Попутно встречаешь знакомых.
Ульрих, стоявший рядом с кузиной во время ее разговора с Мезеричером, спросил ее, когда она на минуту осталась одна:
— К сожалению, я опоздал — как прошла первая встреча с Докукершей?
Диотима подняла тяжелые ресницы для одного-единственного усталого от мира взгляда и тут же опустила их.
— Конечно, прелестно, — сказала она. — Она нанесла мне визит. Сегодня мы договоримся о чем-нибудь. Это же так безразлично!
— Вот видите! — сказал Ульрих. Это прозвучало как в прежних разговорах, словно бы подводя под ними заключительную черту.
Диотима повернула голову и вопросительно посмотрела на кузена.
— Я же вам сказал это наперед. Все уже почти кончено, а ничего не было, — заявил Ульрих. У него была потребность говорить; когда он во второй половине дня вернулся домой, он застал Агату, но она вскоре снова ушла; они обменялись лишь несколькими короткими словами до приезда сюда; Агата позвала жену садовника и одевалась с ее помощью.
— Я вас предостерегал! — сказал Ульрих.
— От чего? — медленно спросила Диотима.
— Ах, не знаю. От всего!
Это была правда, он уже сам не знал, от чего только не предостерегал ее. От ее идей, от ее честолюбия, от параллельной акции, от любви, от ума, от «года всего мира», от интриг, от ее салона, от ее страстей; от чувствительности и от беспечности, от неумеренности и от правильности, от супружеской неверности и от брака; не было ничего, от чего он не предостерегал бы ее. «Такова уж она!» — думал он. Все, что она делала, он находил нелепым, и все-таки она была так красива, что от этого делалось грустно.
— Я вас предостерегал, — повторил Ульрих. — Ведь теперь вы, кажется, интересуетесь только теоретическими вопросами половой жизни?!
Диотима пропустила это мимо ушей.
— Вы считаете этого любимца Докукерши талантливым? — спросила она.
— Конечно, — отвечал Ульрих. — Талантливый, молодой, несформировавшийся. Успех и эта женщина испортят его. У нас ведь портят даже грудных младенцев, говоря им, что они замечательны своими инстинктами и что умственное развитие может лишь навредить им. У него бывают иногда прекрасные озарения, но он не может пропустить десять минут, не сказав какой-нибудь глупости. Ульрих приблизился к уху Диотимы.
— А ее вы хорошо знаете?
Диотима едва заметно покачала головой.
— Она опасно честолюбива, — сказал Ульрих. — Но она должна была бы заинтересовать вас при ваших новых занятиях: на том месте, где красивые женщины носили прежде фиговый листок, она носит лавровый! Я ненавижу таких женщин!
Диотима не засмеялась, даже не улыбнулась; она просто очень внимательно слушала «кузена».
— Что вы думаете о нем как о мужчине? — спросил он.
— Грустный, — шепнула Диотима. — Как барашек, преждевременно ожиревший,
— А что! Красота у мужчины — только вторичный половой признак, — сказал Ульрих. — Мужчина возбуждает прежде всего надеждой на его успех. Через десять лет Фейермауль станет международной знаменитостью, об этом позаботятся связи Докукерши, и тогда она выйдет за него замуж. Если слава при нем останется, это будет счастливый брак.
Диотима опомнилась и строго поправила его:
— Счастье в браке зависит от условий, судить о которых нельзя научиться без дисциплинированной работы над собой!
Затем она оставила его, как гордый корабль оставляет причальную стенку. Ее уводили прочь обязанности хозяйки дома, и она незаметно, не глядя на него, кивнула ему, когда отдавала швартовы. Но она не вкладывала в это недоброго смысла; напротив, голос Ульриха казался ей давней музыкой юности. Она даже спрашивала себя тайком, к каким результатам привело бы сексологическое освещение его особы. Как ни странно, своих подробных исследований этих вопросов она до сих пор никогда не связывала с ним.
Ульрих поднял глаза и через просвет в толпе, подобие оптического канала, которым, вероятно, следовал ум и взгляд Диотимы, прежде чем она довольно внезапно покинула свое место, увидел во второй от себя комнате беседовавшего с Фейермаулем Науля Арнгейма и доброжелательно стоявшую рядом госпожу Докукер. Она и свела обоих. Арнгейм держал поднятой руку с сигарой, это походило на безотчетный жест самозащиты, но он улыбался очень располагающе; Фейермауль говорил оживленно и, держа сигару двумя пальцами, сосал ее между фразами с жадностью теленка, тыкающегося мордой в материнское вымя. Ульрих мог представить себе, что они говорят, но не потрудился сделать это. Он остался стоять в счастливой покинутости, и глаза его искали сестру. Он обнаружил ее в группе малознакомых ему мужчин, и сквозь его рассеянность пробежал какой-то морозец. Тут Штумм фон Бордвер мягко ткнул его пальцем в ребра, и в тот же миг с другой стороны стал приближаться надворный советник профессор Швунг, но был в нескольких шагах от него задержан каким-то подбежавшим столичным коллегой.
