По небесной лестнице в чужое жилье
Но как только это было совершено, она приняла решение навестить странного человека, предложившего ей свою помощь, и сразу же приступила к действиям. Она хотела признаться ему, что уже не знает, как ей быть. У нее не было о нем четкого представления: каков в действительности человек, которого ты видел сквозь слезы, высохшие в его обществе, тебе не так-то легко разглядеть. Поэтому она размышляла о нем по дороге. Она думала, что размышляет трезво; на самом же деле это происходило самым фантастическим образом. Торопливо шагая по улицам, она несла перед глазами свет из комнаты брата. Но свет этот вовсе не был правильным, думала она; скорее она сказала бы, что все предметы в этой комнате вдруг потеряли самообладание или какой-то разум, который вообще-то, наверно, в них был. Но если самообладание или разум потеряла только она, то это все равно не ограничивалось ею самой, ибо вызвало и в предметах такое освобождение, при котором все двигалось чудом. «В следующую минуту это счистило бы с нас кожуру одежды, как серебряный ножик, причем мы бы действительно и пальцем не шевельнули!» — думала она.
Но постепенно она успокаивалась теперь благодаря дождю, который с шумом лил ей на шляпу и пальто безобидную серую воду, и мысли ее становились умереннее. Может быть, этому помогала и простая, наспех накинутая одежда, направляя ее воспоминания к прогулкам без зонтика и верхнего платья в школьные годы и к временам невинным. Она даже неожиданно вспомнила, шагая, одно простодушное лето, которое провела с подругой и ее родителями на небольшом острове на севере; там, среди сурового великолепия неба и моря, они обнаружили гнездовье морских птиц, лощину, полную белых, мягких перьев. И она поняла: человек, к которому ее влекло, напоминал это гнездовье. Образ этот ее обрадовал. Правда, в те времена, при строгой искренности, неотделимой от потребности юности в опыте, она вряд ли позволила бы себе так нелогично, так именно по-юношески незрело, как старалась теперь, предаться при мысли о мягком и белом сверхъестественному страху. Страх этот относился к профессору Линднеру; но и сверхъестественное относилось к нему.
Полное уверенности чувство, что все, с чем она встречается, находится в сказочной связи с чем-то скрытым, было знакомо ей по всем бурным периодам ее жизни; она ощущали это как что-то близкое, чувствовала это позади себя и была склонна ждать часа чуда, когда ей останется только закрыть глаза и откинуться назад. А Ульрих не видел помощи в сверхъестественных мечтах, и его внимание было чаще всего, казалось, занято тем, чтобы бесконечно медленно превращать сверхъестественный смысл в естественный. Агата усмотрела тут причину того, что уже в третий раз за одни сутки покинула его, убегая в смутном ожидании чего-то, что взяло бы ее под охрану и дало ей отдохнуть от тягот или хотя бы только от нетерпения ее страстей. Как только она успокаивалась, она сама оказывалась снова с ним рядом и видела всю целительность того, чему он ее учил; и сейчас тоже это продлилось какое-то время. Но как только в ней снова ожило воспоминание о том, что «чуть» не случилось дома, — и все-таки не случилось! — она опять пришла в полную растерянность. То она хотела теперь убедить себя, что на помощь им, если бы они выдержали еще один миг, пришла бы бесконечная сфера невообразимого, то упрекала себя за то, что не подождала, что сделает Ульрих; в конце концов, однако, она стала мечтать о том, что правильнее всего было бы просто уступить любви и на головокружительной небесной лестнице, по которой они поднимались, уделить измученной чрезмерными требованиями природе ступеньку для отдыха. Но, едва сделав эту уступку, она показалась себе похожей на тех незадачливых героинь сказок, которые не умеют владеть собой и по женской слабости преждевременно нарушают молчание или какой-нибудь другой обет, после чего все рушится под грохот грома.
Когда теперь ее ожидание снова обратилось к тому, кто должен был указать ей выход, на его стороне были не только те преимущества, какие приписывает порядку, уверенности, доброй строгости распущенность отчаяния; этот незнакомец обладал еще и тем особым отличием, что говорил о боге уверенно и без эмоций, словно ежедневно бывал в его доме и давал понять, что там презирают всякие химеры и страсти. Что же могло предстоять ей у него? Задав себе этот вопрос, она стала печатать шаг и вдохнула холод дождя, чтобы отрезветь совсем; и тут ей представилось вполне вероятным, что Ульрих, хоть он и судит о Линднере односторонне, судит все-таки правильнее, чем она, ибо до разговоров с Ульрихом, когда ее впечатление от Линднера было еще свежим, она и сама думала о нем довольно насмешливо. Она удивилась своим ногам, которые все же несли ее к нему, и даже села и ехавший в том же направлении омнибус, чтобы ускорить дело.
