Смерть Толстого в нашей памяти
Правило жизни
«Правило. Называть вещи по имени», – записывает 22-летний Толстой в своем Дневнике, который будет вести до конца дней.
И до конца дней будет следовать «Правилу». Не только в привычном, нравственном смысле: я должен говорить правду себе и другим, чего бы мне это ни стоило, но – интимно, творчески, религиозно – «правду вещей» я призван выявить, выразить, вылепить сам. Созидание «вещной» правды – исток и секрет искусства. Вещи, в самом широком понимании слова, вовне и внутри нас искусство наделяет теми именами – в свободном их толковании – которые писатель выносит на свет из опыта своей жизни. Имена или смыслы, формы, образы вещей, видимых и невидимых, зачинаются и вынашиваются во всяком человеке, художнику лишь дается способность родить их, ввести в мир, им созданный и доступный другим. Толстому она была дана в такой степени, что сделала его автором прозы, равной которой трудно найти в истории литературы. Он жил в век великих писателей: Диккенса, Бальзака, Стендаля, Флобера, Гоголя, Гончарова, Тургенева. Но Достоевский и он – вне этого ряда. Это иное измерение искусства, которое уже как бы и не укладывается в обычные его рамки.
Юношеская запись в «Дневнике» сделана по вполне житейскому поводу, но, если над ней задуматься, мы неожиданно сможем услышать в толстовском правиле отдаленное эхо того «определения творчества», которое встречаем в первых строках Библии. Каждая из вещей наделяется подобающим ей именем, которое ей дает человек, говорит Книга Бытия: Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привел [их] к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей (2:19). Дистанция между Словом Божиим и случайной дневниковой записью, разумеется, неизмерима. Сопоставлять их не имеет смысла. Но вне всяких сопоставлений спросим: разве призвание искусства не состоит в этом выявлении обозначаемой человеком истины вещей, в наречении настоящих, человеческих их имен, которые принимает Творец? «Как в первый день созданья», Он творит все новое и приводит к человеку образованные Им частицы бытия, чтобы мы очеловечили и назвали их, приобщившись к Его творению. Откликаясь, мы даем им имена, вводим их в словарь, память, обиход, делаем нашей реальностью, общей с людьми, но и с Богом. Имя – это и слово, и средство, и прикосновение, и рисунок, и мысль, и оттиск того, что запечатлевается человеком. И вот что важно: дар наречения имен дается человеку-Адаму еще до его падения ради его устроения в мире, в перспективе его соработничества с Богом, дабы в каждой из вещей человек мог узнать дела рук ее сотворивших, чтобы каждое из имен вело к диалогу с Тем, Кто эту вещь позволил назвать. Зрелый Толстой, как мы знаем, не хотел слышать ни о каком Адаме (ни «историческом», ни аллегорическом), но прав был св. Григорий Богослов, сказавший, что Адам живет во всех нас. И адамов дар, призвание к именованию вещей, присущ каждому, хотя и в очень разной степени.
Называть вещи по именам, выявляя их – призвание художника. Оно может быть и приношением «своих» вещей Богу, служением религиозным. Иногда художник, тем более такого масштаба, как Толстой, ищет соединить в себе оба эти призвания. Однако после грехопадения в библейском рассказе, которого писатель не признавал, все человеческие дары стали существенно иными. «Наречение имен» вылилось в индивидуальное, сугубо частное дело – художественное, философское, научное – т. е. устроение своего, а не Божьего мира, изведение его из себя, из своего я, своего видения или мышления. Наделяя именем какую-то реальность, человек уже делает ее своей. Замыкает ее в себе, овладевает ею, пересоздает на свой лад. Имена , слова, понятия, формулы, из которых строится его мир, художественный или научный, даже откликаясь Слову Творца, становятся его человеческим, только человеческим достоянием. Чем одаренней художник, чем сильнее мыслитель, тем острее, глубже ощущается в нем эта изначальная двойственность: открытие мира, сотворенного Богом и противопоставление ему мира, созданного человеком. Творческая мощь Толстого, т. е. небывалая его способность наделять именами-образами выявляемые им «вещи», создала его собственный «фрагмент мира», населенный действующими лицами, картинами, событиями, идеями, переживаниями, словом, целый универсум его «имен». Среди них не могло не найтись особого имени и для исповедания веры его.
