Цыганская душа 12 страница
Успокоившись и прекрасно зная, что ее бумаги не могут никого скомпрометировать, она начала торопливо собирать вещи, необходимые в заточении, отнюдь не льстя себя надеждой на то, что оно будет коротким. Помочь ей было некому, так как ее служанка была арестована для допроса, и, не говоря уже о тревоге, мешавшей Консуэло сосредоточиться, она с трудом могла разобраться в множестве костюмов, выброшенных из шкафов и валявшихся на всех стульях. Внезапно стук какого-то предмета, упавшего посреди спальни, привлек ее внимание: это был большой гвоздь с наколотой на него запиской.
В ней было несколько слов:
“Угодно вам бежать? Тогда подойдите к окну. Через три минуты вы будете в безопасности”.
Первым побуждением Консуэло было подбежать к окну. Но она остановилась на полдороге, так как подумала, что бегство, если оно удастся, явится с ее стороны как бы признанием своей вины, а такое признание всегда заставляет предполагать существование сообщников… “О принцесса Амалия! – сказала она про себя. – Если даже вы действительно предали меня, я все равно не предам вас! Я заплачу свой долг Тренку. Он спас мне жизнь, я, если понадобится, отдам за него свою”.
Воодушевленная этим благородным решением, она связала в узел свои вещи, уже вполне овладев собой, и, когда за ней пришел Будденброк, была совершенно готова. Он показался ей еще более лицемерным и злобным, чем обычно. Раболепный и в то же время высокомерный, Будденброк ревновал своего господина ко всем тем, к кому тот был привязан, и, подобно старому псу, готов был укусить всех друзей, бывающих в доме. Он был уязвлен уроком, который дал ему король, приказав, однако, помучить жертву, и теперь хотел одного – выместить на ней свою обиду.
– Мне очень неприятно, мадемуазель, – сказал он, – стать исполнителем столь суровых приказаний. В Берлине давно уже не видели ничего подобного… Не видели со времен короля Фридриха Вильгельма, августейшего отца нынешнего государя. То был жестокий пример строгости наших законов и грозной власти наших королей. Я буду помнить о нем до конца жизни.
– О каком примере вы говорите, сударь? – спросила Консуэло, начиная думать, что ее жизни грозит опасность.
– Я не имел в виду ничего определенного, – ответил Будденброк. – Просто я вспомнил о царствовании Фридриха Вильгельма, оно с начала до конца являлось примером такой твердости, какую невозможно забыть. В те времена, если надо было наказать за важное преступление, не считались ни с возрастом, ни с полом. Помнится, некую весьма привлекательную молодую особу благородного происхождения отдали в руки палачей, избили плетьми и выгнали из города за то, что она, вопреки воле короля, несколько раз принимала у себя одного из членов королевской фамилии.
– Мне известна эта история, – возразила Консуэло, терзаемая страхом, но полная негодования. – Эта молодая особа была чиста и невинна. Все ее преступление состояло в том, что она музицировала с его величеством – нынешним королем, а в то время – наследным принцем. Неужели Фридрих остался столь равнодушен к тем несчастьям, которые некогда сам навлек на других, что сегодня хочет напугать меня угрозой такой же низости?
– Не думаю, синьора. Все, что делает его величество, благородно и справедливо. Вам лучше знать, виновны вы перед ним или нет и заслуживаете ли его гнева. Мне хотелось бы верить в вашу невиновность, но король был сегодня в такой ярости, какой я, пожалуй, еще никогда у него не видел. Он кричал, что напрасно было его желание править с мягкостью и снисходительностью и что никогда при жизни его отца ни одна женщина не проявляла подобной дерзости. Словом, некоторые выражения его величества заставляют меня опасаться, что вас ожидает какое-то унизительное наказание, не знаю – какое именно… и не хочу его предугадывать. Моя роль во всем этом весьма затруднительна. Если у городских ворот окажется, что король успел отдать приказ, который противоречит тому, который получил я – немедленно отвезти вас в Шпандау, – я поспешу удалиться, ибо занимаю слишком высокое положение, и мне не подобает присутствовать при…
Тут господин фон Будденброк, убедившись, что эффект удался и бедная Консуэло близка к обмороку, умолк. В эту минуту она готова была раскаяться в своей преданности и невольно обратилась мыслью к неведомым покровителям. Но, взглянув блуждающим взором на Будденброка, она угадала в его лице колебание лжи и немного успокоилась. Сердце ее, однако, едва не разорвалось, когда агент полиции остановил их у берлинской заставы и о чем-то заговорил с Будденброком. В этот момент один из гренадеров, сопровождавших карету верхом, подъехал к противоположной дверце и прошептал ей на ухо:
– Успокойтесь, синьора, никто не причинит вам ни малейшего зла – не то прольется много крови.