В тряске, среди людей, походивших на штуки грубого мокрого белья, ей было трудно сохранить в целости внутреннюю свою постройку, но она стояла с ожесточенным лицом и защищала ее от разрушения. Она хотела донести ее до Линднера невредимой. Она даже уменьшила ее. Все ее отношение к богу, если уж применять это имя к такому авантюризму, ограничивалось тем, что перед ней каждый раз возникал сумеречный двойной свет, когда жизнь делалась слишком угнетающей и противной или, что было ново, слишком прекрасной. Тогда она, ища, неслась на него. Вот и все, что она могла честно об этом сказать. А результата никогда не бывало. Так говорила она себе под толчки колес. И при этом она замечала, что теперь ей и вообще-то весьма любопытно, как выйдет ее незнакомец из этого дела, которое доверялось ему словно бы как заместителю бога; ведь для данной цели великая неприступность должна была уделить ему и немного всезнания, потому что Агата тем временем, стиснутая всякого рода людьми, твердо решила ни за что не признаваться ему сразу во всем. А выйдя, она странным образом обнаружила в себе глубоко спрятанную уверенность, что на этот раз все будет не так, как обычно, и что она готова и на свой страх и риск вывести совершенно непостижимое из сумеречного двойного света на яркий свет. Может быть, она тотчас же взяла бы назад эти слишком сильные слова, если бы они вообще дошли до ее сознания; но там были сейчас не слова, а просто удивленное чувство, от которого кровь ее взвивалась огнем.
Тот, на пути к кому находились столь страстные чувства и фантазии, сидел тем временем в обществе своего сына Петера за обедом, каковой подавался у него, по доброму обычаю старины, еще ровно в полдень. В его окружении не было роскоши или, лучше сказать, излишеств; ибо второе слово открывает нам смысл, затемняемый первым. «Роскошь» тоже ведь обозначает нечто излишнее, без чего можно обойтись и что накапливается праздным богатством; «излишество», напротив, не столько излишне и в этом смысле равнозначно «роскоши», сколько избыточно и обозначает тогда чуть чрезмерную уютность быта или то удобство, то щедрое изобилие европейской жизни, которого лишены только совсем уж бедные. Линднер различал эти два понятия роскоши, и если роскоши в первом смысле в его жилье не было, то во втором смысле она в нем была. Как только отворялась входная дверь, открывая умеренно просторную переднюю, уже складывалось это своеобразное впечатление, о котором невозможно было сказать, откуда оно шло. Оглядевшись, нельзя было недосчитаться ни одного из приспособлений, изобретенных, чтобы служить человеку и приносить ему пользу. Подставка для зонтиков, спаянная из листового металла и окрашенная эмалевой краской, заботилась о дождевом зонтике.
Шершавый половик снимал с башмаков грязь, если ее оставлял несчищенной особый для этого веничек. В настенном футляре торчали две платяных щетки, и вешалка для верхней одежды тоже имелась. Прихожая освещалась электрической лампочкой, было даже зеркало, и все эти вещи находились в полнейшем порядке и своевременно обновлялись при повреждениях. Но лампочка была самая тусклая и позволяла различать только общие очертания предметов, вешалка была только о трех крючках, зеркало вминало лишь четыре пятых лица взрослого человека, а толщина и качество коврика были как раз таковы, что сквозь него ты чувствовал пол и не утопал в мягкости.
Если, впрочем, бесполезно описывать дух места через такие подробности, то достаточно было просто войти, чтобы ощутить его в целом, почувствовать особое дыхание не строгости и не небрежности, не зажиточности и не бедности, не пикантности и не пресности, а как раз того вытекающего из двух отрицаний утверждения, что лучше всего выражают слова «отсутствие расточительности». Это, однако, — стоило войти во внутренние комнаты, — отнюдь не исключало чувства красоты, даже уюта, которые заметны были во всем. На стенах высели хорошие гравюры в рамках, окно у линднеровского письменного стола было украшено цветным стеклышком с изображением рыцаря, чопорным движением освобождавшего от какого-то дракона какую-то деву, а в выборе расписных ваз, где стояли красивые бумажные цветы, в приобретении, хотя он не курил, пепельницы, да и во множестве мелочей, как бы бросающих свет на тот серьезный Круг обязанностей, который представляет собой содержание дома, Линднер дал вкусу большую волю. И все-таки везде и через все пробивалась двенадцатиреберная строгость формы комнат, словно бы напоминая о суровости жизни, суровости, которую и среди приятного нельзя забывать; и даже там, где, оставшись от прошлого, какая-нибудь женственная недисциплинированность
— вышитое крестом покрывальце, подушечка с розами или абажур юбочкой — нарушала это единство, оно было достаточно сильно, чтобы не дать сибаритскому началу вовсе выйти из рамок.