Вера как суд
Главенствующее место, особенно во второй половине жизни Толстого, во всем его универсуме образов и идей занимает религия, созданная им на основе собственной «правды вещей», того, что утверждалось им как доброе, ясное и неопровержимо понятное. Нравственность и разумность – первые имена, которые он дает творимой им реальности, неотъемлемой частью которой становится предложенная им вера. Толстой находит веру, ту, которая восстает из праха, из скорлупы вышелушенных обрядов, исходя не столько из открытия им Бога, встречи с Ним, сколько из пафоса суда над верами других. Вера у него начинается с осуждения, она выносит свой приговор тому, что не вмещается в реальность, охваченную разумом и негодующим чувством. Когда мы переходим от художественных произведений Толстого к религиозным, философским и публицистическим, мы оказываемся в атмосфере судебного процесса. Но этот процесс обращен прежде всего на него самого. Если взять его многотомный Дневник, мы увидим, что основной мотив в нем – не столько даже описание своей жизни, сколько самовоспитание и самоанализ, скрытое или явное, но неизменно настойчивое вопрошание и испытание совести. Однако и в совести он остается один на один не столько с Богом, таинственным, но близким, далеким, но осязаемым Незнакомцем, сколько с собой, пронизывающим себя судящим взглядом. В течение всей жизни Толстой – кающийся судья (как называет себя герой Падения у Камю), в этом источник как неимоверной его силы, так и какого-то религиозного бессилия. Он вызывает на суд историю (последняя часть Войны и мира), искусство (Шекспира в особенности), однако главный его процесс – над Церковью и ее исповеданием. Потому что вера в сверхразумного, непостижимого, всецело иного Бога не вмещается в мир правды его «имен» – мыслей, идей, образов.
«Вера не может быть осуществлением ожидаемого, – спорит Толстой с ап. Павлом, – так как вера есть душевное состояние, а осуществление ожидаемого есть внешнее событие, вера не есть также уверенность в невидимом, так как уверенность эта… основывается на доверии к свидетельству истины, доверие же и вера суть понятия различные… Вера есть сознание человеком такого своего положения в мире, которое обязывает его к известным поступкам» (В чем моя вера?).
Апостольское определение веры в 11-ой главе Послания к Евреям – одно из самых ключевых свидетельств Писания. Полнее и глубже оно передается поразительной славянской формулой: Есть же вера уповаемых извещение, вещей обличение невидимых. В этой словесной иконе, если мы позволим предложить свое толкование, ответ Божий уже заключен в уповании человека, ибо в поиске или ожидании Бога таится «вещность», правда или имя ответа. Его имя – это Он сам, Сущий, Тот, Кто есть , и Его бытие посылается нам как Слово, обращенное к слуху сердца, как открывающееся нам в опыте присутствие Того, Кто есть. Слово или присутствие обретает видимость, вещность, сущность в самом обращении человека к Богу, в доверии к Нему, в уверенности в Нем, ибо человек сотворен этим Словом и носит Его в себе. Ты вложил в меня упование у грудей матери моей (21:10) – как исповедует эту веру Псалом. И вместе с тем «вещи» нашего упования «обличаются», в изначальном смысле – наделяются ликом, тем Лицом, перед которым – когда мы узнаем его – мы осознаем себя верующими. Вера рождается при узнавании этого Лица, она есть ответ вложенному в нас упованию. В уповании заключена не только эмоциональная, но и субстанциальная, онтологическая основа веры: Бог отвечает человеку изнутри вложенной в него надежды.
