А. Бунт против смерти: эпос о Гильгамеше
Менее разработанной, менее рационализированной из этих двух проблем был, вероятно, бунт против смерти. Мы встречаем его как тлеющее недовольство, как глубинное ощущение несправедливости; это скорее чувство, чем мысль. Однако вряд ли можно сомневаться, что это чувство имеет основу в новом понимании человеческих прав, в требовании справедливости во вселенной. Смерть — зло. Она суровее всякого наказания; она, по существу, есть высшее наказание. Почему человек должен быть наказан смертью, если он не совершил ничего дурного? В старом мире, основанном на произволе, этот вопрос не стоял остро, ибо и добро и зло были делом произвола. В новом мире, с его правом на справедливость, этот вопрос приобрел жгучую неотложность. Мы находим его трактовку в эпосе о Гильгамеше, который, по-видимому, был составлен примерно в начале II тысячелетия. Этот эпос составлен на более старом материале, но старые сказания были сплетены в новое целое, были сгруппированы вокруг новой темы, темы смерти.
Полный юношеской энергии Гильгамеш, правитель Урука в Южной Вавилонии слишком сурово правит своим народом. Народ взывает к богам, умоляя сотворить ему партнера, чтобы они начали состязаться и оставили народ в покое. Боги соглашаются и создают Энкиду, который становится товарищем и другом Гильгамеша. Друзья вместе отправляются на поиски опасных приключений. Они проникают в кедровый лес на западе, где вдвоем убивают страшное чудовище Хумбабу, которое охраняет лес Энлиля. По их возвращении богиня Инанна влюбляется в Гильгамеша, а когда он отвергает ее, она насылает на него страшного «небесного быка». Здесь, однако, снова оба героя оказываются победителями. Они сражаются с быком и убивают его. Их сила и власть, по-видимому, не имеют пределов. Даже самые ужасные противники не могут устоять перед их оружием. Они могут себе позволить обращаться с могучей богиней самым дерзким образом. Тогда Энлиль решает, что Энкиду должен умереть в наказание за убийство Хумбабы. И вот непобедимый Энкиду заболевает и умирает. До сих пор смерть значила мало для Гильгамеша. Он усвоил обычные стандарты бесстрашного героя и обычные стандарты своей цивилизации: что смерть неизбежна и незачем о ней беспокоиться. Если суждено умереть, пусть его смерть будет славной, встреченной в бою с достойным противником, так чтобы его слава продолжала жить. Перед походом против Хумбабы, когда храбрость на время покинула Энкиду, Гильгамеш строго одергивает его:
Кто, мой друг, вознесся на небо?
Только боги с Солнцем пребудут вечно,
А человек — сочтены его годы,
Что б он ни делал — все ветер!
Ты и сейчас боишься смерти,
Где ж она, сила твоей отваги?
Я пойду перед тобою, а ты кричи мне: «Иди, не бойся!»
Если паду я — оставлю имя:
«Гильгамеш принял бой со свирепым Хумбабой!»
Он продолжает рассказывать ему, как в этом случае Энкиду будет рассказывать сыну Гильгамеша о подвигах его отца. Здесь смерть не страшна; она составляет часть игры, и она до некоторой степени смягчена славой, ибо имя погибшего будет жить в будущих поколениях.
Но тогда Гильгамеш имел лишь отвлеченное понятие о смерти. Она никогда не задевала его непосредственно, во всей ее суровой реальности. Это происходит, когда умирает Энкиду:
«Младший мой брат, гонитель онагров в степи, пантер на просторах!
Энкиду, младший мой брат, гонитель онагров в степи, пантер на просторах!
С кем мы, встретившись вместе, поднимались в горы,
Вместе схвативши, быка убили, —
Что за сон теперь овладел тобою?
Стал ты темен и меня не слышишь!»
А тот головы поднять не может.
Тронул он сердце — оно не бьется.