Тем не менее в этот день, и не в первый раз со вчерашнего дня, Линднер опоздал к трапезе почти на четверть часа. Стол был накрыт; тарелки, по три, одна на другой, перед каждым из двух мест, глядели на него круглыми глазами упрека; стеклянные подставочки, на которых ножи, ложки и вилки застыли, словно пушечные стволы на лафетах, и свернутые трубкой салфетки в кольцах вы' строились как армия, брошенная на произвол судьбы своим командиром. Торопливо захватив с собой почту, которую он обычно просматривал перед обедом, Линднер с нечистой совестью поспешил в столовую и не понял от смущения, что его, собственно, там встретило — это могло быть чем-то похожим на недоверие, потому что в ту же минуту с другой стороны, и так же поспешно, туда вошел его сын Петер, словно он только и ждал отца.
Светлая личность и шалопай.
Но еще и Агата
Петер был довольно видный малый лет семнадцати, в котором рослость Линднера сочеталась с более плотным телосложением, ее укорачивавшим; он доставал отцу только до плеч, но его голова, похожая на большой угловато-круглый кегельный шар, покоилась на крепко-мясистой шее, объема которой хватило бы папе и на бедро. Вместо школы Петер провел время на футбольной площадке, а возвращаясь домой, имел несчастье заговорить с какой-то девушкой, у которой мужская его красота добилась полуобещания новой встречи; опаздывая поэтому, он украдкой прошмыгнул в дом и к двери столовой; так до последнею момента и не придумав, на что сослаться, он, к своему удивлению, не услыхал в столовой никаких звуков и, вбежав туда, уже приготовился изобразить на лице скуку долгого ожидания, когда вдруг столкнулся с отцом и донельзя смутился. Его красное лицо покрылось еще более красными пятнами, и он сразу же обрушил на отца потоки слов, боязливо косясь на него, когда думал, что тот не замечает этого, и смело глядя отцу в глаза, когда чувствовал их взгляд на себе. Это было хорошо рассчитанное и не раз проверенное поведение, имевшее целью создать впечатление до неразумия откровенного и несдержанного молодого человека, способного на что угодно, только не на то, чтобы что-нибудь утаить. Но если и это не помогало, Петер не стеснялся отпустить как бы нечаянно какое-нибудь непочтительное или другое коробящее отца словцо, которое действовало как громоотвод и уводило молнию от более опасных путей. Ибо Петер боялся отца, как боится преисподняя неба, боялся с самолюбием поджариваемого мяса, на которое взирает с высоты дух. Он любил футбол, но при этом больше любил наблюдать с видом знатока и высказывать веские мнения, чем напрягаться самому. Он собирался стать летчиком и когда-нибудь совершать подвиги, но он представлял себе это не как цель, ради которой надо трудиться, а как личную предрасположенность, словно был по природе своей способен в один прекрасный день полететь. И то, что его нелюбовь к труду противоречила наставлениям школы, не оказывало на него никакого действия. Этому сыну признанного педагога вообще было наплевать на уважение учителей; он довольствовался тем, что был самым сильным физически в своем классе, а если кто-нибудь из соучеников казался ему слишком умным, он был готов восстановить сносное соотношение ударом кулака в нос или в живот. Известно, что и таким способом можно быть уважаемым человеком, и способ этот имел только тот недостаток, что его нельзя было применять дома против отца, да и знать о нем отцу следовало как можно меньше. Ибо перед этим духовным авторитетом, который его воспитал и держал в мягких тисках, неистовство Петера выливалось в жалобные попытки протеста, которые Линднер-старший называл жалким криком страстей. Поскольку Петер был сызмала знаком с прекрасными принципами, ему было трудно оставаться глухим к их правде, и потрафлять своей чести и строптивости он мог только индейскими военными хитростями, избегая открытой словесной борьбы. Применяясь к своему противнику, он, впрочем, пользовался и множеством слов, но никогда не снисходил при этом до потребности говорить правду, что было, по его понятиям, недостойной мужчины болтливостью.