Присутствие Бога в человеке и укорененность в Нем христианской веры непосредственно связаны и с онтологичностью, бытийственной основой Церкви со всем догматическим и историческим ее телом, таинствами и преданиями. В системе Толстого все это подвергается беспощадному разоблачению. И действительно: если нет Бога, пребывающего «по ту сторону» вещей и в то же время узнаваемого в «вещах», хлебе, вине, вести, само существование Церкви есть вызов не только здравому смыслу, но и здравому нравственному чувству. Универсум его «вещей» плотно запечатан: ничто, превосходящее «разумность» вещей, не прорывается через его стены. Вера для него – не то, что изначально связывает нас с Богом, но основа доброго поступка. Чтобы доказать это, он готов спорить с самим Евангелием. В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог , – сказано в Прологе у Иоанна, но Толстой, когда принимается переводить его с греческого, хочет уместить Логос в доступное целиком Разумение, понятие бесконечно менее объемное, чем Слово у евангелиста. Слово – и звучание, и смысл, и текст, и разум, и воля, образ, и лицо, и свет, и, наконец, тайна. Тайна Слова совершается в Церкви как таинство, и потому именно оно, как и все, что остается за пределами разумеющего «эвклидова ума», оказывается одним из главных обвиняемых на его процессе. Таинство для него есть укрытие и прикрытие, куда бежит историческое христианство, скрываясь от понятного, ясного бога, требующего только хороших и ясных дел. Оттого он так хочет разрушить это укрытие, вывести его на чистую воду. Ни для каких тайн у него нет места, все проверяется нравственным поступком, а нравственность – Евангелием, очищенным от всяких напластований, Евангелие – очевидной для него простотой Нагорной проповеди, Нагорная проповедь – неким всеобщим, данным всем разумным законом жизни.
Бог Толстого
В разоблачительной его религии встречается множество привычных нам слов – жизнь, смерть, нравственность, разум, любовь, бог – но живут они как бы сами по себе, вне той глубинной основы в вещах невидимых , которая придает им смысл и наполняет светом. Отсеченные от своих корней в вещах невидимых, они увядают, ссыхаются в назидательную разумность, которой неизвестно почему мы должны повиноваться. Настоящая их основа приоткрывается в Личности, которая приносит себя как дар и становится ближе к нам, чем мы сами. Их корни – в Боге Живом, и вне Его Жизни все значимые слова, определяющие человеческое бытие в мире, наши понятия о добре, рассуждения о долге, ощущение вины и раскаяние остаются неприкаянными сиротами. Это метафизическое сиротство ощущается и в вере Толстого. Его проповедь не тянется к небу, не выводит на берег Божьей реки, текущей из рая, его учительство предлагает нам только мятущегося человека, оказавшегося в темнице у самого себя.
Если сравнить Исповедь Льва Толстого и бл. Августина, то главным, хоть и сокровенным лицом августиновой Исповеди выступает тот невидимый Собеседник, к Которому он, постоянно обращается, истаевает сердцем (Иов 19:27), «Славословить Тебя хочет человек, частица созданий Твоих. Ты услаждаешь нас этим славословием, ибо Ты создал нас для Себя, и не знает покоя сердце наше, пока не успокоится в Тебе» (Исповедь Блаженного Августина, I, 1). У Толстого нет (или чаще всего нет) этого невыразимого Ты , которому приносятся молитвы, признания, славословия и жертвы, сердце его никогда не успокаивается. Его ты , по сути, он сам, мыслящий, судящий, мечущийся, пытающийся понять, утверждающий своего неведомого бога как ведомого, рачительного Хозяина Жизни. У него было ощущение Божественного потока, которым правит Хозяин, несет его в нем и хранит. Это была религия самой Жизни, ставшей Богом. Вот одно из многих интимных ее исповеданий: «…Тоска, мягкая, умиленная тоска, но тоска. Если бы не было сознания жизни, то, вероятно, была бы озлобленная тоска. – Думал: мне было очень тяжело от страха раздражения и тяжелых столкновений, и я молился Богу; молился, почти не ожидая помощи, но все-таки молился: “Господи, помоги мне выйти из этого. Избавь меня”. – Я так молился. Потом встал и прошел до конца комнаты и вдруг спросил себя: да не уступить ли мне? – Разумеется уступить. И Бог помог, – Бог, который во мне, и стало легко и твердо. Вступил в тот Божественный поток, который тут, подле нас всегда течет и которому мы всегда можем отдаться, когда нам дурно. Никакого толстовства и моего учения не было и нет, есть одно вечное, всеобщее, всемирное учение истины, для меня, для нас особенно ясно выраженное в Евангелии» (Дневник . 2 декабря 1897 г.).