— Наконец-то я нашел тебя! — облегченно прошептал генерал. — Министр хочет знать, что такое «фетиши».
— Как так — фетиши?
— Как так — не знаю. Так что же такое фетиши?
Ульрих определил:
— Вечные истины, которые не вечны и не истинны, а сохраняют силу для определенного времени, чтобы это время могло на что-то ориентироваться. Это философское и социологическое словечко и употребляется редко.
— Ага, так и есть, — сказал генерал. — Арнгейм, понимаешь, заявил: учение, что человек добр, — это, мол, только фетиш. А Фейермауль ответил: что такое фетиши, он не знает, но человек добр, и это вечная истина! А Лейнсдорф тогда сказал: «Это совершенно правильно. Злых людей, собственно, вообще нет, ибо зла никто не может хотеть. Это толькo сбившиеся с пути. Люди сегодня просто нервны, потому что в такие времена, — как нынешние, много скептиков, которые не верят ни во что прочное». Я подумал: жаль, что его не было с нами сегодня днем! А вообще-то он и сам считает, что с людьми, если на них не действует убеждение, надо прибегать к принуждению. И вот министр и пожелал узнать, что такое фетиши. Я сейчас только быстренько схожу к нему и сразу вернусь. Постоишь пока здесь, чтобы я снова нашел тебя?! Мне, понимаешь, нужно срочно поговорить с тобой еще кое о чем, а потом отвести тебя к министру!
Прежде чем Ульрих успел потребовать объяснения, Туцци, проходя мимо, взял его со словами «Давненько вы у нас не бывали!» под руку и продолжал:
— Помните, я предсказывал вам, что нам придется иметь дело с нашествием пацифизма?!
При этом он дружелюбно заглянул в глаза и генералу, но Штумм торопился и ответил только, что хотя у него как у офицера фетиш другой, никакое достойное уважения убеждение не вызывает у него… Окончание фразы исчезло вместе с ним, ибо он каждый раз злился на Туцци, а это не способствует прояснению мысли.
Начальник отдела весело подмигнул вслед генералу и снова повернулся к «кузену».
— Нефтепромыслы — это, конечно, отвод глаз, — сказал он.
Ульрих посмотрел на него удивленно.
— Вы еще, по-видимому, ничего не знаете об этой истории с нефтью? — спросил Туцци.
— Напротив, — ответил Ульрих. — Я просто удивился, что вы это знаете. — И, чтобы загладить невежливость, прибавил: — Вы великолепно сумели это утаить!
— Я уже давно это знаю, — польщенно сказал Туцци. — Этого Фейермауля залучил к нам через Лейнсдорфа, конечно, Арнгейм. Кстати, вы читали его книги?
Ульрих отвечал утвердительно.
— Архипацифист! — сказал Туцци. — И Докукерша, как называет ее моя жена, заботится о кем с таким честолюбием, что готова ради пацифизма шагать по трупам, если понадобится, хотя ее настоящий пунктик — не это, а только художники. — Туцци подумал, затем сообщил Ульриху: — Пацифизм — это, конечно, главное, нефтепромыслы — лишь отвлекающий маневр. Поэтому и суют вперед Фейермауля с его пацифизмом. Ведь тогда все подумают: «Ага, это отвлекающий маневр!» — и решат, что за этим кроется дело с нефтью! Отлично сработано, но слишком умно, чтобы никто не заметил. Ведь если Арнгейм получит галицийские нефтепромыслы и договор о поставках с военным ведомством, нам, конечно, придется защищать границу. Нам придется также создать нефтяные базы для флота на Адриатике, что встревожит Италию. А если мы будем так раздражать наших соседей, то, естественно, усилится потребность в мире и мирная пропаганда, и если царь выступит тогда с какой-нибудь идеей насчет Вечного Мира, почва для этого будет психологически подготовлена. Вот чего хочет Арнгейм!
— А у вас есть что-нибудь против этого?
— Против этого у нас, конечно, ничего нет, — сказал Туцци. — Но как вы, наверно, помните, я уже однажды объяснял вам, что нет ничего опаснее, чем мир любой ценой. Мы должны защищаться от дилетантства!
— Но ведь Арнгейм военный промышленник! — возразил Ульрих с улыбкой.