Так и на этот раз сразу посыпались его уверения и ужимки, но они не встретили никакого противодействия со стороны наставника. Наспех перекрестив тарелку с супом, профессор Линднер ел серьезно, молча и торопливо. Лишь изредка, да и то не надолго и несосредоточенно, останавливался его взгляд на проборе сына. С помощью гребенки, воды и большого количества помады пробор этот был проложен сегодня в его густых, рыжевато-каштановые волосах как узкоколейная дорога в неподатливой лесной чаще. Когда Петер чувствовал на нем взгляд отца, он опускал голову, чтобы прикрыть подбородком красный, кричаще красивый галстук, которого его воспитатель еще не видел. Ибо в следующий миг глаза отца могли мягко расшириться от такого открытия, а его рот последовать за ними и произнести слова о «подчинении моде хлыщей и шутов» или о «социальном кокетстве и рабском тщеславии», Петера обижавшие. Но на сей раз этого не случилось, и лишь через некоторое время, когда меняли тарелки, Линднер сказал добродушно и неопределенно — неясно было даже, имеет ли он в виду галстук или его назидание вызвано лишь чем-то безотчетно увиденным:
— Людям, которые должны еще упорно бороться со своим тщеславием, следует избегать всякой броскости в своем внешнем виде!
Петер воспользовался этой неожиданной несобранностью отца, чтобы рассказать историю об отметке «неудовлетворительно», полученной им якобы из рыцарских побуждений, потому что он, когда его вызвали отвечать после одного из товарищей, нарочно показал себя неподготовленным, чтобы, ввиду неслыханных требований, просто невыполнимых для слабых учеников, его не затмить.
Профессор Линднер только покачал головой по этому поводу.
Но когда убирали со стола после второго и подавали десерт, он начал задумчиво и осторожно:
— Знаешь, как раз в годы величайшего аппетита можно одержать самые важные победы над собой, причем не путем нездорового голодания, а отказываясь иной раз от любимого блюда после достаточного насыщения!
Петер промолчал и не показал своего согласия с этим, но голова его снова покрылась сплошь, даже за ушами, ярко-красными пятнами.
— Было бы неверно, — озабоченно продолжал отец, — если бы я наказал тебя за это «неудовлетворительно», ведь поскольку ты вдобавок еще и по-детски врешь, тут налицо такое отсутствие нравственного понятия о чести, что сперва надо возделать почву, чтобы, пав на нее, наказание могло оказать свое действие. Поэтому я ничего не требую от тебя, кроме того, чтобы ты сам это понял, и уверен, что тогда ты и сам накажешь себя!
В эту минуту Петер с живостью указал на свое слабое здоровье, а также на переутомление, которые могли вызвать его отставание в школе в последнее время и лишали его возможности закалить свой характер отказом от последнего блюда.
— Французский философ Конт, — спокойно ответил на это профессор Линднер, — обычно и без особого повода жевал после обеда вместо десерта черствый хлеб, просто чтобы думать о тех, у кого нет даже черствого хлеба. Это благородная черта, напоминающая нам, что любое упражнение в умеренности и простоте имеет глубокое социальное значение!
У Петера уже давно сложилось крайне неблагоприятное представление о философии, но теперь отец вызвал у него неприятные воспоминания и о литературе, продолжил:
— Писатель Толстой тоже говорит, что умеренность — это первая ступень к свободе. У человека много рабских страстей, и для успешной борьбы со всеми ими надо начинать с самых элементарных — чревоугодия, праздности и чувственности.
Профессор Линднер произносил каждое из этих трех слов, часто встречавшихся в его увещаниях, так же безлично, как другие; и задолго до того, как Петер стал связывать со словом «чувственность» определенные представления, он уже знал о необходимости борьбы с нею наряду с чревоугодием и праздностью, не думая при этом о чем-либо другом, чем отец, которому при этом и не нужно было уже ни о чем думать, ибо он был уверен, что с этого начинается элементарный курс самоопределения. Вот почему и получилось, что в день, когда Петер, хоть и не зная еще чувственности в ее вожделеннейшем виде, все-таки уже прикоснулся к ее юбкам, он вдруг проникся злобным отвращением к привычке отца холодно связывать ее с чревоугодием и праздностью: только сказать это напрямик он не посмел, а вынужден был солгать и воскликнул:
— Я простой человек и не могу сравнивать себя с писателями и философами!
Несмотря на волнение, он выбрал слова не наобум.
Его воспитатель промолчал.
— Я голоден! — прибавил Петер еще более страстно.
Линднер улыбнулся скорбно и презрительно.