Толстой сам пробивает себе дорогу к вере и Евангелию, ведет по ней своего читателя, но всякий раз словно наталкивается на препятствие, останавливаясь там, где рациональное упирается в непостижимое, где слову хочется умолкнуть и стать на колени, чтобы повторить вслед за Иоанном Крестителем: Тебе расти, а мне умаляться.
Что же это за препятствие, которое стоит между ним, Толстым, и Богом, в Которого он некогда верил, а потом потерял церковную нить, с Ним связующую, и захотел найти свою, сыновнюю, только личную? Живого Бога над нами и внутри заслоняло для него то омертвелое для веры христианское общество, в котором он жил. Не мог он – да и не только он, но и миллионы людей вплоть до сего дня не могут – принять, что люди «пользуются» Богом для своих религиозных потребностей, но отнюдь не живут в «Божественном потоке» милосердия и любви. Наш опыт близости Божией, оставаясь интимным и внутренним, все же в значительной мере обусловлен историей и средой, частью которой мы являемся. Толстой утверждает: вера в том кругу, к которому он принадлежал, была на 90 % лицемерием, лишь в простом народе, в мужицкой среде, она была искренней, хотя и переполненной суевериями. К суевериям же он относил практически все, что не оправдывалось судом Разумения: таинства, обряды, посты, почитания икон, жития святых. Однако именно таинства, обряды, молитвы раскрывают тот глубочайший опыт Откровения, доступный как немногим избранникам, встречавшим Бога лицом к лицу, так и неисчислимым массам людей, приобщаемым через эти таинства и молитвы к опыту веры, который соединяет их с Богом и между собой.
Однако никакого реального соединения людей между собой Толстой не видел и потому не мог принять свидетельства Церкви. «То учение, – говорит он, – которое обещало мне соединить всех единою верою и любовью, это самое учение в лице своих лучших представителей сказало мне, что это всё люди, находящиеся во лжи, что то, что дает им силу жизни, есть искушение дьявола и что мы одни в обладании единой возможной истиной… И мне, полагавшему истину в единении любви, невольно бросилось в глаза то, что самое вероучение разрушает то, что оно должно произвести» (Исповедь).
Если все, что Бог хотел сказать людям, если вся любовь, которой Он возлюбил мир, уместились в словах и делах православной Церкви, не оставив за ее порогом ни крупицы божественного, то совершенно правильным, нравственным и спасительным был обычай сжигать еретика на костре, как при Алексее Михайловиче, а во времена, когда писалась толстовская Исповедь , отсылать его в долгое одиночное заключение. Словом, хранить мрамор истины и топтать на нем человека. Сегодня в России заключение ему, как правило, не грозит. Но проблема, мучившая Толстого, остается не менее болезненной: отвержение личности другого, отсечение ее от неба, добра и хранилища истины. Та истина, которая церковными устами провозглашает себя посольством милосердия Божия, бывает и бессердечной, черствой и беспощадной ко всем, кто находится за ее пределами. Толстой не мог принять того, что правоверие и послушание Церкви было для нее гораздо важнее живого, экзистенциального опыта христианства, понимаемого им как «любовь, смирение, унижение, самоотвержение и возмездие добром за зло».
Вопрос: «Кто ты?»
Конечно же, не один он проделал этот путь: от реальной исторической Церкви с ее лежащими на виду пороками и невидимыми хранилищами духа – к ясности и ошеломляющей или кажущейся простоте Писания, «очищенного» от исторических наростов, народных суеверий и церковных преданий старцев. Но Толстой с очень русской и жесткой решительностью пошел по этому проторенному пути, может быть, дальше всех. Он сам вольно или невольно оказался главным действующим лицом той драмы, в которую вылилось его вероучение. Став учителем, он не мог перестать быть художником, строившим законченное целое, организуемое единой логикой произведения. Мы чувствуем, как эта неумолимая логика владеет им; так, для того, чтобы удержать Христа-Проповедника, он отрекается (порой кажется, что чуть ли не насильно заставляет себя отречься) от Христа Воскресшего. Так, для того, чтобы сохранить Евангелие как учительную Книгу жизни, он выбрасывает из него весть о спасении. Ибо таким образом должен поступать его герой «Лев Толстой», вдруг раскаявшийся, буквально сбитый с ног покаянием – как Неклюдов в Воскресении, как Никита во Власти тьмы – в тех убеждениях (вере, образе жизни), которые были у него когда-то «как у всех». В начале у Льва Толстого было вовсе не Разумение, но покаяние, не в церковном, а в его чисто толстовском смысле, и оно дало мощный созидательный толчок, который, разрушив одно учение, вызвал к жизни другое, обличительное, бунтующее, остро совестливое. Именно совесть закрыла и задраила все «мистические» двери и окна в здании его проповеди, через которые в него могло бы проникнуть нечто, не подвластное разумению, ускользающее от морализующего суда. «Вещи» веры он назвал своими, переиначенными, толстовскими именами, потому что старые священные имена – имена церковного Предания – стали для него именами ложными.
