Генерал вместе с высоким кавалеристом прошел за печь. Я услышал их тихий разговор.
Испугался я нынче за тебя, Алеша. Больно уж ты горяч.
Этот голос, как будто вобравший в себя все тепло мира, поразил меня.
Неужели обладатель его тот самый Башилов, чей ворчливо- недовольный бас я слышал несколько минут назад?
— Ну что ты, отец. Ты же знаешь, меня пуля не берет!
— Не берет, не берет. А только смотри, ты у меня один, — с трещинкой хрипотцы сказал голос.
Скрытая нежность — эта обычная изнанка суровых душ — казалась мне поразительной в Башилове. Один из самых лихих рубак конного корпуса, Башилов был уважаем всеми, но никем не любим. А между тем он обладал всеми качествами, которые привлекают к командиру сердца подчиненных. Он был заботлив, справедлив и совершенно немелочен в своей требовательности. Нигде не жилось солдатам лучше, чем в бригаде Башилова, но он был замкнут и суров. Говорили, что Башилов потерял семью в первые дни войны.
Ваганова генерал подобрал на Полтавщине, когда бригада с боями вырвалась из окружения. Ваганов спал в придорожной канаве, положив голову на кулак, рядом с ним валялось странное самодельное оружие — кухонный нож, всаженный в длинную толстую палку. Мальчик дрожал и плакал во сне, но, разбуженный прикосновением руки генерала, сразу вскочил, схватился за свое оружие со злобным блеском мгновенно проснувшихся глаз. Оказалось, он поджидал гитлеровцев. Поджидал двое суток и, не выдержав, уснул. Его мать и сестренки погибли от вражеской бомбы в доме, когда он лежал на огороде, чтоб лучше видеть бомбежку. Говорил мальчишка неохотно, каждое слово приходилось рвать из него чуть не клещами.
— Пропадет малец, — сказал адъютант генералу. — Может, возьмем его с собой?
Генерал ничего не ответил, он только хмуро пощипывал жесткую щетину усов.
— Зато, — сказал мальчишка, бледными страстными глазами дерзко глядя прямо в лицо генералу, — вы тикаете — и тикайте! А мне фашистов убивать надо!
Дурак, — с удивившей адъютанта мягкостью проговорил генерал, — убивать вышел, а сам дрыхнешь в канаве. Да и кого ты такой вот убьешь? Идем с нами, мы тебя научим воевать. Это вот, — он тронул висящую на боку шашку, — получше твоей орясины.
Мальчишка с жадностью взглянул на шашку:
— А мне такую дадите?
— Покажешь себя — свою отдам!
Два мрачных лица — одно — юношеское, со следами недавних слез, другое — сухое и старое — тронулись улыбкой. Определив Ваганова во второй эскадрон, генерал, казалось, забыл о нем оовсем. Только через год призвал он его к себе, показал свой знаменитый удар, разнимающий надвое человека, и усыновил. В течение всего этого года генерал незаметно для окружающих внимательно следил за Вагановым. Он укрепился в своей первой догадке, что в этом юноше горит огонь более сильный, чем в других оскорбленных душах.
Все-таки побереги себя, Алеша, — говорил генерал. — Не век же тебе убивать. С твоей душой далеко шагнуть можно.
Важный момент*
Когда Сене исполнилось одиннадцать лет, он со своим дядей- моряком приехал в Севастополь.
В первый же день Сеня уговорил дядю купить билет в музей- панораму «Оборона Севастополя». Низенький экскурсовод в полотняных брюках и сандалиях на босу ногу что-то громко объяснял. Сеня почти не слушал. Он стоял на круглой площадке с медными, как на капитанском мостике, поручнями.
Громадное полотно окружало склоны Малахова кургана. Склоны были как настоящие: с траншеями и землянками, с перевернутыми зарядными ящиками, брустверами1 из корзин. С фигурами убитых. А дальше, на полотне, английские, французские, русские колонны, синий дым выстрелов, далекие британские фрегаты, мачты затопленных русских кораблей, желтые форты и Севастополь под первым лучом солнца.