— Я погибну, если мне не давать есть вдоволь! — почти захныкал Петер.
— Человек отвечает на всякое вторжение и нападение извне прежде всего посредством голосового аппарата! — заметил отец.
И «жалкий крик страстей», как называл это Линднер, умолк. В этот особенно мужской день Петер не хотел плакать, но необходимость дать красноречивый отпор ужасно тяготила его. Ему ничего больше не приходило в голову, и даже ложь была ему в этот миг ненавистна, потому что для того, чтобы прибегнуть к ней, надо говорить. В глазах его чередовались кровожадность и жалобное нытье. Когда дело дошло до этого, профессор Линднер добродушно сказал ему:
— Ты должен серьезно поупражняться в молчании, чтобы в тебе говорил не взбалмошный и необразованный человек, а рассудительный и воспитанный, чьи слова несут мир и твердость! — Затем он задумался с дружелюбным выражением лица. — Если хочешь сделать других добрыми, то нет лучшего способа, — сообщил он сыну результат, к которому пришел, — чем быть добрым самому. Вот и Маттиас Клаудиус говорит: «Не могу придумать ничего лучшего, чем быть самому таким, какими хочешь сделать детей».
И с этими словами профессор Линднер добродушно и решительно отодвинул от себя сладкое, не притронувшись к нему, хотя это было его любимое блюдо — сваренный на молоке рис с сахаром и шоколадом, и такая любовная непреклонность отца заставила сына последовать его примеру с зубовным скрежетом.
Тут вошла экономка в доложила о приходе Агаты. Август Линднер растерянно поднялся. «Значит, все-таки!» — сказал ему до ужаса отчетливый немой голос. Он был готов почувствовать себя возмущенным, но был готов также проникнуться братской кротостью, которая полна нравственной чуткости, и две эти противоположности учинили во всем его теле дикую кутерьму, прежде чем ему удалось отдать простое распоряжение, чтобы даму проводили в гостиную.
— Ты подождешь меня здесь! — строго сказал он Петеру и удалился широким шагом. Петер же заметил в отце что-то необычное, он только не знал — что; так или иначе, это придало ему достаточно легкомыслия и храбрости, чтобы после ухода отца и краткого промедления запустить в рот полную ложку шоколадного порошка, затем ложку сахару и наконец большую ложку риса, шоколада и сахара, что он несколько раз повторил, прежде чем на всякий случай пригладил оставшееся в мисках.
Агата же некоторое время сидела одна в чужом доме и ждала профессора Линднера, ибо тот ходил взад и вперед в другой комнате, собираясь с мыслями, перед тем как предстать перед этой красивой и опасной женщиной. Она огляделась и почувствовала вдруг страх, словно забралась слишком высоко по веткам пригрезившегося дерева и боялась, что ей уже не выбраться целой и невредимой из его мира сучьев и листьев. Множество мелочей смущало ее, и в убогом вкусе, в них сказывавшемся, неприветливая суровость самым поразительным образом сочеталась с какой-то своей противоположностью, для которой Агата от волнения не сразу нашла название. Неприветливость эта напоминала, пожалуй, замерзшую неподвижность рисунков мелом, но в то же время комната выглядела и так, словно в ней стояли какие-то нежные, какие-то бабушкины запахи лекарств и мазей, и какой-то старомодный и немужской дух, направленный на человеческое страдание с неприятной старательностью, витал в этих стенах. Агата потянула носом. И хотя воздух не содержал ничего, кроме ее фантазий, ее чувства увели ее далеко назад, и она вспомнила теперь тот боязливый «запах неба», тот полувыветрившийся и лишенный своей пряности, тот приставший к сукну сутан аромат ладана, которым веяло от ее учителей, когда она девочкой вместе со своими подружками воспитывалась в благочестивом заведении и отнюдь не умирала от благочестия. Ибо, как ни утешителен этот запах для людей, связывающих с ним все правильное, в сердцах подраставших, полных мирской строптивости девочек он был живым напоминанием о запахах протеста, которые воображение и первый опыт связывают с усами мужчины или с его энергичными щеками, благоухающими после бритья пудрой и крепким одеколоном. Видит бог, и этот запах тоже не исполняет того, что он обещает! И пока Агата сидела в ожидании на одном из аскетических, несмотря на мягкость, линднеровских кресел, пустой запах мира наглухо сомкнулся вокруг нее с пустым запахом неба, как два полых полушария, и ей почудилось, что она должна сейчас наверстать какой-то невнимательно выслушанный урок жизни.