Ложными потому, что в глазах толстовской совести они приносили отравленные плоды. Самым ядовитым и нестерпимым из них было насилие, и Церковь, выступавшая от имени Христа, была косвенной или прямой соучастницей этого зла. Она не только освящала насилие со стороны государства, она срослась с ним. Насилие, причем в любой его форме (войны, крепостничества, бесправия, роскоши одних и нищеты других), всегда было для Толстого пределом лжи, которая ничем – в том числе и обещанным загробным блаженством – не может быть оправдана. Здесь мельком нас касается догадка о его невольной близости к Достоевскому, отличному от Толстого тем, что никаких религий, ни социальных программ он на «слезинке ребенка» не выстраивал. Душа же Толстого все время судится с видимой ему Церковью, но не ради какого-то романтического богоборчества, а во имя «страдающего брата», который не давал ему покоя. Чужое страдание буквально хватает его за руки, приковывает взгляд, и под этим взглядом он судит государство, общество, православие и себя.
«Кто ты? – допрашивает он себя глазами нищих после посещения ночлежного дома в Москве. – Самодовольный ли богач, который хочет порадоваться на нашу нужду, развлечься от своей скуки и еще помучить нас, или ты то, что не бывает и не может быть, – человек, который жалеет нас? На всех лицах был этот вопрос» (Так что же нам делать ?). В ответ на этот вопрос себе он выстраивает новую религию, начинает каяться за весь свет, за свой круг и класс, этим страданием ближнего ничуть не потревоженный. В начале Исповеди мы встречаем признание, от которого не можем просто отмахнуться:
«По жизни человека, по делам его теперь, как и тогда никак нельзя узнать, верующий он или нет. Если и есть различие между явно исповедующими православие и отрицающими его, то не в пользу первых. Как теперь, так и тогда явное признание в исповедании православия большей частью встречалось в людях тупых, жестоких и безнравственных и считающих себя очень важными. Ум же, честность, прямота, добродушие и нравственность большей частью встречались в людях, признающих себя неверующими».
«На весах Иова»
«Ум, честность…, нравственность» оказались для Толстого по ту сторону православного исповедания. Они как бы отделились от своего евангельского корня и ушли в страну далече, откуда – для всех его негодующих последователей – так до сих пор и не вернулись. Хуже: еще дальше ушли. По сей день от них исходит та уязвленность страданиями человеческими, о которой некогда возвестил радищевский «взгляд окрест». Уязвленность эта давно разоблачена, высмеяна и поставлена на место, ибо плодом ее стала революция, совершенная во имя страданий человеческих и безмерно их умножившая. Это столь же верно, как и то, что Церковь, с которой боролся Толстой, особенно и не смотрела туда, куда смотрели у него «честность и ум». Она была занята тем, что было выше или… ближе: грехом, запустением монастырей, безверием, расколом или, как в наши дни – влиянием на общество, отпором глобализации, ювенальной юстицией, грядущим Антихристом, реституцией церковного имущества. Можно ли было утверждать, что в его, как и в наше время она была уязвлена «страданьями человеческими» или соблазнялась мечтой о неком всечеловеческом братстве, где все наконец полюбят друг друга? Вспомним Константина Леонтьева с его розовым христианством, которое и по сей день иногда почитается «самым страшным соблазном, который только может быть поставленным перед христианской совестью Сатаною» (К. Зайцев). Но кто-то из великих писателей (не Лесков ли?) утверждал, что честного человека в России труднее встретить, чем святого. Еще труднее представить себе персонажей гоголевской, щедринской, Достоевской, толстовской Руси «братьями и сестрами во Христе», между тем в перспективе чисто церковной все они за ничтожными исключениями пребывали в евхаристическом общении. И покуда «братство во Христе» и небратство в Церкви, как и за ее оградой, будут разведены по совершенно разным, почти не соприкасающимся реальностям, кто-то (Толстой ли или кто-то рангом бесконечно ниже), будет шумно возвращать в такое братство билет, аппелируя к своей христианской (или уже совсем нехристианской) совести. Конечно, нам не составит труда сослаться на духовную нечистоту или даже слепоту толстовского «ока» (см. Мф 6:22). Но что если Бог, одаривший художника пронзительной зоркостью и беспокойством взгляда, и нам что-то хотел поведать через эту зоркость?