Закрыл он другу лицо как невесте,
Сам, как орел, над ним кружит он,
Точно львица, чьи львята — в ловушке,
Мечется грозно взад и вперед он,
Словно кудель, раздирает власы он,
Словно скверну, срывает одежду.
Потеря, постигшая его, слишком непереносима.
Он всей своей душой отказывается смириться с ней.
Друг мой, которого так любил я,
С которым мы все труды делили, —
Его постигла судьба человека!
Шесть дней, семь ночей над ним я плакал,
Не предавая его могиле, —
Не встанет ли друг мой в ответ на мой голос?
Пока в его нос не проникли черви!
Устрашился я смерти, не найти мне жизни!
Словно разбойник, брожу в пустыне.
Мысль о смерти продолжает преследовать Гильгамеша. Он одержим лишь одной мечтой, одной целью — найти вечную жизнь; и вот он отправляется на ее поиски. На краю света, за водами смерти живет его предок, достигший вечной жизни. Он должен знать секрет. К нему и направится Гильгамеш. В одиночестве проделывает он длинный путь к горам, за которыми садится солнце, следует по темному проходу, по которому солнце движется ночью, почти отчаявшись снова увидеть свет, и в конце концов выходит на берег широкого моря. Всех, кто попадается ему навстречу во время его странствия, он спрашивает о пути к Утнапишти и о бессмертии. Все отвечают ему, что поиски безнадежны.
Гильгамеш! Куда ты стремишься?
Жизни, что ищешь, не найдешь ты!
Боги, когда создавали человека, —
Смерть они определили человеку,
Жизнь в своих руках удержали.
Ты же, Гильгамеш, насыщай желудок,
Днем и ночью да будешь ты весел,
Праздник справляй ежедневно,
Днем и ночью играй и пляши ты!
Светлы да будут твои одежды,
Волосы чисты, водой омывайся,
Гляди, как дитя твою руку держит,
Своими объятьями радуй подругу —
Только в этом дело человека!
Но Гильгамеш не может сдаться, не может обречь себя на общую участь. Жажда бессмертия снедает его и влечет его вперед. На берегу моря он встречает лодочника Утнапишти и добивается, чтобы его перевезли через воды смерти. Таким образом он в конце концов находит Утнапишти и получает возможность спросить его, как достигнуть бессмертия; но Утнапишти не может ему помочь. Тот факт, что сам он живет вечно, обязан исключительному стечению обстоятельств, которое никогда не повторится. Когда боги во время оно решили уничтожить человечество и, предводительствуемые Энлилем, наслали потоп, спаслись лишь Утнапишти и его жена. Утнапишти был предупрежден; он построил большой корабль и в нем спас себя, свою жену и по паре всех живых существ. Впоследствии Энлиль раскаялся в том, что он необдуманно наслал потоп, и наградил Утнапишти бессмертием за спасение жизни на земле. Ясно, что такие обстоятельства больше не повторятся.
Впрочем, Гильгамеш может попробовать победить смерть. Утнапишти предлагает ему побороться со сном, с магическим сном, который представляет собой лишь иную форму смерти. И Гильгамеш почти тотчас же сражен. Он уже почти погиб, когда жена Утнапишти, испытывающая к нему жалость, пробуждает его в последний момент. Но желанная цель поиска упущена. Сокрушенный Гильгамеш собирается возвращаться в Урук. В этот момент жена Утнапишти уговаривает своего мужа сделать ему прощальный подарок, и Утнапишти рассказывает Гильгамешу о растении, которое находится на дне моря и которое возвращает юность тому, кто поест его. Упавший было духом, Гильгамеш снова обретает бодрость. В сопровождении лодочника Утнапишти, Уршанаби, он находит нужное место, ныряет и возвращается с драгоценным растением в руках. Они плывут назад в Урук, достигают берегов Персидского залива и продолжают свой путь пешком по суше. День, однако, жаркий, и путешествие утомительно. Завидев манящий прохладный пруд, Гильгамеш сбрасывает свои одежды и идет купаться. Растение он оставляет на берегу. Его чует змея; она выползает из своей норы и крадет растение.