В своем смятении Консуэло не успела разглядеть лицо неизвестного друга, ибо тот немедленно отъехал. Экипаж быстро покатился по дороге к крепости, и спустя час Порпорина была заключена в замок Шпандау со всеми обычными, или, вернее, с теми немногими формальностями, какие необходимы неограниченной власти для ее действий.
Эта крепость, слывшая в те времена неприступной, выстроена посреди пруда, образовавшегося при слиянии Гавеля с Шпрее. День омрачился, небо нахмурилось, и Консуэло, выполнив свой долг, ощутила апатию и изнеможение – обычное следствие подобных актов героического самопожертвования. Поэтому она вошла в предназначенный ей приют, даже не глядя по сторонам. Силы ее иссякли, и, хотя день был еще в разгаре, она, не раздеваясь, бросилась на постель и крепко заснула. К чувству усталости примешивалось у нее то чудесное спокойствие, какое дает чистая совесть, и, несмотря на то, что ложе ее было жестким и узким, она уснула там глубоким и сладким сном.
Она спала уже не так крепко, когда башенные часы вдруг звонко пробили полночь. Любой звук так сильно действует на музыкальный слух, что Консуэло окончательно проснулась. Приподнявшись, она поняла, что находится в тюрьме и что первую ночь ей предстоит провести в размышлениях, поскольку она проспала весь день. Перспектива бессонницы в темноте и полном бездействии не слишком ей улыбалась, но она сказала себе, что надо покориться и постараться как можно быстрее к этому привыкнуть. К своему удивлению, она не чувствовала холода, и отсутствие хотя бы этого физического страдания, сковывающего мысль, обрадовало ее. Снаружи жалобно выл ветер, дождь бил в стекла, и сквозь узкое оконце Консуэло видела лишь частую решетку, выделявшуюся на темной синеве заволоченного беззвездного неба.
В первые часы этой новой, дотоле неизвестной ей муки бедная узница сохраняла полную ясность духа, и ход ее мыслей отличался логичностью, рассудительностью и философской безмятежностью. Однако напряжение постепенно утомило ее мозг, и ночь начала казаться ей зловещей. На смену хладнокровным рассуждениям пришли неясные и причудливые грезы. Какие-то фантастические образы, тягостные воспоминания, смутные страхи завладели ею, и она оказалась в таком состоянии, которое не было ни сном, ни бодрствованием и когда все ее мысли, принимая отчетливые формы, казалось, реяли во мраке ее каморки. То ей казалось, что она на сцене, и она мысленно пела длинную арию, страшно ей надоевшую, но преследовавшую ее неотступно. То она видела себя в руках палача, с обнаженными плечами, перед тупой и любопытной толпой – ее хлестали плетьми, а король гневно смотрел на нее с высокого балкона, и Андзолето смеялся где-то в уголке. Наконец она впала в какое-то оцепенение, и призрак Альберта вдруг возник перед ее глазами; лежа в своей гробнице, он тщетно силился подняться, чтобы прийти к ней на помощь. Потом этот образ исчез, и ей показалось, что она спит на земле в пещере Шрекенштейна, а где-то далеко, в глубине грота, раздаются прекрасные, душераздирающие звуки скрипки Альберта, выражающие скорбь и мольбу. Консуэло действительно наполовину спала, и мелодия скрипки, лаская слух, вносила успокоение в ее душу. Музыкальные фразы лились так связно, а модуляции были так отчетливы, хотя звук их и ослабляла дальность расстояния, что Консуэло почти поверила в их реальность, хотя почему-то совсем не удивилась. Ей казалось, что этот фантастический концерт длился более часа и в конце концов затих, незаметно угаснув. Консуэло заснула по-настоящему, и, когда она вновь открыла глаза, уже забрезжил день.