Уже не поймешь, что нарисованное, а что настоящее. Все настоящее! Но почему оно застыло и молчит?
А здесь изображен особенно важный момент, — донесся до Сени голос экскурсовода в сандалиях.
Что за момент, он уже не слышал. Ему показалось, словно чье-то волшебство разорвало заколдованную тишину и неподвижность. Сене показалось, что все ожило. Он увидел маленького барабанщика.
Круглые бомбы с треском выбрасывали желто-красные букеты взрывов. Громкое щелканье выстрелов било по ушам. Воздух гудел от криков тысяч людей, содрогался от залпов тяжелых бомбических пушек и мортир. И, как ни странно, слышался сквозь шум боя спокойный голос Нахимова, поднявшегося на оборонительную башню, ворчливый бас хирурга Пирогова, скрип ведер на коромысле сестры милосердия Даши Севастопольской. А маленький барабанщик в зеленом мундире с белой перевязью выбивал спокойную негромкую дробь.
Уже не нужен был сигнал тревоги. Солдаты пехотного полка почти построились в ощетинившуюся длинными штыками колонну. Не нужен был сигнал атаки. Все и так знают, что начнется она сейчас.
И все-таки барабанщик бил. Он стоял совсем спокойно среди тонкого свиста пуль и шуршания тяжелых ядер. Он чуть расставил ноги и склонил голову, глядя, как ровно пляшут палочки на желтой коже высокого барабана.
И Сеня понял, что это и есть важный момент. Было очень важно, что мальчик-барабанщик оставался очень спокойным и палочки не сбивались с ровного ритма. Вы слышали когда- нибудь, как в рокот грозного ливня, шум ветра и трескучи? раскаты вливается негромкий звон струи, ударившей в пустое ведро? Кто-то выскочил на секунду и сунул его под водосточную трубу. «Тра-та-та-та», — часто бьют капли о металлическое дно» И гроза словно отходит и делается спокойнее. Так же и ровная дробь маленького барабанщика в грохоте штурма.
Голос экскурсовода, усиленный микрофоном, ворвался в грог хот боя. Вздрогнул Сеня, и кончилось волшебство. Умолкли пушки. Неподвижно повисли синие дымы. Замерли на бегу солдаты. А мальчик с барабаном стоял так же, как раньше. Чуть расставил ноги и склонил голову в зеленой с красным околышем бескозырке. Только палочки не мелькали в руках. Он отдыхала.
Экскурсия обходила площадку по кругу. И вот уже надо спускаться по лестнице, узкой и крутой, как корабельный трап. Сеня не спустился, он протолкался осторожно и пристроился к другой группе. Вернулся к барабанщику.
Так он делал три раза.
Потом он ушел из панорамы к Четвертому бастиону. Черные корабельные пушки были горячими от солнца. Два загорелых малыша прыгали с бруствера в мелкие желтые цветы. Заберутся и прыгнут. Ветер запутался в выгоревшей траве, и ее сладковатый запах смешался с запахом моря. Струился теплый воздух. В нем колебались белые ряды домиков на крутых склонах за Южной бухтой и темный памятник-танк на Красной горке.
Сеня сел на бруствер. Он вспомнил барабанщика, сохранившего мужество в очень важный момент. И показалось Сене, что он встретил хорошего друга. Ведь он тоже был из беспокойного племени мальчишек. Он был таким же, как те мальчишки, которые помогали отстаивать Севастополь и в прошлом веке, и позже, когда немецкие снаряды разбивали памятники и дома.
Ветер-хлебопашец*
Когда свои войска наступают, солдату не с руки бывает попадать в тыловой госпиталь. Лучше всегда на месте, в медсанбате, свою рану перетерпеть. Из госпиталя же долго нужно идти искать свою часть, потому что она, пока ты в госпитале томился, уже далеко вперед ушла.