По этой-то причине — потому, что они поели этого растения, — змеи не умирают. Когда к ним приходит старость, они сбрасывают свои старые тела и возрождаются юными и сильными. Человечество, у которого выкрали растение Гильгамеша, не может поэтому вечно обретать юность, а Гильгамеш, полный горечи, размышляет о том, как нелепо закончился его поход.
Между тем Гильгамеш сидит и плачет,
По щекам его побежали слезы;
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Для кого же, Уршанаби, трудились руки?
Для кого же кровью истекает сердце?
Себе самому не принес я блага,
Доставил благо льву земляному!»
Эпос о Гильгамеше не приходит к гармоническому завершению; чувства, бушующие в нем, остаются безутешными; нет здесь и никакого чувства катарсиса, характерного для трагедии, никакого фундаментального приятия рокового. Это — насмешливая, несчастливая и неудовлетворительная концовка. Буря внутреннего смятения осталась бушевать, жизненно важный вопрос не нашел ответа.
Б. Праведный страдалец: «Ludlul bel nemeqi»13
Более отчетливым, более рассудительным и поэтому менее сильным в своем выражении является бунт против общей несправедливости мира. Однако — как мы уже выше отмечали (см. в этой главе, А.) — он тоже основан на переходе от «справедливости как милости» к «справедливости как праву», на том переходе, который стимулировал протест против смерти.
По мере того, как государство людей становилось более цивилизованным и крепче организованным, его силы порядка становились более эффективными. Воры и бандиты, бывшие вечной угрозой, теперь становятся менее опасными, менее сильным элементом повседневной жизни. Эта убыль силы воров и разбойников людей, по-видимому, повлияла на оценку, даваемую космическим ворам и разбойникам — злым демонам. Их фигуры не маячили уже столь грозно в космическом государстве. Фон Зоден указал, что приблизительно в начале II тысячелетия произошли некоторые тонкие изменения в концепции личного бога. До этого времени полагали, что личный бог бессилен против демонов, нападавших на его подопечного, и должен обращаться за помощью к кому-нибудь из великих богов. С наступлением II тысячелетия, однако, сила демонов ослабла, так что личный бог был вполне способен защитить от них подопечного ему человека. Ныне, если нападение было успешным, то лишь потому, что личный бог был рассержен, отвернулся от своего подопечного и предоставил ему справляться самому. Обиды, способные рассердить личного бога, стали включать, более того, почти все серьезные нарушения этических и моральных норм.
Эти изменения, при всей своей кажущейся незначительности, в действительности привели к сдвигу всего взгляда на мир. Человек больше не соглашался с коренным произволом своего мира; он требовал, чтобы мир имел твердую моральную основу. Зло и болезнь, нападения демонов не рассматривались более лишь как происшествия, несчастные случаи: боги, позволяя им происходить, в конечном счете несут ответственность, ибо личный бог был вправе рассердиться и отвернуться, только будучи оскорбленным. Таким образом, в человеческой морали и в этических ценностях человек нашел меру, с помощью которой он самонадеянно стал мерить богов и их деяния. Намечался явственный конфликт. Воля богов и человеческая этика оказались несоизмеримыми. Всплыла жгучая проблема праведного страдальца.
Мы располагаем несколькими месопотамскими трактовками этой проблемы. Здесь, однако, мы будем иметь дело лишь с одной из наиболее известных, с сочинением под названием «Ludlul bel nemeqi» («Я восхвалю господина мудрости»). Это — параллель, хотя и значительно более слабая, к Книге Иова. Герой поэмы сам знает, что он праведен, что он жил добронравной жизнью, но он одержим сомнениями касательно ценности жизни:
А ведь я постоянно возносил молитвы!
Мне молитва — закон, жертва — обычай!
День почтения бога — вот радость сердца!
День (процессий) богини — и благо, и польза!
Славить царя — мое блаженство!
Песнопенья святые — мое наслажденье!
