя тиранном. Для Тимолеонта это было настоящей мукой, низкий поступок брата он считал своим личным несчастьем и сначала сам уговаривал Тимофана расстаться с безумным и несчастным увлечением и найти какой‑нибудь способ загладить свою вину перед согражданами, а когда тот высокомерно отверг все его увещания, выждал несколько дней и опять явился к тиранну, на этот раз приведя с собою из родственников – Эсхила, шурина Тимофана, а из друзей – некоего прорицателя, которого Феопомп называет Сатиром, а Эфор и Тимей Орфагором; втроем они обступили Тимофана и умоляли его хотя бы теперь опомниться и изменить образ действий. Тимофан вначале насмехался над ними, но потом разгневался и вышел из себя, и тогда Тимолеонт отошел немного в сторону и, покрыв голову заплакал, а двое остальных обнажили мечи и уложили тиранна на месте[592].
5. Слух об этом быстро разнесся по Коринфу, и лучшие граждане хвалили Тимолеонта за силу духа и ненависть к пороку – за то, что при всей своей доброте и любви к близким он тем не менее предпочел отечество семье, честь и справедливость – собственным интересам и спас брата, когда тот храбро сражался за родину, но убил его, когда тот коварно замыслил лишить ее свободы. Те же, кто не выносил демократического правления, кто привык ловить взоры властителя, делали вид, будто радуются смерти тиранна, но Тимолеонта осуждали, называли его поступок нечестивым и гнусным и этим повергли его в глубокое уныние. А когда, узнав, что и мать безутешно горюет и призывает на его голову страшные и грозные проклятия, он пошел к ней, чтобы ее утешить, она же не захотела его видеть и заперла перед ним двери дома, Тимолеонт окончательно пал духом, тронулся в уме и решил уморить себя голодом, но друзья помешали его намерению, пустили в ход все средства убеждения и насилия, и в конце концов он согласился остаться жить, но – в полном одиночестве; и вот, бросив все государственные дела, он первое время даже не показывался в городе, но, тоскуя и сокрушаясь, бродил по самым безлюдным местам.
6. Вот каким образом решения, – если только они не черпают устойчивость и силу в философии и доводах рассудка, – уже осуществившись, могут быть легко поколеблены случайными похвалами и порицаниями или даже вовсе лишаются своих внутренних оснований. Надо, по‑видимому, чтобы и само действие было прекрасным и справедливым, и суждение, из которого оно проистекает, – прочным и неизменным, вот тогда мы действуем вполне осознанно и, если по нашей слабости яркое представление о красоте завершенного дела меркнет, не приходим в отчаяние, точно обжоры, которые с необыкновенной жадностью спешат набить глотку всевозможными яствами, но очень скоро наедаются до отвала и начинают испытывать отвращение к пище. Раскаяние способно и прекрасный поступок превратить в постыдный, меж тем как осмотрительно и твердо сделанный выбор не меняется даже в случае неуспеха самого предприятия. Вот почему афинянин Фокион, постоянно выступавший против начинаний Леосфена[593], когда тот, казалось, одержал верх над врагом, сказал, глядя, как афиняне приносят жертвы и хвастаются победой: «Быть виновником этого торжества я бы хотел, но высказать иное суждение, чем прежде, ни за что не хотел бы». Еще решительнее выразился друг Платона, локриец Аристид. Дионисий Старший попросил у него в жены[594]одну из дочерей, тот ответил, что охотнее увидит девушку мертвой, нежели замужем за тиранном, и тогда Дионисий немного спустя умертвил детей Аристида и, глумясь над отцом, осведомился, все ли еще он придерживается прежнего мнения касательно выдачи замуж своих дочерей. «Я скорблю о случившемся, – заявил Аристид, – но в словах своих не раскаиваюсь». Такое поведение свидетельствует о редком нравственном величии и совершенстве.
7. Мука, которую терпел Тимолеонт, – было ли то сожаление об убитом или стыд перед матерью, – до такой степени сломила и сокрушила его дух, что без малого двадцать лет он не принимал участия ни в едином общественном деле. Но когда было произнесено его имя, а народ охотно принял это предложение и проголосовал за него, поднялся Телеклид, в ту пору самый известный и влиятельный среди граждан Коринфа, и призвал Тимолеонта выполнить свой долг, как подобает храброму и благородному человеку. «Если ты выдержишь испытание, – сказал он, – мы будем считать тебя тиранноубийцей, не выдержишь – братоубийцей».
В то время как Тимолеонт готовился к отплытию и собирал войско, к коринфянам пришло послание от Гикета, обнаружившее его измену и предательство. Сразу после отправки посольства он открыто примкнул к карфагенянам и вместе с ними боролся против Дионисия, чтобы, изгнав его, самому сделаться тиранном Сиракуз. Опасаясь, что с преждевременным прибытием из Коринфа войска и полководца все его надежды могут рухнуть, он написал коринфянам послание, которое гласило, что им вовсе ни к чему принимать на себя хлопоты и затраты – незачем снаряжать опасный морской поход в Сицилию прежде всего по той причине, что этому воспрепятствуют карфагеняне, многочисленные суда которых преградят путь их флоту; сам же он, Гикет, поскольку коринфяне мешкали, был‑де вынужден вступить с карфагенянами в союз против тиранна. Если до тех пор иные из коринфян с некоторой прохладой относились к походу, то это письмо так всех ожесточило против Гикета, что каждый охотно помогал Тимолеонту и вместе с ним старался ускорить отплытие.