Она поняла теперь, где находилась. С нерешительной готовностью попыталась она приспособиться к этому окружению и припомнить доктрины, от которых она, может быть, слишком рано позволила себе отвернуться. Но сердце ее при этой готовности дрожало, как лошадь, не поддающаяся никаким уговорам, и колотилось в неистовом страхе, как то бывает, когда есть чувства, которые хотят предостеречь разум и не находят слов. Тем не менее она через несколько мгновений снова сделала такую попытку; и чтобы поддержать ее, она стала думать при этом о своем отце, который хоть и был либерален и сам никогда не упускал случая выставить напоказ свою несколько поверхностную просвещенность, принят, несмотря на это, решение отдать ее, Агату, на воспитание в монастырскую школу. Она почувствовала себя склонной понять это как своего ,рода очистительную жертву и как вынужденную, вызванную тайной неуверенностью попытку сделать однажды противоположное тому, в чем считаешь себя убежденным; и поскольку во всякой непоследовательности она чувствовала что-то родное, эта ситуация, в которую она сама поставила себя, на миг почудилась ей каким-то таинственным, безотчетно-дочерним повторением. Но и этот второй, добровольно форсированный благочестивый трепет скоро прошел; и похоже было, что, когда ее отдали под слишком душеспасительный присмотр, она раз навсегда утратила способность находить в вере якорную стоянку для своих волнующих ощущений. Ибо стоило ей только снова осмотреть свое окружение, как она вдруг почувствовала — почувствовала с жестокой чуткостью молодых к дистанции, которая существует между бесконечностью учения и конечностью учителя и даже соблазняет судить по слуге о хозяине, — что не может удержаться от смеха при виде дома, где она сидела в добровольном плену и чего-то ждала.
Однако она невольно вонзила ногти в дерево кресла, ибо стыдилась нерешительности. И больше всего ей хотелось сейчас как можно скорее и сразу швырнуть в лицо дерзнувшему утешать незнакомцу, если бы он соблаговолил наконец появиться, все, что ее угнетало. Скверную операцию с завещанием — совершенно непростительную, если подумать об этом без упрямства. Письма Хагауэра, отвратительно, как плохое зеркало, искажающие ее облик, хотя полностью отрицать сходство она не может. И еще, пожалуй, то, что она хотела уничтожить этого человека, но все-таки не убить по-настоящему, и что она хоть и вышла когда-то за него замуж, но тоже не по-настоящему, а в слепоте презрения к себе самой. В жизни ее были одни только необычные половинчатости, но тогда, в конце концов, следовало бы, все объединяя, сказать и о том, что маячило между Ульрихом и ею, а такого предательства она ведь никак не могла совершить! Она чувствовала злость, как ребенок, всегда донимаемый слишком трудными задачами. Почему свет, который она иногда видела, каждый раз тут же угасал, как качающийся среди темного простора фонарь, чьи лучи то проглатывает, то выпускает на волю мрак?! У нее не было уже никакой решимости, и вдобавок она вспомнила, как Ульрих сказал однажды, что тот, кто ищет этот свет, должен преодолеть бездну, где нет ни дна, ни моста. Значит, он сам в глубине души не верил в возможность того, чего они вместе искали? Так она думала, и хотя она не осмеливалась усомниться по-настоящему, она все же была глубоко потрясена. Никто, значит, не мог ей помочь, кроме как сама бездна! Эта бездна была богом — ах, что она знала! С отвращением, презрительно осматривала она мостики, надеявшиеся переправить туда, смиренность комнаты, благочестиво развешанные по стенам картинки, все, что симулировало интимные отношения с ним. Она была одинаково близка и к тому, чтобы смириться самой, и к тому, чтобы в ужасе отвернуться. И больше всего ей хотелось, пожалуй, еще раз убежать; но, вспомнив, что она все время убегает, она еще раз подумала об Ульрихе и показалась себе «страшной трусихой». Молчание дома было ведь уже как безветрие перед бурей, и швырнул ее, Агату, сюда напор этого приближения. Так смотрела она на все теперь, не совсем уже без улыбки; и естественно, что тут ей вспомнилось еще кое-что из сказанного Ульрихом, ибо он однажды сказал: «Человек никогда не считает себя совершенным трусом; ведь, испугавшись чего-нибудь, он убегает от этого как раз на такое расстояние, при котором он снова кажется себе героем!» Вот она и сидела здесь!
Важный разговор
В этот миг вошел Линднер, собираясь сказать столько же, сколько его гостья; но все вышло иначе, когда они оказались друг перед другом. Агата сейчас же перешла в наступление словами, которые, к ее удивлению, вышли куда более обыкновенными, чем то соответствовало бы их предыстории.