Я сословье мое научал обрядам,
Чтить богини имя я учил народ мой,
Царя я славил, сравнял его с богом,
Почтенье к дворцу внушал я войску!
Воистину, верил, богам это мило!
Ибо, несмотря на его праведность, его постигли жесточайшие беды:
Алю-болезнь, как одежда, тело мое покрыла,
Сон, словно сети, меня опутал,
Отверзты — да не видят — очи,
Внимают — да не слышат — уши,
Изнурение овладело плотью.
Он стенает о том, что
Бич надо мною внушает мне ужас,
Я воспален, пронзен я жалом,
День напролет меня гонит гонитель,
Не дает передышки мне ночью глубокой.
Его бог покинул его:
Не помогал мне бог мой хранитель, — не держал мою руку,
Богиня-заступница милости мне — не явила.
Все уже отступили от него как от мертвого и поступают соответственно:
Еще не засыпана моя могила, а они уж в добре моем рылись.
Жив я еще, еще не умер, а они по мне прекратили плачи.
Все его враги ликуют:
Зложелатель услышал — просиял ликом,
У моей ненавистницы — просветлела печень.
И вот возникает четко поставленная проблема: с человеком, который всю жизнь был праведником, силы, управляющие существованием, могут обойтись так, как если бы он был злейшим грешником. За свои благочестивые деяния он получил возмездие, полагающееся безбожникам; с ним обошлись как с тем, кто
Не склоняется ниц, не бьет поклоны,
Чьи уста забыли мольбы и молитвы.
Реальность этой проблемы нельзя оспаривать. В такой крайней форме случай праведного страдальца может быть редким, однако никто не может закрывать глаза на его общее значение.
Праведность, добронравная жизнь, не является гарантией здоровья и счастья. В самом деле, часто неправедная жизнь представляется лучшим путем к успеху.
Существует ли ответ? Наш текст дает два ответа: один — разуму, который решает интеллектуальную проблему, другой — сердцу, чувства которого были взбудоражены созерцанием зла, причиненного именно этому праведному страдальцу. Ответ разуму заключается в отрицании того, что людская шкала ценностей может быть применена к богам. Человек слишком мал, слишком ограничен в своем кругозоре, чтобы судить о вещах божественных. Он не имеет права противопоставлять свои человеческие ценности ценностям богов.
Но что мнится похвальным тебе, столь ли угодно богу?
Что сердце твое отвращает — быть может, пред богом — благо?
Разум божий в глубинах неба кто может постигнуть?
Мысли божьи — что воды глубокие, кто может в них погрузиться?
Человеческие суждения не могут быть истинными, ибо человек есть существо эфемерное; он не может быть дальновидным, его настроение постоянно изменяется, он не может достигнуть глубокого понимания того, что мотивирует поступки вневременных и вечных богов.
Кто вчера еще жив был, умирает сегодня.
Неожиданно горе громит человека.
Вот миг один — он поет-веселится,
Еще мгновенье — он, плакальщик, плачет.
Переменчиво настроенье людское, утром — одно, ввечеру — другое.
Когда голодны, лежат, как трупы,
Наелись — им мнится, равны они богу.
Все ладно у них — твердят, что подымутся к небу,
Беда приключилась — о мире подземном заводятся речи.
Что же тогда есть суждение человеческое, которое он дерзает противопоставить суждению богов?
Однако, хотя это строгое поп licet [17]может удовлетворить разум, может показать, что поставленный вопрос недопустим, вряд ли оно может удовлетворить сердце. Взбудоражены глубокие чувства, выросло горестное ощущение злого. И вот в качестве ответа сердцу наша поэма выдвигает обязанность надеяться и верить. Праведный страдалец не брошен в своих страданиях. Когда всякая надежда пропала, приходит освобождение. В самый черный час боги смилостивились над страдальцем и обратились к нему, полные добра и света. Мардук вернул ему здоровье и достоинство, очистил его, и все вновь стало прекрасным. Таким образом, наша поэма поощряет доверие и надежду. Пути богов могут показаться людям неисповедимыми, но это потому, что у человека не хватает глубокого понимания того, что движет богами. И хотя человек может быть ввергнут в глубочайшее отчаяние, боги не оставляют его; он должен надеяться на их доброту и милость.