— Конечно! — прошептал Туцци несколько раздраженно. — Ради бога, не думайте так наивно об этих вещах! Договор будет тогда у него в кармане. И на худой конец станут вооружаться и наши соседи. Вот увидите, в решающий момент он окажется пацифистом! Пацифизм — это надежное и верное военное предприятие, а война — это риск!
— По-моему, у военной партии вовсе и нет таких страшных намерений,примирительно сказал Ульрих. — Она просто хочет сделкой с Арнгеймом облегчить перевооружение своей артиллерии, и ничего больше. И ведь в конце концов во всем мире вооружаются сегодня только ради мира. Значит, она, наверно, думает, что будет просто правильно сделать это однажды и с помощью друзей мира!
— Как же они представляют себе это практически? — поинтересовался Туцци, не подхватив шутки.
— До этого, я думаю, они еще не дошли. Пока они только выражают эмоции.
— Конечно! — раздраженно согласился Туцци, словно он и не ждал ничего другого. — Военным следовало бы ни о чем, кроме войны, не думать и обращаться со всем другим в компетентные органы. Но, вместо того чтобы так поступать, они готовы подвергнуть опасности весь мир своим дилетантством. Повторяю вам: ничто в дипломатии так не опасно, как неделовые разговоры о мире! Каждый раз, когда потребность в них достигала известной силы и становилась неодолимой, из этого возникала война! Могу подтвердить вам это документально!
В этот момент надворный советник профессор Швунг освободился от своего коллеги и самым сердечным образом воспользовался Ульрихом, чтобы быть представленным хозяину дома. Ульрих исполнил его волю с замечанием, что этот знаменитый ученый осуждает пацифизм в области уголовного права так же, как авторитетный начальник отдела осуждает его в области политики.
— Помилуйте, — со смехом запротестовал Туцци, — вы поняли меня совершенно превратно!
И Швунг, тоже после минутного раздумья, присоединился к этому протесту, заметив, что он вовсе не хотел бы, чтобы его концепцию ограниченной вменяемости считали кровожадной и негуманной.
— Напротив! — воскликнул он, как старый кафедральный актер, заменив разведение рук торжественно раскатистым голосом. — Как раз пацифизация человека побуждает нас к известной строгости! Быть может, господин начальник отдела слышал о моих своевременных сейчас усилиях по этой части?
Он обращался теперь непосредственно к Туцци, который, правда, ничего не слыхал о споре по вопросу о том, основывается ли ограниченная вменяемость больного преступника только на его представлениях или только на его воле, но тем вежливее согласился со всем. Очень довольный произведенным эффектом, Швунг принялся хвалить серьезный взгляд на жизнь, свидетельством которого мог служить сегодняшний вечер, и сказал, что, прислушиваясь там и сям к разговорам, он очень часто слышал слова «мужская суровость» и «нравственное здоровье».
— Наша культура недопустимо заражена неполноценным, нравственно уродливым, — прибавил он от себя и спросил: — Но какова, собственно, цель сегодняшнего вечера? Проходя мимо разных групп, я поразительно часто слышал прямо-таки руссоистские суждения о врожденной доброте человека.
Туцци, к которому главным образом был обращен этот вопрос, улыбаясь, молчал, но тут как раз вернулся генерал, и Ульрих, желая ускользнуть от него, познакомил его со Швунгом, которому представил его как человека, более чем кто бы то ни было из присутствующих способного ответить на этот вопрос. Штумм фон Бордвер энергично запротестовал, но Швунг да и Туцци не отставали; Ульрих уже торжествовал, ретируясь, как вдруг его задержал один старый знакомый, который сказал:
— Моя жена и дочь тоже здесь, Это был директор банка Лео Фишель.
— Ганс Зепп сдал государственный экзамен, — сообщил он. — Что тут скажешь? Теперь ему нужно сдать только один экзамен, чтобы стать доктором! Мы все сидим вон там в углу, — указал он на самую дальнюю комнату. — Мы мало кого здесь знаем. Давненько, однако, не видели мы вас у себя! Ваш батюшка, а? Ганс Зепп раздобыл нам приглашение на сегодняшний вечер, жене хотелось до зарезу. Малый, видите, не совсем некудышный. Они теперь полуофициально помолвлены, Герда и он. Вы, наверно, и не знали? Но Герда, понимаете, эта девчонка, я не знаю даже, любит ли она его или просто вбила это себе в голову. Подошли бы к нам на минутку!..
— Я подойду попозже, — пообещал Ульрих.
— Да, подойдите! — повторил Фишель и умолк. Потом он прошептал: — Это, наверно, хозяин дома? Не познакомите ли меня с ним? У нас еще не было случая. Ни его мы не знаем, ни ее.