— Вы, наверно, помните, что я просила вас кое-что объяснить мне,начала она. — Вот я и пришла. Я хорошо помню, что вы сказали против моего развода. Может быть, я поняла это потом даже лучше!
Они сидели за большим круглым столом, и разделяла их вся длина его диаметра. По сравнению с последними мгновениями своего одиночества Агата после появления Линднера почувствовала себя сперва тонущей, но затем обретшей под ногами твердую почву; стоя на ней, она бросила слово «развод» как приманку, хотя ей было и правда любопытно узнать мнение Линднера.
И он действительно ответил почти в тот же миг:
— Я прекрасно понимаю, почему вы требуете от меня этого объяснения. Вам всю жизнь нашептывали, что вера в сверхчеловеческое и вытекающая из нее покорность заповедям принадлежит средневековью! Вы узнали, что наука покончила с такими сказками! Но уверены ли вы в том, что так оно и есть?!
Агата, к своему удивлению, заметила, что чуть ли не на каждом третьем слове губы его атакующе выпячивались под жидкой растительностью. Она не ответила.
— Задумывались ли вы об этом? — строго продолжал Линднер. — Знаете ли вы поистине тьму вопросов, которые с этим связаны? Я вижу: вы их не знаете! Но вы отмахиваетесь от этого великолепным жестом, даже не зная, наверно, что действуете просто по нашептыванию чужой воли!
Он полез на рожон. Осталось неясным, каких нашептывателей имел он в виду. Он чувствовал, что его понесло. Его речь была длинным туннелем, который он прорыл в горе, чтобы по ту ее сторону обрушиться на представление «ложь вольнодумцев», красовавшееся там в хвастливом свете. Он не имел в виду ни Ульриха, ни Хагауэра, но он имел в виду обоих, он имел в виду всех.
— И даже если бы вы задумались, — он восклицал это, смело повышая голос, — и были убеждены этими лжеучениями в том, что тело — всего лишь система мертвых частиц, душа — игра гормонов, общество — куча механико-экономических законов; и даже если бы это было правильно, до чего куда как далеко, — то я не признал бы за такими мыслями знания истины жизни! Ведь у того, что зовется наукой, нет никаких полномочий объяснять своими внешними методами то, что живет в человеке как внутренняя, духовная уверенность. Истина жизни — это знание, не имеющее начала, и факты истинной жизни передаются не доказательством: кто живет и страдает, тот носит их в себе как таинственную власть высших запросов и как живое истолкование себя самого!
Линднер встал. Глаза его сверкали, как два проповедника на возвышении, образованном его длинными ногами. Он взирал сверху вниз на Агату с властными чувствами. «Почему он сразу так много говорит? — подумала она. — И что у него против Ульриха? Он же едва знаком с ним, а говорит явно против него!» Тут женский опыт в вызывании чувств быстрее, чем то сделало бы размышление, вселил в нее уверенность, что Линднер говорит так лишь потому, что он смешным образом ревнует. Она посмотрела на пего снизу вверх с обворожительной улыбкой. Высокий, тонкий и вооруженный, он стоял перед нею и казался ей гигантским воинственным кузнечиком какой-то древней эры. «Господи, — думала она, — сейчас я опять скажу что-нибудь, что его рассердит, и он опять напустится на меня; где я?! какую игру я веду?!» Ее смущало то, что, хотя Линднер вызывал у нее смех, она никак не могла отделаться от иных его слов, таких, как «знание, не имеющее начала» или «живое истолкование» — слов таких диких ныне, но втайне знакомых ей, как будто она сама всегда употребляла их, не помня, однако, что когда-либо слыхала их прежде. Она подумала: «Это ужасно, но отдельные свои слова он уже оставил у меня в сердце, как детей!»