В. Отрицание всех ценностей: «Пессимистический диалог»14
Хорошо известно, что по мере старения цивилизации ее основные ценности рискуют потерять свое значение для носителей этой культуры. Скептицизм, сомнение и безразличие начинают подтачивать духовную структуру цивилизации. Такой скептицизм по отношению ко всем ценностям, крайнее отрицание возможностей добронравной жизни начинают появляться в месопотамской цивилизации в I тысячелетии до н. э. Этот скептицизм нашел выражение в длинном диалоге между хозяином и его рабом; он известен как «Пессимистический диалог».
Схема диалога крайне проста. Хозяин объявляет рабу, что он намерен что-то сделать, а раб подбодряет его, перечисляя все приятные аспекты, сопровождающие намерение хозяина. Но тем временем хозяину уже надоела его затея, и он говорит, что он не будет делать того, что намеревался. Это тоже одобряется рабом, который перечисляет все отрицательные стороны задуманного дела. Таким способом все типичные занятия месопотамского вельможи взвешиваются и оказываются ущербными. Ничто, в сущности, не хорошо, ничто не стоит стараний, будь то искание милостей при дворе, радости стола, набеги на кочевников в пустыню, увлекательность жизни мятежника, начало судебного процесса или что бы там ни было. Мы процитируем несколько строф, сначала о любви:
— Раб, соглашайся со мною! — Да, господин мой, да!
— Женщину я полюблю! — Полюби, господин, полюби!
Любящий женщину позабудет печаль и невзгоды.
— Нет, раб, о нет, я женщину не полюблю!
— Не полюби, господин, не полюби!
Женщина — яма, западня и ловушка,
Женщина — острый кинжал, что горло мужчины пронзает.
О благочестии:
— Раб, соглашайся со мною! — Да, господин мой, да!
— Воды принеси мне скорей, омовение рук совершу и богу воздам жертву!
— Воздай, господин, воздай!
Воздающему жертву — сколь легко у него на сердце,
Дает он заем за займам!
— Нет, раб, о нет, не хочу воздавать я жертвы!
— Не воздавай, господин, не воздавай!
Пусть лучше бог твой побегает за тобою собакой,
А то все командует: то «послужи», то «не проси», то хочет чего-то иного.
Другими словами, «будь строптивым с богом»; пусть почувствует, что он зависит от тебя в отношении служения, молитвы и многого другого, так что ему придется за тобой побегать, добиваясь твоего поклонения.
— Раб, соглашайся со мною! — Да, господин мой, да!
— Благодеянье стране окажу я!
— Окажи, господин, окажи!
Благодеянье стране — твое благо! Благие деянья — у Мардука на ладони!
Это значит, что будто бы Мардук сам получил эту милостыню и со своей стороны воздает дающему.
— Нет, раб, о нет, не окажу я благодеянья!
— Не окажи, господин, не окажи!
Поднимись на развалины древних холмов, по руинам былых городов прогуляйся,
На черепа погляди — что былых, что новых времен,
Кто из них был злодеем, а кто благодетелем был?
Безразлично, делает ли человек добро или зло; придет время, и никто об этом не вспомнит. Мы не знаем, кто был добрым, а кто злым среди древних. Они покоятся забытыми в своих забытых городах.
И вот спор подытоживается: ничто не является истинно хорошим. Все — тщета.
— Раб, соглашайся со мною! — Да, господин мой, да!
— Итак, а ныне что благо?
Шею тебе бы и мне бы сломать бы,
В реку бы броситься — вот что есть благо!
Если все в мире — тщета, лишь смерть кажется привлекательной. Раб стоически отвечает старинной поговоркой, выражающей смирение:
Кто столь высок, чтоб достать до неба?
Кто столь широк, чтоб покрыть всю землю?