Но когда Ульрих приготовидся сделать это, Фишель остановил его.
— А великий философ? Как он поживает? — спросил он. — Моя жена и Герда, конечно, без ума от него. Но что с нефтью? Теперь говорят, будто это был ложный слух, не верю! Опровергать принято! Дело тут, знаете, такое: когда моя жена недовольна прислугой, та оказывается и такой, и сякой — и лжет, мол, и безнравственна, и дерзит — сплошные, так сказать, душевные изъяны. Но стоит мне, ради -собственного покоя, тайком пообещать этой девчонке прибавку к жалованью, и души как не бывало! О душе нет уже и речи, все вдруг становится на свои места, а жена не знает почему. Ведь верно? Ведь так и есть? Слишком уж благоприятна для нефти коммерческая конъюнктура, чтобы поверить опровержению.
И поскольку Ульрих молчал, а Фишелю хотелось вернуться к жене в ореолы осведомленности, он начал еще раз: — Надо признать, что здесь мило. Но моей жене непонятно: что это за странные разговоры? И что представляет собой этот Фейермауль? — прибавил он тут же. — Герда говорит, что он великий поэт. Ганс Зепп говорит, что он просто-напросто карьерист, который всех обвел вокруг пальца!
Ульрих нашел, что истина где-то посредине. — Прекрасно сказано! — поблагодарил его Фишель.Истина всегда посредине, а это сегодня все забывают, поголовно впадая в крайности! Я всегда говорю Гансу Зеппу: у каждого могут быть свои взгляды, но со временем остаются в силе лишь те, которые позволяют что-то заработать, поскольку это доказывает, что они понятны и другим людям!
В Фишеле незаметно произошла какая-то важная перемена, но вникнуть в это Ульрих, к сожалению, не потрудился, поспешив передать отца Герды группе вокруг начальника отдела Туцци.
Там между тем витийствовал Штумм фон Бордвер: Ульрихом ему не удалось завладеть, а желание выговориться распирало его так, что он воспользовался первыми попавшимися слушателями.
— Как объяснить сегодняшний вечер? — восклицал он, повторяя вопрос надворного советника Швунга. — Я бы ответил в соответствии, так сказать, с его духом: самое лучшее объяснение — не объяснять вообще! Я не шучу, господа, — продолжал он не без скромной гордости. — Сегодня днем, когда мне пришлось показывать психиатрическую клинику нашего университета одной молодой даме, я случайно спросил ее в разговоре, что, собственно, интересует ее, чтобы можно было все как следует объяснить ей, и получил от нее умный ответ, дающий богатейшую пищу для размышлений. Она сказала: «Если все объяснять, человек никогда ничего не изменит в мире!»
Швунг неодобрительно покачал головой по поводу этого утверждения.
— Что она имела в виду, я не знаю, — застраховал себя Штумм, — и не разделяю ее мнение целиком, но нельзя не почувствовать в этом какой-то истины! Я, например, обязан, знаете ли, моему другу, который часто помогал советом его сиятельству, а тем самым и нашей акции, — он вежливо указал на Ульриха, — множеством инструкций, но то, что сегодня рождается здесь, — это известная антипатия к инструкциям. Так я возвращаюсь к тому, с чего я начал!
— Но вы же хотите…— сказал Туцци, — то есть говорят, что господа из военного министерства хотят сегодня спровоцировать какое-то патриотическое решение — сбор общественных средств или что-то подобное для перевооружения артиллерии. Конечно, это должно иметь чисто демонстративное значение, чтобы оказать известный нажим на парламент общественным мнением.
— Так, во всяком случае, склонен и я понимать многое из того, что услышал сегодня, — согласился надворный советник Швунг.
— Это гораздо сложнее, господин начальник отдела! — сказал генерал.
— А доктор Арнгейм? — без обиняков спросил Туцци. — Скажу откровенно: вы уверены, что и Арнгейм не хочет ничего, кроме галицийской нефти, которая составляет, так сказать, один комплекс с вопросом о пушках?
— Я могу говорить только о себе и о том, к чему имею отношение,застраховал себя Штумм еще раз, — а тут все гораздо сложнее!
— Конечно, сложнее! — с улыбкой отпарировал Туцци.
— Конечно, пушки нужны нам, — разгорячился генерал, — и сотрудничать с Арнгеймом, как вы намекнули, быть может, и выгодно. Я, повторяю, могу выражать лишь свою точку зрения референта по вопросам образования, и вот я спрашиваю вас: что толку в пушках, если отсутствует дух?
— А почему же тогда придается такое значение присутствию господина Фейермауля? — насмешливо спросил Туцци. — Это же само пораженчество!