Толстого в его время осудил не только Святейший Синод, о нем едко, умно, иногда жестко, хотя часто и сочувственно, высказались все главные имена русской религиозной мысли: Соловьев, Булгаков, Бердяев, Розанов, Мережковский, Флоренский, Шестов. Они высказали о нем множество точных, глубоких, иногда язвительных мыслей, ничуть не утративших своей силы. Но разоблачив «религию в пределах только разума», по слову Канта, они не могли разоблачить толстовскую боль. Измерив неглубокость его религиозной мысли, они не могли притупить остроту его взгляда. Тысячу раз указав ему на гордыню, они все же не перечеркнули глубины его покаяния. Стало привычным почти механически разделять проповедника и художника, гения и злодея, растоптавшего то, что для нас священно. Но и там и здесь Толстой хотел следовать принятому им правилу: давать вещам имена, которые считал честными, и вот как раз эта ослепившая его честность навсегда разделила его с Церковью. Синод лишь холодно и торжественно подтвердил его самоотлучение (то, что потом стало называться «анафемой»), но синодальный акт от 1901 года был только определением позиций, противостоящих друг другу. В том давнем споре, в котором религиозно, логически, мистически безусловно была права Церковь, что-то осталось от спора Иова с его друзьями, которые с общепринятой религиозной точки зрения были, наверное, прекрасными богословами. «На весах Иова» судьбы душ не всегда решаются исповеданиями и мировоззрениями, аргументами и словами. Иногда решающим аргументом становится молчание, последним словом – смерть.
Последнее обнищание
Смерть Льва Толстого 20 ноября 1910, как и его стремительное ночное бегство из Ясной Поляны непосредственно перед кончиной, была не только последней, но, может быть, и главной вестью его жизни. Он сказал ею больше, чем всеми своими религиозно-философскими сочинениями. И по сей день, столетие спустя, бегство и смерть остаются в нашей памяти одной из неразгаданных загадок. Этот, казалось, патетический жест – вот так внезапно встать среди ночи, разбудив доктора, запрячь лошадей и уехать во тьму, – был лишь последним всплеском глубочайшего духовного кризиса, который подтачивал его десятилетиями. Так, как он жил раньше – писателем, проповедником, барином – он больше не мог жить. Толстой постоянно оглядывался на себя, и, оглядываясь, понимал, что достиг того, о чем другие не могли и мечтать, но при этом изнутри он был терзаем какой-то духовной пыткой, в истоке которой не мог до конца разобраться. Он упорно, болезненно уличал себя в неправедном богатстве и накоплении – денег, славы, земли, и искал освобождения от всего этого принесением Богу данных ему богатств. Он всю жизнь жил мечтой о том, чтобы все отдать, обнищать, опроститься не только внешне, но и внутренне. Он хотел называть вещи своими именами, не просто называть, а соразмерять их с собственным существованием, но оно никак не соответствовало тем обетам, которые он хотел дать самому себе. И потому это внезапное, хоть и долго созревавшее ночное бегство было подобно уходу в монастырь и принесению вечных, необратимых обетов.