Тщетно искать абсолютного добра. Лучше смириться и оставить это; мы не можем сделать невозможное. Но хозяин еще раз передумывает:
— Нет, раб, о нет, я только тебя убью и перед собою отправлю!
— А сможет ли мой господин и три дня прожить без меня?
— спрашивает раб. Если в жизни нет толку, если ничто не хорошо, если все — тщета, то какую выгоду может извлечь хозяин, продолжая жизнь? Как он может вытерпеть ее хотя бы еще три дня?
На этом отрицании всех ценностей, отрицании того, что «добронравная жизнь» существует, мы заканчиваем обзор спекулятивного мышления обитателей Месопотамии. Месопотамская цивилизация с воплощенными в ней ценностями уже была готова утратить свое влияние на человека. Она прошла свои путь и была готова уступить дорогу новому, резко отличному и более энергичному образу мысли.
Глава 8
Освобождение мысли от мифа
Когда в 18 Псалме мы читаем о том, что «небеса проповедуют славу Божию, и о делах рук Его вещает твердь», нам слышится голос, насмехающийся над верованиями египтян и вавилонян. Небеса, которые для псалмиста были лишь свидетелями величия божьего, для жителей Месопотамии были самим величием бога, верховного правителя Ану. Для египтян небеса означали тайну божественной матери, посредством которой возрождался человек. В Египте и Месопотамии божественное понималось как имманентное: боги были в природе. Египтяне видели в солнце все, что доступно человеку в его знании о Творце; вавилоняне видели в нем бога Шамаша, вершителя справедливости. Но для псалмиста солнце было преданным слугой Бога, оно «выходит, как жених из брачного чертога своего, радуется, как исполин, пробежать поприще». Бог псалмистов и пророков не был в природе. Он был трансцендентен природе и более того — трансцендентен области мифопоэтической мысли. Похоже, что древние евреи в не меньшей степени, чем древние греки, порвали со спекулятивным образом мышления, господствовавшим вплоть до их времени.
Главной движущей силой поступков, мыслей и чувств древнего человека было убеждение в том, что божественное имманентно природе, а природа тесно взаимосвязана с обществом. Доктор Уилсон подчеркнул этот факт, назвав египтян монофизитами. Доктор Якобсен указал, что такой подход к месопотамской мысли был бы односторонним, однако мифы и верования, которые он разбирает, отражают такой взгляд на каждом шагу. А в первой нашей главе мы показали, что допущение существенной корреляции природы и человека дает нам основу для понимания мифопоэтической мысли. Ее логика, ее специфическая структура вырастает из постоянного сознания живого родства человека с миром явлений. В значительные моменты своей жизни человек сталкивался не с безличной, неодушевленной природой, не с «Оно», а с «Ты». Мы видели, что такое родство включало не только разум человека, но и все его существо — его чувства и волю в не меньшей степени, чем мысль. Поэтому древний человек отверг бы беспристрастность чисто интеллектуального отношения к природе, как неадекватного своему опыту, если бы он вообще был способен к такому отношению.
До тех пор, пока народы древнего Ближнего Востока сохраняли свою культурную целостность — с середины IV до середины I тысячелетия до н. э., — они осознавали свою тесную связь с природой. Это осознание оставалось живым, несмотря на условия городской жизни. Расцвет цивилизации в Египте и Месопотамии принес с собой потребность в разделении труда и во внесении разнообразия в жизнь, что возможно только тогда, когда люди собираются вместе в количестве, достаточном для того, чтобы часть их была освобождена от необходимости зарабатывать себе на жизнь. Но древние города, по нашим меркам, были малы, и их население не было оторвано от земли. Напротив, многие получали доход от окружающих полей, все они почитали богов, олицетворяющих природные силы, и все они принимали участие в празднествах, отмечавших поворотные пункты земледельческого года. В великой метрополии, Вавилоне, выдающимся ежегодным событием был праздник Нового года, отмечающий обновление производящих сил природы. Во всех городах Месопотамии ежедневные труды прерывались по нескольку раз в течение каждого месяца, когда луна завершала одну из своих фаз или другие природные явления требовали соответствующих действий от части общества. В Египте также земледельческие заботы находили выражение в празднествах в Фивах, Мемфисе и других египетских городах, во время которых отмечался подъем Нила, окончание наводнения или завершение сбора урожая. Городская жизнь ни в коей мере не уменьшала осознание человеком его сущностного родства с природой.