— Простите, что я возражаю, — решительно сказал генерал, — но это дух времени! Дух времени представляют сегодня два течения. Его сиятельство — вон он стоит с министром, я только что оттуда, — его сиятельство, например, говорит, что нужно бросить лозунг «действовать», этого, мол, требует ход времени. И правда, великие мысли человечества радуют сегодня всех меньше, чем, скачком, сто лет назад. С другой стороны, гуманная позиция тоже, конечно, имеет свои плюсы, но тут его сиятельство говорит: если кто-то не хочет своего же счастья, то в иных случаях полезно и принуждение! Его сиятельство, таким образом, стоит за одно течение, но и от другого не отмежевывается!..
— Это я не совсем понял, — заметил профессор Швунг.
— Да это и нелегко понять, — с готовностью признал Штумм. — Начнем, пожалуй, еще раз с того, что я усматриваю два течения духа времени. Первое течение утверждает, что человек по природе добр, если только его, так сказать, оставляют в покое…
— Как это добр? — прервал его Швунг. — Кто сегодня настолько наивен, чтобы так думать? Мы ведь уже не живем идеями восемнадцатого века?!
— Тут я уже не могу согласиться с вами, — обиженно возразил генерал.Подумайте хотя бы о пацифистах, о вегетарианцах, о противниках насилия, об опрощенцах, об антиинтеллектуалах, об отказывающихся от военной службы… Не могу припомнить всех с ходу. Все, кто вселяет в человека эту, так сказать, веру, образуют вместе одно большое течение. Но извольте,прибавил он с той уступчивостью, которая была такой милой его чертой, — если хотите, мы можем начать и с другого конца. Начнем, пожалуй, с того, что человека нужно поработить, если он сам по себе никогда не поступает правильно. На этом нам, может быть, легче сойтись. Массам нужна сильная рука, им нужны вожди, которые круто обходятся с ними, а не просто болтают, короче, им нужно, чтобы ими правил дух действия. Человеческое общество состоит ведь, так сказать, лишь из небольшого числа добровольцев, обладающих тогда и необходимыми данными, и из лишенных высшего честолюбия миллионов, которые служат только по принуждению. Так ведь приблизительно обстоит дело?! А поскольку благодаря опыту эта точка зрения постепенно утвердилась и в нашей Акции, первое течение — ведь то, что я сейчас описал, это уже второе течение духа времени, — первое течение, так сказать, опасается, что великая идея любви и веры в человека погибнет вовсе, и тут-то и заработали силы, направившие в нашу Акцию этого самого Фейермауля, чтобы в последний момент спасти то, что еще можно спасти. Так все гораздо проще понять, чем кажется поначалу, не правда ли? — сказал Штумм.
— А что же произойдет? — спросил Туцци.
— Я думаю, ничего, — ответил Штумм. — У нас в Акции было уже много течений.
— Но ведь между этими двумя налицо невыносимое противоречие! — возразил профессор Швунг, который как юрист не мог вынести такую неясность.
— Если разобраться, то нет, — опроверг это Штумм.Другое течение тоже, конечно, хочет любить человека. Только оно считает, что для этого его нужно сначала переделать силой. Разница, так сказать, только техническая.
Тут взял слово директор Фишель.
— Я подошел позже и потому, к сожалению, не слышал всего, но если позволено, я заметил бы, что, по-моему, уважение к человеку все-таки принципиально выше своей противоположности! Сегодня вечером я с нескольких сторон, хотя это наверняка исключения, слышал невероятные речи об инакомыслящих и особенно о людях других национальностей! Благодаря бакенбардам и косо сидевшему пенсне он выглядел как английский лорд, твердо верящий в великие идеи человеческой свободы и свободы торговли. Он умолчал о том. что эти ужасные речи он слышал от Ганса Зеппа, своего будущего зятя, который чувствовал себя в родной стихии во «втором течении духа времени».
— Грубые речи? — спросил его жадный до информации генерал.
— Чрезвычайно грубые, — подтвердил Фишель.
— Может быть, дело шло об «оздоровлении», — предположил генерал, — ведь тут легко спутать одно с другим.
— Нет, нет! — воскликнул Фишель. — Совершенно оголтелые, прямо-таки революционные речи! Вы, наверно, не знаете нашей настропаленной молодежи, господин генерал-майор. Я удивился, что таких людей вообще допускают сюда.
— Революционные речи? — спросил Штумм, которому это не понравилось, и улыбнулся так холодно, как только позволяло его круглое лицо. — К сожалению, господин директор, я должен признаться, что я вовсе не против революционности как таковой. То есть, конечно, до тех пор, пока ей не дают и впрямь развязать революцию! Ведь во всем этом часто так много идеализма! А что касается допуска, то Акция, призванная охватить все отечество, не вправе отстранять конструктивные силы, в чем бы они ни выражали себя!