Эти обеты были в чем-то подобны монашеским, но в центре стоял обет нестяжания. Публично, порой даже назойливо, Толстой не раз каялся в похоти, у него было свое искушение властью – хотел, как, по словам Горького, «чтобы все думали, так как я» (Лев Толстой ), искал спасения от него в опрощении, в отказе от насилия. Но более всего, как ему казалось, он не исполнял обета бедности внутренней, евангельской нищеты. В своем Дневнике, особенно в последние годы жизни, он часто признается, что для него мучительна безумная роскошь среди невыносимой нищеты, «нищеты, среди которой я живу». Это был его спор с самим с собой, постоянный суд над собой. Жил он далеко не бедно, хотя и скромно, нарочито скромно, достаточно посмотреть на фотографию его спальни, которую он покинул в ночь ухода. Однако «апостол нестяжания» все же оставался обладателем слишком многих вещей, которые находились в вопиющем противоречии с его «опрощающей» верой: у него были владения, просторный дом, слуги, графский титул, деньги, но – главное, огромное литературное наследие. Внешне все это выливалось в конфликт с семьей, ибо ни Софья Андреевна, ни взрослые дети Толстого не имели никакого намерения все это достояние терять. Среди имущества, от которого он стремился освободиться, был и мощный, кряжистый его гений, далекий от всякой «нищеты духа», вместе со всем, что он этим гением приобрел. К концу жизни он стал слишком обременителен для Толстого; он не мог не радоваться мировой своей славе и не мог не стыдиться ее. Его бегство к смерти, которой он не мог не предчувствовать, было последним, отчаянным прорывом к обретению евангельской нищеты сердца и духа. Таким, думаю, и останется эта смерть в русской памяти.
Драма, пережитая лично Толстым, вместила в себя конфликт, определивший всю русскую историю последних двух веков. Он заключался в непреодолимом противостоянии совести и государства, гуманизма и Церкви, такими, какими они сложились в России. Сегодня это противостояние проходит через новый этап, и, судя по всему, будет столь же безвыходным, ибо оно унаследовало все родовые черты: непримиримость, взаимную глухоту, склонность судить и отсекать другого прежде, чем выслушать. Как отметил Бердяев (,Духи русской революции ), абсолютное ненасилие Толстого и безмерное насилие русской революции, обращенное на всех и вся, суть лишь разные действия одной и той же драмы. Само толстовство давно принадлежит прошлому, но и сегодня отлучение Толстого имеет мало шансов быть отмененным или забытым. Гуманистическое сознание с его морализмом, «уязвленностью», бунтом и идеологиями и церковная вера, для которой все, что исходит от власти, освящается всеблагой волей Божией, еще не нашли в России общего языка. И едва ли намерены его искать. Есть что-то болезненно парадоксальное в этой ситуации: величайший писатель, один из тех, благодаря которым Россия есть то, что она есть, ее подлинный и одновременно ложный пророк, и Церковь, хранительница неисчерпаемого богатства, противостоят друг другу в нескончаемой культурной и духовной войне. И когда-нибудь должен возникнуть вопрос: возможно ли здесь примирение и прощение? Должна ли Церковь более повиноваться заповеди, которая осуждает всякую хулу на Духа Святого, или заповеди, повелевающей прощать даже своих врагов и хулителей? Наконец гуманизм русской интеллигенции за своими хлопотами об обделенных страдальцах или узников в этом мире узнает ли когда-нибудь Христа не в маске моралиста, но в лике Спасителя?
Вопросы, пока несвоевременные и потому риторические. Формальное примирение сейчас не нужно ни Церкви, ни Толстому, ни отдаленным его идейным потомкам. Оно может произойти лишь тогда, когда мы сами, изнутри нашей веры, узнаем голос Христа, пробивающийся через обличения толстовской совести. Когда сама Церковь откроет боль и уязвленность Толстого как невостребованное, горькое, но целительное свое наследство. И тогда она сможет не только помириться с Толстым, но и станет называть вещи мира сего сострадательными, жесткими и правдивыми именами, тогда она сможет и помолиться о нем, «презирая его прегрешения» и заблуждения, те заблуждения, которые ни тогда, ни теперь, не могут поколебать камня, на котором она стоит.