Первым делом она осмотрела свою камеру. Накануне она даже не взглянула на нее, настолько нравственные переживания заглушили в ней все, касавшееся внешней стороны жизни. Это была голая, но чистая комнатка, теплая благодаря сложенной из кирпичей печке, которая топилась снаружи и потому не давала света, зато поддерживала вполне сносную температуру. Комнату освещало одно сводчатое окошечко, но она не казалась темной, так как стены были невысоки и выбелены известью.
Кто-то трижды постучал в дверь, и раздался громкий голос сторожа:
– Узница номер три, встаньте и оденьтесь. Через четверть часа к вам войдут.
Консуэло поспешно встала и успела прибрать постель до прихода тюремщика, который с почтительным видом принес ей дневную порцию хлеба и воды. У него была чопорная осанка бывшего дворецкого из приличного дома, и он так аккуратно и заботливо поставил на стол этот скудный тюремный рацион, словно подавал самый изысканный завтрак.
Консуэло бросила на него внимательный взгляд. Это был пожилой мужчина с добрым и неглупым лицом, в котором на первый взгляд не было ничего неприятного. На него была возложена обязанность прислуживать женщинам, так как он отличался безупречной нравственностью, хорошими манерами и умел держать язык за зубами. Шварц – такова была его фамилия, и он сообщил ее заключенной.
– Я живу под вами, – сказал он, – и, если вам случится заболеть, окликните меня через окно, я тотчас поднимусь.
– Вы женаты? – спросила Консуэло.
– Разумеется, – ответил он, – и, если вам потребуется помощь, моя жена будет к вашим услугам. Но сноситься с заключенными дамами ей позволяют только в случае их болезни. Это решает врач. Кроме того, у меня есть сын, и он разделит со мной честь прислуживать вам…
– Мне не понадобится столько слуг. Если позволите, господин Шварц, я буду иметь дело только с вами и с вашей женой.
– Я знаю, что мой возраст и моя наружность успокоительно действуют на дам. Но моего сына тоже нечего бояться. Это превосходный мальчик, благочестивый, кроткий и твердый духом.
Последние два слова тюремщик намеренно подчеркнул, и узница прекрасно поняла его.
– Господин Шварц, – сказала она, – по отношению ко мне вам не придется применять вашу твердость. Я прибыла сюда почти добровольно и отнюдь не собираюсь бежать. Пока со мной будут обращаться вежливо и в пределах приличия – а, кажется, именно так оно и будет, – я безропотно вынесу тюремные порядки, как бы они ни были суровы.
Сказав это, Консуэло, ничего не евшая целые сутки и всю ночь страдавшая от голода, отломила кусок черного хлеба и стала с аппетитом есть.
Она заметила, что ее непритязательность произвела на старого тюремщика большое впечатление, и что он восхищен, но в то же время и не совсем доволен.
– Разве ваша милость не испытывает отвращения к такой грубой пище? – спросил он несколько смущенно.
– Не скрою, что, если это протянется долго, я была бы не прочь питаться чем-нибудь более существенным, чтобы сохранить здоровье, но, если придется удовольствоваться и подобной пищей, для меня это будет не таким уж лишением.
– Но ведь вы привыкли жить хорошо? Я полагаю, у вас был хороший стол?
– Разумеется.
– В таком случае, – продолжал Шварц вкрадчивым тоном, – почему бы вам не заказать приличную еду за свой счет?
– А разве это дозволено?
– Ну конечно! – вскричал Шварц, и глаза его заблестели при мысли, что желанная сделка состоится; он боялся, что девушка окажется чересчур бедной либо чересчур неприхотливой. – Если ваша милость позаботились, входя сюда, припрятать немного денег… тогда мне не запрещается доставлять вам пищу по вкусу. Жена прекрасно готовит, и посуда у нас очень чистая.
– Весьма любезно с вашей стороны, – сказала Консуэло, которой неприкрытая алчность господина Шварца внушала больше омерзения, чем удовольствия. – Однако прежде всего надо посмотреть, есть ли у меня деньги. При входе сюда меня обыскали. Мне оставили распятие – я очень дорожу им, – но забрали у меня кошелек или нет, этого я не заметила.
– Не заметили?
– Нет, вас это удивляет?
– Но, без сомнения, ваша милость знает, сколько денег было в кошельке?
– Приблизительно знаю.
С этими словами Консуэло осмотрела свои карманы и не нашла ни гроша.
– Господин Шварц, – сказала она с веселым мужеством, – я вижу, что мне не оставили ничего. Придется мне удовлетвориться обычным питанием узников. Так что не обольщайтесь на этот счет.