Линднер заметил, что произвел на нее впечатление, и удовлетворенность этим немного смягчила его. Он видел перед собой молодую женщину, в которой, казалось, подозрительно чередовались волнение и напускное равнодушие, даже лихость; а поскольку он мнил себя большим знатоком женской души, он не смутился от этого, зная, что красивые женщины чрезвычайно подвержены соблазну гордыни и тщеславия. Он вообще редко смотрел на красивое лицо без доли сочувствия. Наделенные им люди были, по его убеждению, почти всегда мучениками своей блестящей наружности, которая совращает их, толкает к спеси и неотделимым от нее сердечной холодности и любви к показному. Но бывает все-таки, что за красивым лицом таится душа, и сколько неуверенности скрывалось порой за надменностью, сколько отчаяния — под маской легкомыслия! Часто это даже люди особого благородства, которым просто недостает помощи правильных и непоколебимых убеждений. И постепенно Линднера опять целиком захватила мысль, что человек благополучный должен проникнуться настроением человека обездоленного; и когда он так и сделал, он увидел, что в форме лица и тела Агаты есть то прелестное спокойствие, которое свойственно только великому и благородному, а колено ее в складках одежды показалось ему даже коленом Ниобы. Его удивило, что у него возникла именно эта аналогия, но тут, по-видимому, благородство его нравственной боли автоматически связалось с подозрительным представлением о множестве детей, ибо он чувствовал, что его влечение не меньше, чем его страх. Он заметил теперь и ее грудь, дышавшую быстрыми, маленькими волнами. Ему стало жутко, и, не приди ему снова на помощь его жизненный опыт, оп почувствовал бы даже растерянность; но в самый щекотливый момент его опыт подсказал ему, что в этой груди заключено что-то невысказанное и, судя по всему, что он знал, тайна эта связана с уходом от его коллеги Хагауэра; и это спасло его от постыдного сумасбродства, сразу предоставив ему возможность пожелать обнажения этой тайны вместо обнажения этой груди. Он пожелал этого изо всех сил, и соединение греха с рыцарским умерщвлением дракона греха предстало ему в пылающих красках, подобных тем, что светились на цветном стеклышке в его кабинете.
Агата прервала эти мысли вопросом, который задала ему спокойно, даже сдержанно, после того как снова взяла себя в руки.
— Вы сказали, что я действую по чьему-то наущению, подчиняясь какому-то чужому влиянию. Что вы имели в виду?
Линднер смущенно поднял взгляд, покоившийся на ее сердце, к ее глазам. Этого еще никогда не случалось с ним: он не помнил, что оп сказал под конец. Он видел в этой молодой женщине жертву свободомыслия, которое сбивает с толку эпоху, и за радостью победы забыл об этом.
Агата повторила вопрос с небольшим изменением:
— Я поведала вам, что хочу развестись с профессором Хагауэром, а вы ответили мне, что я действую по чьему-то наущению. Мне могло бы быть полезно узнать, что вы под этим подразумеваете, Повторяю вам, что ни одна из обычных причин не подходит вполне. Даже антипатия не была непреодолима по общепринятым меркам. Я просто пришла к убеждению, что ее не следует преодолевать, а надо безмерно увеличить!
— Кто убедил вас в этом?
— Этот-то вопрос вы и должны помочь мне разрешить.
Она снова взглянула на него с мягкой улыбкой, которая обладала, так сказать, ужасно глубоким вырезом и обнажала внутреннюю грудь так, словно ее прикрывал лишь черный кружевной платок.
Линднер непроизвольно защитил от этого глаза движением руки, сделавшей вид, что она поправляет очки. Правда состояла в том, что храбрость в его мировоззрении, как и в чувствах, демонстрируемых им Агате, играла ту же трусливую роль. Он был из тех, кто понял, что смирению легче одержать победу, если оно сперва пристукнет гордыню, а ученая его натура заставляла его пуще любой другой гордыни бояться гордыни свободной науки, которая упрекает веру в том, что она ненаучна. Если бы ему сказали, что святые с молитвенно поднятыми пустыми руками устарели и что ныне их следует изображать с саблями, пистолетами или еще более новыми орудиями в кулаке, это его, пожалуй, и возмутило бы, но он не хотел, чтобы оружие, имеющееся у знания, было запретно для веры. Это было почти целиком ошибкой, но не он один ее совершал: потому-то он и обрушился на Агату словами, которые заслуживали бы почетного места в его публикациях, — да и, наверно, занимали его там, — но были неуместны по отношению к доверившейся ему женщине. Видя, в какой скромной задумчивости сидит перед ним посланец враждебных ему сторон мира, отданный в его руки доброй или демонической судьбой, он сам это чувствовал и не знал, что ответить.
— Ах! — сказал он как можно отвлеченнее и пренебрежительнее и случайно попал почти в самую точку. — Я имел в виду господствующий ныне дух, который заставляет молодых опасаться, что они покажутся глупцами, даже невеждами, если не будут разделять всех современных суеверий. Откуда мне знать, какие модные лозунги у вас на уме — самовыражение?! Согласие с жизнью?! Культура личности?! Свобода мысли или искусства?! Во всяком случае все, кроме велений вечной и прос