Толстой-моралист не раз повторял вслед за Иисусом: всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с ней в сердце своем (Мф 5:28). Он хорошо знал, как это бывает. И умел показать это прелюбодеяние взгляда, распаленную похоть очей. Но он верил в то, что такое прелюбодеяние можно победить простым приказом, став на сторону «добра». Однако эти приказы не исполнялись. Бегство Толстого несет в себе признание в том, что всякое исключительно «доброе», запертое в разуме понимание христианства оказывалось бессильным. Нельзя войти только в «учение Христа», чтобы постичь его, научиться христианству. Нужно войти в ослепительную, остающуюся неразгаданной тайну Христа, которая излучает себя в блаженствах, возвещает в проповеди, исполняется на Кресте. В каком-то смысле побег Толстого из дома (и близкая кончина уже угадывалась в нем) был тоже поиском блаженства, осуществившимся – кто знает? – именно в смерти, последнем обнищании. Не только ведь по учениям судит Бог, но и по тем «изображениям» Христа (см. Гал 4:19), которые проступают в жизни и смерти.
Авторский постскриптум
Не знаю, нужно ли этим заканчивать, но мне хотелось бы поделиться хоть и малым, но важным свидетельством об одном эпизоде из последних дней жизни Толстого. Он так и остался семейным преданием, на сегодняшний день никому, кроме автора сих строк, неведомым.
В своей биографии Толстого Виктор Шкловский пишет о его уходе, описывая момент, когда, добравшись до станции, он сел в поезд:
«Вероятно, Толстой попал в вагон, которые тогда назывались “4-ый класс”. В них скамейки были только с одной стороны. Внутри вагон окрашивали в мутно-серую краску. Когда верхние полки приподнимались, то они смыкались.
Маковицкий хотел постлать Льву Николаевичу плед. Тот отказался.
В вагоне было душно. Толстой разделся. Он был в длинной черной рубашке до колен, высоких сапогах. Потом надел меховое пальто, зимнюю шапку и пошел на заднюю площадку: там стояли пять курильщиков. Пришлось идти на переднюю площадку. Там дуло, но было только трое – женщина с ребенком и мужик. Лев Николаевич приподнял воротник, сел на свою полку с раскладным сиденьем» (Лев Толстой , М. 1967. С. 613–614).
«Поезд остановился, – говорится через несколько строк, – нахлынула толпа новых пассажиров. Как раз напротив Льва Николаевича остановилась женщина с детьми. Лев Николаевич дал им место и больше не ложился…» (с. 614)
Так оказалось, что той женщиной с ребенком, о которых упоминает Виктор Шкловский, следуя, очевидно, воспоминаниям лечащего врача Толстого Д. П. Маковицкого, была моя бабушка со своей дочерью, моей матерью. В течение двух часов, когда они были вместе, Толстой охотно играл и разговаривал с семилетней девочкой. Он спрашивал, умеет ли она читать, давал ей решать какие-то простейшие задачки. По рассказам бабушки, он был целиком поглощен этим общением. На дворе была середина ноября, из окна дул резкий ветер со снегом, причем доктор Душан Маковицкий, сопровождавший Толстого, заботясь о свежем воздухе, старался держать окно открытым, а молодая женщина, беспокоясь о ребенке, постоянно его закрывала. Ветер, по ее словам, шел прямо на Толстого, который не обращал на него внимания. Через несколько дней он умер от воспаления легких на станции Астапово. Его последние слова были обращены к старшему сыну: «Сережа… истину… я люблю много, я люблю всех» (Павел Басинский, Бегство из рая).
Бабушка и моя мать (Любовь Владимировна, 1881–1969 и Елена Михайловна Вольфельд 1903–1983) не раз рассказывали мне об этом. Единственное подтверждение, которое у меня осталось, ибо все действующие лица давно в могиле, – открытка с запиской, полученная мамой, с фотографией 80-летнего Льва Толстого от 31 мая 1911 года, посланная из Кременчуга: «Милая Люся! Шлю тебтъ дорогого дтъдушку, которого ты встретила вь потъздгь по выезду из Москвы. Глубоко запомни его слова, которые написаны подь портретомъ и сохрани. Круьпко целую тебя и твою дорогую маму….» (Писал кто-то из близких, кто именно, не удалось разобрать).
Под портретом написано:
«Доброта души то же, что здоровье для тшла; она незамштна, когда владшешь ею, и она даетъ успехи во всякомъ добромъ дььле… Радость этой жизни безконечна, только бы мы пользовались ею, исполняя положенный нами для этого законъ любви.
Левъ Толстой»
2010, 2016
III