Останавливаясь на основной концепции древней ближневосточной мысли, как мы только что сделали, мы по необходимости затемняем ее богатство и разнообразие. В пределах поля зрения мифопоэтической мысли возможно большое разнообразие позиций и взглядов, и контрасты, так же как и разнообразие, становятся очевидными, когда мы сравниваем спекулятивные мифы Египта и Месопотамии. Верно, что в этих двух странах часто олицетворялись одни и те же явления и что часто для описания их использовались одни и те же образы. Однако дух этих мифов и значение образов в высшей степени несхожи.
Например, в обеих странах считалось, что существующий мир возник из вод хаоса. В Египте первобытный океан был мужчиной — богом Нун. Другими словами, он мыслился как оплодотворяющее начало, и в этом качестве он был постоянным фактором созданной вселенной и был узнаваем и в подпочвенных водах, и в ежегодном разливе Нила. В Месопотамии оплодотворяющая сила воды олицетворялась как бог Энки, или Эа. Но с первобытным океаном он не имел ничего общего. Океан был женским существом, Тиамат, матерью, порождавшей богов и чудовищ в таком изобилии, что ее безграничная плодоносность угрожала самому существованию вселенной. Она была убита в битве с Мардуком, сформировавшим мир из ее тела. Таким образом, и для вавилонян и для египтян вода имела значение как источник и как средство поддержания жизни. Но эти представления выражались двумя народами совершенно различным образом.
Аналогичный контраст проявляется в отношении к земле. Месопотамия почитала благотворную Великую Мать, чье плодородие проявлялось в дарах земли; дополнительную религиозную значимость она приобретала благодаря разнообразию ассоциаций. Земля рассматривалась как необходимое дополнение (и, следовательно, супруга) Ану, неба, или Энки, вод, или даже Энлиля, царственного бога грозы. С другой стороны, в Египте земля была мужчиной — Гебом, или Птахом, или Осирисом; вездесущая богиня-мать не была связана с почвой. Ее образ либо отлился в примитивном и древнем обличье коровы, либо был спроецирован на небо, которое, в качестве Нут, ежедневно порождало солнце и звезды на заре и в сумерках. Более того, мертвые вступали в ее тело, чтобы возродиться бессмертными. Постоянная забота египтян о смерти и загробной жизни не находит, однако, никакого эквивалента в Месопотамии. Напротив, смерть там понималась как почти полное разрушение личности; и основными желаниями человека были достойная жизнь и свобода от болезней, добрая репутация и пережившие его потомки; небо было не богиней, склонившейся над своими детьми, а самым недоступным из богов мужского рода.
Перечисленные нами различия не просто воспроизводят ничего не значащее разнообразие образов; они выдают глубочайший контраст между взглядами египтян и месопотамян на природу вселенной, в которой живет человек. На всем протяжении месопотамских текстов нам слышатся ноты беспокойства, выражающие, как кажется, мучительный страх, что бесчисленные и грозные силы в любой момент могут принести несчастье человеческому обществу. А боги Египта были могучими, не будучи жестокими. Природа представлялась установившимся порядком, в котором перемены были либо поверхностными и незначительными, либо представляли собой развертывание во времени того, что было предопределено изначально. Более того, царская власть в Египте гарантировала стабильность общества. Ибо, как объясняет д-р Уилсон, на троне восседал один из богов. Фараон был божеством, сыном и образом Творца. Таким образом, фараон обеспечивал гармоническое слияние природы и общества во все времена. А в Месопотамии собрание богов назначало для управления людьми простого смертного, и он мог в любой момент лишиться божественной благосклонности. Человек находился во власти решений, ни повлиять на которые, ни оценить которые он был не в состоянии. Поэтому царь и его советники следили за небесными и земными предзнаменованиями, могущими открыть изменение божественной милости, с тем, чтобы предугадать и по возможности предотвратить катастрофу. В Египте же ни астрология, ни пророчества не были сколько-нибудь заметно развиты.