Лео Фишель промолчал. Профессор Швунг не придавал особой важности мнению сановника, который не принадлежал к гражданской администрации. Туцци повторял в уме: «Первое течение — второе течение». Это напоминало ему два сходных словосочетания: «первый подпор, второй подпор», — но ни они, ни разговор с Ульрихом, где они фигурировали, не приходили ему на ум; в нем проснулась только непонятная ревность мужа, связанная с этим неопасным генералом какими-то невидимыми промежуточными звеньями, которые он никак не мог разобрать. Когда его пробудило молчание, ему захотелось показать представителю армии, что его, Туцци, не собьют с толку никакие словесные увертки.
— Если подвести итог, господин генерал, — начал он, — то военная партия хочет…
— Ах, господин начальник отдела, никакой военной партии не существует!
— прервал его Штумм сразу же. — Мы постоянно слышим: военная партия, а ведь военные по самой природе своей выше партий!
— Ну, так, значит, военное ведомство, — довольно резко ответил Туцци на это замечание. — Вы сказали, что одних пушек армии мало, что ей нужен и надлежащий дух. Каким же духом угодно вам зарядить ваши орудия?
— Эк куда хватили, господин начальник отдела! — запротестовал Штумм.Мы начали с того, что я должен был объяснить господам сегодняшний вечер, а я сказал, что тут, собственно, ничего нельзя объяснить. Это единственное, на чем я стою! Ведь если у духа времени действительно есть два течения, о которых я говорил, то оба они тоже не за то, чтобы «объяснять». Сегодня принято выступать за инстинктивные силы, силы крови и тому подобное. Я, конечно, не сторонник этого, но что-то тут есть!
При этих словах директор Фишель еще раз вскипел и нашел безнравственной готовность военных примириться даже с антисемитизмом, чтобы получить свои орудия.
— Ах, господин директор! — успокоил его Штумм. — Во-первых, капелька антисемитизма, право же, не имеет никакого значения, если люди уже вообще «анти», немцы — против чехов и мадьяр, чехи — против мадьяр и немцев, и так далее — каждый против всех. А во-вторых, как раз австрийский офицерский корпус всегда был интернациональным, достаточно взглянуть на все эти итальянские, французские, шотландские и бог знает еще какие фамилии. Есть у нас и генерал от инфантерии фон Кон, он командует конусом в Ольмюще.
— Боюсь все же, что вы берете на себя слишком много, — прервал Туцци это отступление от темы. — Вы интернациональны и воинственны, а хотите вступить в сделку с националистическими течениями и пацифистскими. Это чуть ли не больше, чем может сделать профессиональные дипломат. Вести с помощью пацифизма военную политику — этим сегодня заняты в Европе самые опытные специалисты!
— Но мы же вообще не занимаемся политикой! — еще раз, тоном усталой жалобы, запротестовал Штумм против такого недоразумения. — Его сиятельство хотел предоставить собственности и образованности последнюю возможность объединиться духовно. Отсюда возник этот вечер. Конечно, если штатский дух так и не добьется единства, мы окажемся в таком положении…
— В каком же? Это-то как раз и любопытно узнать! — воскликнул Туцци, опрометчиво подстрекая генерала обмолвиться.
— В трудном, конечно, — сказал Штумм осторожно и скромно.
Пока эти четверо так беседовали, Ульрих, давно уже незаметно улизнувший, искал Герду, обходя стороной группку его сиятельства и военного министра, чтобы не быть подозванным к ним.
Он уже издали увидел ее, она сидела у стены рядом со своей неподвижно глядевшей в пространство салона матерью, а Ганс Зепп с беспокойным и строптивым видом стоял с другой стороны. После той злосчастной последней встречи с Ульрихом она стала еще худее, и чем ближе он к ней подходил, тем все менее миловидно, но почему-то как раз поэтому фатально привлекательнее выделялись на фоне комнаты ее голова и сильные плечи. Когда она увидела Ульриха, щеки ее сразу залились румянцем, сменившимся еще большей бледностью, и она непроизвольно съежилась, как человек, у которого болит сердце, но который почему-либо не может положить руку на грудь. В уме у него промелькнула сцена, когда он, обезумев от своего животного преимущества — волновать ее тело, надругался над ее волей. И вот это тело, видимое для него под платьем, сидело на стуле, получало приказы обиженной воли держаться теперь гордо и дрожало при этом. Горда не была зла на него, он это видел, но она хотела любой ценой «покончить» с ним. Он незаметно замедлил шаг, чтобы как можно дольше вкушать от всего этого, и такая сладострастная оттяжка, вероятно, соответствовала отношению друг к другу этих двух людей, которые никогда не могли сойтись вполне.