– Хорошо, сударыня, – ответил Шварц, сделав над собой явное усилие, – сейчас я вам докажу, что семья у нас честная и что вы имеете дело с порядочными людьми. Ваш кошелек у меня в кармане. Вот он!
И он показал Порпорине кошелек, после чего спокойно положил его обратно в карман.
– Что ж, пусть он пойдет вам на пользу! – сказала Консуэло, удивленная его бесстыдством.
– Погодите! – продолжал жадный и мелочный Шварц. – Вас обыскивала моя жена. Ей приказано не оставлять узникам денег, чтобы они не могли подкупить тюремщиков. Но когда тюремщики неподкупны, эта предосторожность излишня. Поэтому жена решила, что не обязана отдавать ваши деньги коменданту. Однако существует инструкция, которой мы должны добросовестно подчиняться, и ваш кошелек не может быть возвращен вам.
– Так оставьте его у себя, – сказала Консуэло, – раз такова ваша воля.
– Разумеется, я оставлю его у себя, и вы сами поблагодарите меня за это. Отныне я ваш казначей, и ваши деньги пойдут на ваши нужды. Я буду приносить вам вкусные блюда, хорошенько протапливать вашу печку, смогу даже поставить вам кровать получше и почаще менять постельное белье. Свои расходы я буду подсчитывать ежедневно и брать из ваших денег, пока они не закончатся.
– В добрый час! – сказала Консуэло. – Я вижу, что с господином Шварцем можно сговориться, и отдаю должное его честности. Но, скажите, когда эта сумма – а она не очень велика – будет исчерпана, вы, надеюсь, найдете способ раздобыть для меня еще денег?
– Не надо говорить так! Ведь это значило бы для меня нарушить свой долг, а на это я не согласен. Но вы не пострадаете, ваша милость. Вам стоит только указать мне в Берлине или в любом другом месте лицо, которое распоряжается вашими деньгами, и я буду посылать ему счета, чтобы оно аккуратно платило по ним. Против этого инструкция не возражает.
– Отлично. Вы нашли способ исправлять непоследовательность своей инструкции – ведь она разрешает вам хорошо обращаться с нами, а у нас отнимает возможность просить вас об этом. Когда мои золотые придут к концу, я постараюсь что-нибудь сделать. Для начала принесите мне чашку шоколада, к обеду подайте цыпленка и какой-нибудь зелени. Днем раздобудьте книги, а вечером свечу.
– Шоколад ваша милость получит через пять минут. Обед будет подан вовремя. К нему я добавлю хороший суп, сладкие блюда, к которым так неравнодушны дамы, и кофе, весьма полезный в этом сыром помещении. Что до книг и до свечи – не могу. Меня немедленно уволят, да и совесть запрещает мне нарушать инструкцию.
– Но ведь изысканные блюда и сладости тоже запрещены?
– Нет. Нам разрешено угождать дамам, а особенно вашей милости, во всем, что связано со здоровьем и хорошим самочувствием.
– Но ведь скука тоже вредит здоровью!
– Ошибаетесь, ваша милость. Если человек хорошо питается и дает отдых уму, он здесь всегда полнеет. Я мог бы назвать вам одну даму, которая пришла сюда такой же стройной, как вы, а через двадцать лет, выходя отсюда, весила не менее ста восьмидесяти ливров.
– Очень вам благодарна, господин Шварц, но мне совсем не нужна такая чудовищная полнота. Надеюсь, вы все-таки не откажете мне в книгах и освещении.
– Смиренно прошу прощения, ваша милость, но я не стану нарушать свои обязанности. Впрочем, ваша светлость не будет скучать, – у вас будет здесь клавесин и ноты.
– В самом деле! И этим утешением я обязана вам, господин Шварц?
– Нет, синьора, таково распоряжение его величества, и у меня есть приказ коменданта пропустить и поставить в вашей комнате вышеназванные предметы.
Обрадовавшись возможности заниматься музыкой, Консуэло уже не стала просить ни о чем другом. Она с удовольствием выпила шоколад, меж тем как господин Шварц расставлял мебель – бедную кровать, два соломенных стула и еловый столик.
– Вашей милости понадобится комод, – сказал он тем мягким, ласковым тоном, какой появляется у людей, когда они собираются окружить нас заботами и вниманием за наши деньги. – И кроме того, я доставлю вам более удобную кровать, ковер, письменный стол, кресло и туалет.