Шел я однажды из госпиталя в свою часть и увидел ветряную мельницу при дороге. В стороне от мельницы было недавно какое-то село, но оно погорело. На мельнице три крыла целые, а остальные повреждены.
Ну, я гляжу, мельница тихо кружится по воздуху. Неужели, думаю, там помол идет? Мне веселее стало на сердце, что люди опять зерно на хлеб мелют и война ушла от них. Подле мельницы я увидел еще, как крестьянин пашет землю под озимь.
Крестьянин был малорослый и шел за плугом натужливо, как неумелый или непривычный. Тут я заметил, что впереди плуга не было лошади, а плуг шел вперед и пахал, имея направление вперед, на мельницу. Я тогда подошел к пахарю ближе и увидел, что к плугу спереди упряжены две веревки, а далее они свиты в одно целое, и та веревка уходила по земле в помещение мельницы. Эта веревка давала плугу натяжение и тихим ходом волокла его. А за плугом шел малый, лет не более пятнадцати, и держал плуг за рукоятку одной своей правой рукой, а левая рука у него висела свободно, как неживая.
Я подошел к пахарю и спросил у него, чей он сам и где проживает. Пахарю и правда шел шестнадцатый год, и он был сухорукий. Мельница находилась близко от пахоты — саженей в двадцать всего, а далее пахать не хватало надежной веревки.
Я пошел на мельницу и узнал весь способ запашки. Дело было простое. Внутри мельницы другой конец той рабочей веревки наматывался на вал, что крутил мельничный верхний жернов. Теперь жернов был поднят над нижним лежачим камнем и гудел вхолостую. А веревка накручивалась на вал и тянула пахотный плужок. Тут же по верхнему жернову неугомонно ходил навстречу кругу другой человек. Он сматывал веревку обратно и бросал ее наземь, а на валу он оставлял три либо четыре кольца веревки, чтобы шло натяжение плуга.
Они, оказывается, мягчили почву под огород на будущее лето. Немцы угнали из их села всех годных людей, а на месте оставили только малолетних детей и изнемогших от возраста стариков и старух. Сухорукого немцы не взяли по его инвалидности, а того малого, что на мельнице, оставили помирать как чахоточного.
— Нас тут двое работников во всем нашем погорелом селе, — сказал мне сухорукий. — Мы одни и можем еще терпеть работу, а у других силы нету — они маленькие дети. А старым каждому по семьдесят лет и поболее. Вот мы и делаем вдвоем запашку на всех.
— А это кто ж вам придумал такую пахоту? — спросил я.
— Дед у нас один есть, Кондрат Ефимович. Он нам сказал, как надо, а мы сделали. С ним не помрешь. Он у нас теперь председатель, а я у него заместитель.
Однако мне, как солдату, некогда было далее на месте оставаться. И жалко мне было сразу разлучаться с этим сухоруким пахарем. Я поцеловался с ним на прощание, чувствуя братство нашего народа: он был хлебопашец, а я солдат. Он кормит мир, а я берегу его от врага. Мы с пахарем живем одним делом.
Воспоминания*
Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе — таково было простое правило, которым всегда руководствовалась моя мать. «Вот запомни», — говорила она с таинственным видом, предлагая моему вниманию заветную подробность: жаворонка, поднимающегося в мутно-перламутровое небо бессолнечного весеннего дня, вспышки ночных зарниц, снимающих в разных положениях далекую рощу, краски кленовых листьев на палитре мокрой террасы, клинопись птичьей прогулки на свежем снегу.
Как будто предчувствуя, что вещественная часть ее мира должна скоро погибнуть, она необыкновенно бережно относилась ко всем вешкам прошлого, рассыпанным и по ее родовому имению, и по соседнему поместью свекрови, и по земле брата за рекой. Таким образом я унаследовал восхитительные миражи, призрачное имущество — и это оказалось прекрасным закалом от предназначенных потерь.
Я до сих пор хорошо помню подъем в деревню Грязно, перед поворотом на Даймищенский большак, — подъем столь крутой, что приходилось слезать с велосипедов. Там, поднимаясь рядом с ней, сделал ей предложение мой отец.