И когда Ульрих был уже вблизи нее и не видел ничего, кроме дрожи в лице, его ожидавшем, на него упало что-то невесомое, не то тень, не то струя тепла, и он увидал Бонадею, которая безмолвно, но вряд ли непреднамеренно прошла мимо него и его, наверно, преследовала, и поздоровался с ней. Мир прекрасен, если принимать его таким, каков он есть. На секунду наивный контраст между пышным и скудным, выразившийся в этих двух женщинах, показался ему таким же огромным, как между лугом и камнем на границе скал, и у него появилось такое чувство, что он выходит из параллельной акции, хотя и с виноватой улыбкой. Когда Герда увидела, как эта улыбка медленно опускается навстречу ее ьротянутой руке, веки ее задрожали.
В этот миг Диотима заметила, что Арнгейм повел молодого Фейермауля к группе его сиятельства и военного министра, и, как опытный тактик, помешала этим контактам, напустив в комнаты весь обслуживающий персонал с освежающими напитками.
Одно сравнение
Таких разговоров, как приведенные, были десятки, и во всех было что-то общее, что не так-то легко описать, но о чем и умолчать тоже нельзя, если не умеешь, как правительственный советник Мезеричер, давать блестящее описание общества одним лишь перечислением: присутствовали такой-то и такая-то, одеты были так-то и так-то, сказали то-то и то-то; к этому, впрочем, как раз и сводится то, что многие считают самым настоящим искусством повествования. Фридель Фейермауль не был, значит, жалким льстецом, — им он и вообще не был, — а только вовремя проникся уместной мыслью, когда сказал о Мезеричере при Мезеричере: «Он, в сущности, Гомер нашего времени! Нет, совершенно серьезно, — прибавил он, ибо Мезеричер сделал было протестующий жест, — в эпически невозмутимом „и“, которым вы ставите в один ряд всех и вся, есть, на мой взгляд, что-то поистине великое!» Он завладел главой «Парламентских и общественных новостей», поскольку тот не хотел покидать дом Туцци, не засвидетельствовав свое почтение Арнгейму; но Мезеричер все-таки не включил Фейермауля в число перечисленных поименно гостей. Не вдаваясь в более тонкие различия между идиотами и кретинами, напомним только, что идиоту определенной степени уже не удается образовать понятие «родители», тогда как представление «мать и отец» еще вполне доступно ему. Но этим простым, соединительным «и» как раз и связывал Мезеричер общественные явления. Далее следует напомнить, что, по опыту всех наблюдателей, в примитивной конкретности мышления идиотов есть что-то, взывающее каким-то таинственным образом к чувству; и что поэты тоже взывают в основном к чувству, и даже весьма сходным образом, поскольку отличаются предельной конкретностью мысли. Если, стало быть, Фридель Фейермауль назвал Мезеричера поэтом, он мог бы с таким же правом, то есть из тех же темных побуждений, которые в его случае были опять-таки озарением, назвать его идиотом, — назвать знаменательным и для всего человечества образом. Ведь то общее, о чем тут идет речь, — это ум, не сдерживаемый никакими широкими понятиями, не очищенный никакими разграничениями и абстракциями, ум, способный на грубейшее соединение, что нагляднее всего и выражается в том, как он довольствуется простейшей связкой, беспомощным, нагромождающим одно на другое «и», которое заменяет слабоумному более сложные отношения; похоже, что и мир, несмотря на весь содержащийся в нем ум, находится в таком родственном идиотизму состоянии; этот вывод даже напрашивается, когда пытаешься понять происходящие в мире события в их совокупности. Не надо, однако, думать, будто те, кто выдвигает и разделяет такое мнение, единственно умные люди на свете! Тут суть вопроса вовсе не в отдельном человеке и не в делах, которые он обделывает и которые каждый, кто явился в этот вечер на прием к Диотиме, обделывал с большей или меньшей хитростью. Ведь когда за напитками генерал фон Штумм, например, вступил вскоре с его сиятельством в разговор, в ходе которого он любезно-упрямо и почтительно-непринужденно возразил тому такими словами: «Не взыщите, ваше сиятельство, что я решительно не согласен! Но в том, что люди гордятся своей расой, есть не только надменность, но и что-то приятно благородное!», — он точно знал, что он хотел сказать этими словами, неточно он знал только, что он ими сказал, ибо вокруг таких штатских слов есть какая-то оболочка, окутывающая их, как толстые перчатки, в которых пытаешься вытащить одну спичку из полной коробки. И Лео Фишель, не отставший от Штумма, когда заметил, что генерал нетерпеливо устремился к его сиятельству, прибавил:
— Людей надо различать не по расам, а по заслугам!