– Согласна на комод и на туалет, – ответила Консуэло, решив, что надо быть бережливее. – Об остальном не беспокойтесь. Я не такая неженка, и поэтому доставляйте мне лишь то, о чем вас попрошу.
Почтенный Шварц покачал головой с удивленным и почти презрительным видом, но воздержался от ответа.
– Она неплохая девушка, – сказал он своей достойной супруге, придя домой, – но денег у нее мало. На ней не очень-то поживишься.
– Что она может себе позволить? – ответила, пожимая плечами, госпожа Шварц. – Это ведь не знатная дама! Говорят, она просто актриса.
– Актриса! – вскричал Шварц. – Какая удача для нашего Готлиба!
– Еще что скажешь! – нахмурившись, возразила госпожа Шварц. – Уж не хочешь ли ты сделать из него комедианта?
– Ты не понимаешь, жена. Он будет священником. Во что бы то ни стало. Для этого он учился, и вообще в нем есть все, что для этого требуется. Но ведь ему придется читать проповеди, а пока что он не слишком красноречив, – так вот эта самая актриса и будет давать ему уроки декламации.
– Неплохо придумано. Лишь бы она не вздумала вычитать плату за уроки из наших счетов!
– Успокойся. Для этого она слишком проста, – ответил Шварц, ухмыляясь и потирая руки.
XV
Клавесин прибыл днем. Тот самый, который Консуэло брала напрокат в Берлине. Она очень обрадовалась, что ей не придется привыкать к другому инструменту, быть может, менее приятному и не такого верного тона. Со своей стороны, король, любивший вникать в мельчайшие деловые подробности, осведомился, отдавая приказ перевезти инструмент в крепость, является ли он собственностью примадонны, и, узнав, что клавесин был взят напрокат, велел передать владельцу, что ручается за возврат клавесина, но что пользование им по-прежнему будет оплачиваться самой заключенной. Владелец позволил себе заметить, что у него не будет возможности предъявлять иск особе, сидящей в тюрьме, особенно в случае, ежели она там умрет. На что фон Пельниц, которому были поручены эти важные переговоры, ответил, смеясь:
– Не станете же вы, милейший, ссориться с королем из-за таких пустяков. Впрочем, это ни к чему бы не привело. Ваш клавесин арестован и сегодня же будет отправлен в Шпандау.
Ноты и партитуры Порпорины были также доставлены в тюрьму, и она уже начала удивляться столь приятному тюремному распорядку, когда к ней явился комендант крепости и сообщил, что она по-прежнему будет выполнять свои обязанности примадонны придворного театра.
– Такова воля его величества, – сказал он. – Всякий раз, как в недельной программе Оперы будет значиться ваше имя, карета в сопровождении конвойных будет отвозить вас к назначенному часу в театр, а потом привозить обратно в крепость сразу после представления. Эти переезды будут проводиться с величайшей пунктуальностью и со всеми подобающими вам знаками уважения. Надеюсь, мадемуазель, что вы не вынудите нас попыткой к бегству сделать ваше заточение более суровым. По приказу короля мы поместили вас в теплой комнате, и вам разрешено будет прогуливаться по крепостному валу – вот он виден отсюда – сколько вам будет угодно. Словом, мы отвечаем не только за вас самих, но также за ваше здоровье и за ваш голос. Вам придется испытать здесь только одно неудобство: полное одиночество и невозможность общаться с кем бы то ни было ни в самой тюрьме, ни вне ее стен. Дам у нас мало, и на все это здание достаточно одного сторожа, так что вы будете избавлены от досадной необходимости принимать услуги людей грубых. Честная физиономия и хорошие манеры господина Шварца должны были успокоить вас на этот счет. Вам придется немного поскучать, но это будет единственной неприятностью, которую вам придется здесь переносить. Конечно, я понимаю, что в вашем возрасте и после того блестящего положения, которое вы занимали…
– Не беспокойтесь, господин комендант, – ответила Консуэло с оттенком гордости, – я никогда не скучаю, если могу заниматься делом. И прошу только об одном одолжении – дать мне принадлежности для письма и свечи, чтобы я могла играть по вечерам.