Я помню во всех подробностях даже старую теннисную площадку. Вижу мать, отдающую мяч в сетку и топающую ножкой в плоской белой туфле. Руководство для игры в теннис перелистывается ветерком на зеленой скамейке. С добросовестными и глупыми усилиями бабочки-белянки пробивают себе путь в проволочной ограде вокруг корта. Воздушная блуза и узкая пикейная юбка матери (она играет со мной в паре против отца и брата, и я сержусь на ее промахи) принадлежат к той же эпохе, как фланелевые рубашки и штаны мужчин. Поодаль, за цветущим лугом, окружающим площадку, проезжие мужики глядят с почтительным удивлением на резвость господ.
Мать любила и всякие другие игры, особенно же головоломки и карты. Под ее умело витающими руками из тысячи выре- ванных кусочков постепенно складывалась на ломберном столе картина из английской охотничьей жизни, и то, что казалось сначала лошадиной ногой, оказывалось частью дерева, а никуда не входившая пупочка (материнское слово для всякой кругловатой штучки) вдруг приходилась к крапчатому крупу, удивительно ладно восполняя пробел — вернее просинь, ибо ломберное сукно было голубое. Эти точные восполнения доставляли мне, зрителю, какое-то и отвлеченное и осязательное удовольствие.
Любимейшим ее летним удовольствием было хождение по грибы. В дождливую погоду, особливо в августе, множество этих Чудных растеньиц вылезало в парковых дебрях, насыщая их тем сырым, сытным запахом — смесью моховины, прелых листьев и фиалкового перегноя, — от которого вздрагивают и раздуваются ноздри петербуржца. Но в иные дни приходилось подолгу всматриваться и шарить, покуда не сыщется семейка боровичков в тесных чепчиках, или мрамористый «гусар», или болотная форма худосочного белесого березовика.
Под моросящим дождиком мать пускалась одна в долгий поход с корзинкой, вечно запачканной лиловым изнутри от чьих-то черничных сборов. Часа через три можно было увидеть с садовой площадки ее небольшую фигуру в плаще с капюшоном, приближавшуюся из тумана аллеи. Бисерная морось на зеленовато-бурой шерсти плаща образовывала вокруг нее подобие дымчатого ореола. Вот, выйдя из-под капающей и шуршащей сени парка, она замечает меня, и немедленно лицо ее принимает странное, огорченное выражение, которое, казалось бы, должно означать неудачу, но на самом деле лишь скрывает ревниво сдержанное упоение, грибное счастье. Дойдя до меня, она испускает вздох преувеличенной усталости, и рука и плечо вдруг обвисают, чуть ли не до земли опуская корзинку, дабы подчеркнуть ее тяжесть, ее сказочную полноту.
Около белой, склизкой от сырости садовой скамейки со спинкой она выкладывает свои грибы концентрическими кругами на круглый железный стол со сточной дырой посредине. Она считает и сортирует их. Старые, с рыхлым исподом, выбрасываются; молодым и крепким уделяется всяческая забота. Через минуту их унесет слуга в неведомое и неинтересное ей место, но сейчас можно стоять и тихо любоваться ими.
Открытие*
Инженер статский советник Бахромкин сидел у себя за письменным столом и от нечего делать настраивал себя на грустный лад. Не далее как сегодня вечером, на балу у знакомых, он нечаянно встретился с барыней, в которую лет двадцать — двадцать пять тому назад был влюблен. В свое время это была замечательная красавица. Особенно памятны Бахромкину ее большие глубокие глаза и длинные золотисто-каштановые волосы, похожие на поле поспевшей ржи. Теперь же это была худосочная, болтливая старушенция с кислыми глазами и желтыми зубами.
Возмутительно!. — думал Бахромкин, водя машинально карандашом по бумаге. — Никакая злая воля не в состоянии так напакостить человеку, как природа. Знай тогда красавица, что со временем она превратится в такую чепуху, она умерла бы от ужаса».