И то, что сказал в ответ его сиятельство, было тоже логично; его сиятельство не заметил только что представленного ему директора Фишеля и ответил фон Штумму:
— На что буржуа раса?! Что камергер должен иметь шестнадцать предков-дворян — этим они всегда возмущались, это они считали наглостью, а что они делают теперь сами? Они хотят подражать этому и перебарщивают. Больше шестнадцати предков — это же просто сионизм!
Ведь его сиятельство был раздражен, и потому было вполне естественно, что он так говорил. Да и вообще неоспоримо, что человек обладает разумом, вопрос только в том, как он применяет его в общественном плане.
Его сиятельство досадовал на проникновение в параллельную акцию «почвенных» элементов, которое вызвал он сам. Его заставили сделать это разные политические и социальные соображения; сам он признавал только «население государства». Его политические друзья советовали ему: «Беды не будет, если ты послушаешь, что они говорят о расе, о чистоте и о крови. Кто вообще принимает всерьез всякую болтовню!» — «Но ведь они говорят о человеке так, словно он скотина!»— возражал граф Лейнсдорф, державшийся католических представлений о достоинстве человека, мешавших ему, хотя он и был крупным помещиком, понять, что идеалы птице— и коневодства можно применить и к чадам божьим. На это его друзья отвечали: «Да зачем же тебе смотреть на это сразу так глубокомысленно? И потом это даже, может быть, лучше, чем если бы они говорили о гуманности и тому подобных иностранных революционных штуках, как то всегда было до сих пор!» И это в конце концов убедило его сиятельство. Но его сиятельство досадовал и на то, что этот Фейермауль, пригласить которого он вынудил Диотиму, внес только новое смятение в параллельную акцию и разочаровал его. Баронесса Вайден пела этому Фейермаулю дифирамбы, и он, Лейнсдорф, в конце концов поддался ее натиску. «В этом вы совершенно правы, — признал граф, — что при теперешнем курсе мы легко можем прослыть германофилами. И вы правы также, что, пожалуй, не мешает пригласить поэта, который говорит о том, что надо любить всех людей. Но поймите, я просто не могу навязывать это госпоже Туцци!» Но Вайденша не отставала и, видимо, нашла новые убедительные причины, ибо в конце беседы Лейнсдорф обещал ей потребовать от Диотимы, чтобы она пригласила Фейермауля. «Делать это мне не хочется, — сказал он. — Но сильной руке нужны и прекрасные слова, чтобы люди ее поняли, в этом я с вами согласен. И вы правы также, что в последнее время все идет слишком медленно, нет больше настоящего энтузиазма!»
Но теперь он был недоволен. Его сиятельство отнюдь не считал других дураками, хотя и считал, что он умнее их, и не понимал, почему эти умные люди в совокупности производят на него столь скверное впечатление. Больше того, вся жизнь производила на него такое впечатление, словно наряду с состоянием разумности и в отдельно взятом человеке, и в официальных установлениях, к которым он, как известно, причислял также веру и пауку, существовало состояние полной невменяемости в целом. То и дело возникали идеи, дотоле неведомые, разжигали страсти и немного спустя опять исчезали; люди гнались то за тем, то за этим, впадая из одного суеверия в другое; сегодня они славили его величество, а завтра произносили ужасные погромные речи в парламенте; но из всего этого так ничего и не выходило! Если бы все это можно было уменьшить в миллион раз и перевести, так сказать, в масштаб одной головы, то получилась бы в точности та картина непредсказуемости, забывчивости, невежества и паясничанья, которая всегда связывалась у графа Лейнсдорфа с сумасшедшими, хотя до сих пор ему редко доводилось думать об этом. И вот он мрачно стоял среди окружавших его людей, размышляя о том, что ведь как раз параллельная акция должна была выявить истину, и не мог сформулировать какую-то мысль о вере, мысль, в которой он только чувствовал что-то приятно успокоительное, как тень от высокой стены, и стена эта была, наверно, церковной.
— Смешно! — сказал он Ульриху, отказавшись через несколько мгновений от этой мысли. — Если взглянуть на все со стороны, это напоминает скворцов, когда они осенью сидят стаями на плодовых деревьях.
Ульрих вернулся от Герды. Разговор их не исполнил того, что обещало начало; Герда не выдавила из себя почти ничего, кроме коротких ответов, с трудом отрубленных от чего-то, что комом застряло у нее в груди; тем больше говорил Ганс Зепп, он строил из себя ее стража и сразу з<