– Это совершенно невозможно. Мне очень жаль, что я не в силах исполнить единственную просьбу столь мужественной особы. Зато я могу разрешить вам петь в любое время дня и ночи. Ваша комната – единственное жилое помещение во всей этой уединенной башне. Правда, под вами живет сторож, но господин Шварц чересчур хорошо воспитан и не станет жаловаться, что слышит такой прекрасный голос; я же весьма сожалею, что живу далеко и не смогу им насладиться.
После этого диалога, происходившего в присутствии почтенного Шварца, старый офицер удалился с низким поклоном, в полном убеждении благодаря спокойному тону певицы, что она попала сюда из-за какого-то нарушения театральной дисциплины и самое большее на несколько недель. Консуэло и сама не знала, за что ее заточили в крепость: за то ли, что сочли участницей политического заговора, за услугу, оказанную Фридриху фон Тренку, – а это тоже считалось преступлением, – или просто за то, что она была тайной наперсницей принцессы Амалии.
В течение двух или трех дней наша пленница испытывала уныние, печаль и тревогу, хотя ей не хотелось признаться в этом даже самой себе. Длинные ночи, продолжавшиеся в это время года по четырнадцать часов, казались ей особенно тягостными, пока она надеялась добиться от Шварца освещения, чернил и перьев, но вскоре она убедилась, что этот предупредительный тюремщик совершенно непреклонен. Шварц был человек не злой и, в противоположность большинству людей его профессии, не любил причинять страдания. По-своему он был даже благочестив и набожен, считая, что служит Богу и спасает душу, поскольку выполняет лишь те служебные обязанности, от которых уж никак нельзя уклониться. Правда, иной раз ему случалось делать исключения, но это бывало редко, лишь тогда, когда шанс заработать на узнике был менее велик, нежели опасность потерять место.
– До чего она глупа, – сказал Шварц жене, рассказывая о Консуэло. – Воображает, что я стану рисковать службой, чтобы заработать несколько грошей на ее свечках!
– Смотри будь осторожен, – ответила ему жена, вдохновительница его корыстолюбивых побуждений. – Как только закончатся деньги, не давай ей ни одного обеда.
– Не беспокойся. У нее есть сбережения, она сама мне об этом сказала, и распоряжается ими господин Порпорино, певец театра.
– Ненадежный распорядитель! – возразила жена. – Перечитай-ка свод наших прусских законов, и ты увидишь, что насчет актеров есть такая статья, по которой должник может не платить долгов. Смотри, как бы доверенный нашей барышни не сослался на эту статью и не придержал денежки, когда ты предъявишь ему счета.
– Но ведь, несмотря на заточение, ее контракт с театром не расторгнут, она будет продолжать выступать на сцене, и, значит, я смогу наложить арест на ее жалованье.
– А кто поручится, что ей будут платить жалованье? Король знает законы лучше всех, и если ему вздумается сослаться на статью…
– Ну и умница же ты, жена, – ответил Шварц. – Я буду настороже. Нет денег – нет обеда, нет дров, нет лишней мебели. Все строго по инструкции.
Так чета Шварц мирно обсуждала судьбу Консуэло. А Консуэло, убедившись, что достойный страж неподкупен в отношении свечей, решила распределить свой день таким образом, чтобы не слишком страдать в долгие ночи. Она намеренно избегала петь в течение дня, чтобы приберечь это занятие на вечер. Старалась, насколько это было в ее силах, даже не думать о музыке и не предаваться музыкальному вдохновению или воспоминаниям о музыке до тех пор, пока не становилось темно. Вместо этого утро и день она отдавала размышлениям о своем положении, перебирала в памяти минувшие события своей жизни и думала о том, что еще могло ожидать ее в будущем. Вот почему ей довольно быстро удалось разделить свое существование на две половины: одну – чисто философскую, вторую – музыкальную, и она убедилась, что с помощью выдержки и предусмотрительности можно до известной степени направить и подчинить своей воле бег того капризного и норовистого скакуна, что зовется фантазией, и ту прихотливую музу, что зовется воображением. Живя так размеренно, не обращая внимания на предписания и намеки Шварца, много, хотя и без особого удовольствия, гуляя по крепостному валу, она научилась чувствовать себя по вечерам вполне спокойной и с приятностью проводить те полуночные часы, которые у других узников, спешащих уснуть, чтобы избавиться от скуки, населены призраками и тревогами. Словом, отдавая сну лишь шесть часов, она вскоре привыкла крепко спать каждую ночь, так как ни разу излишком отдыха не нарушила покоя следующей.
Через неделю она уже так освоилась со своим заточением, что ей стало казаться, будто она никогда и не жила иначе. Вечера, вначале такие жуткие, сделались для нее любимейшим временем суток, а темнота не только не нагоняла на нее того страха, какого она опасалась, но, напротив, вызывала к жизни сокровища музыкальных образов, которые она давно уже вынашивала, но не могла ни разработать, ни отчетливо сформулировать в кипучей суете театра. Когда она почувствовала, что импровизация и исполнение по памяти вполне может заполнить вечер, она позволила себе посвящать несколько дневных часов записи своих композиций и изучению любимых авторов, причем она работала еще более усердно, потому что ее уже не отвлекало множество душевных переживаний или бдительный надзор нетерпеливого и педантичного учителя. Чтоб записывать музыку, она сначала пользовалась булавкой, накалывая ноты между строчками, а затем маленькими деревянными щепками, которые отламывала от мебели и коптила о печку, когда та была раскалена. Но все это отнимало много времени, да и запас линованной бумаги был у нее очень невелик, и она решила, что лучше постараться еще более развить свою поразительную память, а потом в определенном порядке расположить в ней многочисленные композиции, которые зарождались у нее по вечерам. В конце концов это ей удалось, и, упражняясь таким образом, она смогла вспомнить свои мелодии, не записывая их и не смешивая одну с другой.
Так как в каморке Консуэло бывало порой слишком жарко – господин Шварц чересчур щедро подкладывал в печку дров сверх положенной порции, – а на крепостном валу, где она гуляла, ее беспрестанно продувало ледяным ветром, она простудилась и в течение нескольких дней вынуждена была сидеть взаперти, что лишило ее удовольствия поехать в Берлин для выступления в Опере. Тюремный доктор, которому вменялось в обязанность навещать ее дважды в неделю и докладывать господину фон Пельницу о состоянии ее здоровья, сообщил ему, что певица потеряла голос в тот самый день, когда барон с позволения короля собирался вновь выпустить ее на сцену. Итак, выезд ее был отложен, чем она ничуть не огорчилась: ей хотелось впервые вдохнуть воздух свободы лишь тогда, когда она настолько свыкнется со своей тюрьмой, что сможет вернуться в нее без сожаления.
Поэтому она не лечилась с той заботливостью и вниманием, с какими обычно певица бережет свое драгоценное горло. Она продолжала выходить на крепостной вал, и вот по ночам ее стало лихорадить. Тогда с ней произошло то, что часто бывает с людьми в подобных случаях. Жар вызывает в мозгу каждого человека какой-либо бред, более или менее тягостный. Одному чудится, будто стены комнаты, все суживаясь, надвигаются на него, готовые вот-вот раздавить ему голову; потом они раздвигаются, отпускают его и встают на свое место, чтобы через некоторое время надвинуться вновь, грозя снова сдавить его, и так без конца, принося ему то муку, то облегчение. Иным кажется, будто их кровать – это волна, которая вздымает их до самого балдахина, затем опускает вниз, затем снова поднимает вверх, словно на качелях. Когда рассказчику сей правдивой истории случается болеть лихорадкой, ему мерещится, будто огромная черная тень нависла над некой блестящей поверхностью, в центре которой находится он сам. Эта тень, реющая над воображаемой плоскостью, беспрерывно движется, то сжимаясь, то расширяясь. Растягиваясь, она покрывает собой всю сверкающую поверхность; уменьшаясь, сжимается, доходя до узкой, как проволока, полоски, потом снова расширяется, снова сжимается – и так без конца. В этой галлюцинации не было бы ничего неприятного, если бы больной не испытывал трудно объяснимого ощущения, будто он сам является неясным отблеском чего-то неведомого, что неустанно реет над ограниченным пространством, сжигаемым огнем невидимого солнца. Это ощущение до такой степени живо, что, когда воображаемая тень сжимается, больному кажется, что и он тоже уменьшается и утончается, превращаясь в тень от волоска; когда же она расширяется, он чувствует, как его тело раздувается, превращается в тень от горы и закрывает всю долину. Но в этой галлюцинации нет ни горы, ни долины. Нет ничего, кроме отблеска какого-то непрозрачного тела, которое так же воздействует на солнечное отражение, как черный зрачок кошки в ее радужной оболочке, и эта галлюцинация, не смягчаемая сном, превращается в какую-то странную пытку.