Различия в характере этих двух стран ярко отразились в их мифах о творении. В Египте творение рассматривалось как выдающийся акт всемогущего Творца, упорядочившего послушные элементы. Общество составляло неизменную часть созданного им прочного порядка. В Месопотамии Творец был избран собранием богов, беспомощных перед угрозой сил хаоса. Их защитник, Мардук, одержал победу над своими противниками, создав вселенную. Похоже было, что он, хотя и поздно, но спохватился; и человек был специально предназначен для служения богам. В человеческой жизни не было ничего постоянного. Каждый раз в день Нового года боги собирались, чтобы «установить судьбы» человечества по своему вкусу.
Различия между мировоззрениями египтян и месопотамян чрезвычайно глубоки. И в то же время оба народа сходились в основополагающих убеждениях, а именно в том, что личность— часть общества, что общество включено в природу, а природа — лишь проявление божественного. Этот взгляд фактически разделялся всеми древними народами, за исключением одних лишь древних евреев.
* * *
Древние евреи появились на исторической сцене поздно и поселились в стране, проникнутой влияниями двух выдающихся соседних культур. Можно было ожидать, что новоприбывшие ассимилируют чужой образ мысли, поддерживаемый столь громадным престижем. Бесчисленные пришельцы из пустынь и с гор в прошлом так и поступали, и многие отдельные иудеи действительно приспособились к образу мысли неевреев. Но ассимиляция была не характерна для древнееврейской мысли. Напротив, она с поразительным упорством и надменностью противостояла мудрости соседей Израиля. Можно проследить влияние египетских и месопотамских верований во многих эпизодах Ветхого завета, однако этот документ оставляет непреодолимое впечатление оригинального, а не заимствованного.
Основным догматом древнееврейской мысли является абсолютная трансцендентность Бога. Яхве не присутствует в природе. Ни земля, ни солнце, ни небеса не божественны; даже самые мощные явления природы — лишь отражения Божьего величия. Бога невозможно даже назвать по имени:
И сказал Моисей Богу: вот я приду к сынам Израилевым и скажу им: Бог отцов ваших послал меня к вам. А они скажут мне: как Ему имя? Что оказать мне им?
Бог сказал Моисею: Я есмь Сущий. И сказал: так скажи сынам Израилевым: Сущий (Иегова) послал меня к нам (Исход, 3, 13–14).
Бог древних евреев — чистая сущность, безусловная, невыразимая. Он свят. Это означает, что Он — sui generis [18]. Это не значит, что Он табу или что Он — сила. Это означает, что все ценности в конечном счете — качества одного лишь Бога. Следовательно, все конкретные явления обесценены. Может быть, в древнееврейской мысли человек и природа не обязательно испорченны. Но они по необходимости лишены ценности перед лицом Бога. Как Элифаз говорит Иову:
…Человек ли пред Богом прав,
перед Творцом своим чист ли муж?
Вот, не верит Он и Слугам Своим,
и в Ангелах обличает порок.
Что сказать о тех, чей дом
из глины и стоит на пыли? (Иов, IV, 17-19а)
[Пер. С. Аверинцева].
Аналогичный смысл заключен в словах Исайи (Исайя, 64, 6): «Все мы сделались — как нечистый, и вся праведность наша — как запачканная одежда». Даже праведность человека, высшая его добродетель, обесценивается в сравнении с абсолютом.
В области материальной, культуры такая концепция Бога ведет к иконоборству; и необходимо усилие воображения, чтобы осознать всю сокрушительную дерзость этого презрения к изображениям во времена древних евреев и в конкретной исторической обстановке. Повсеместно религиозный пыл не только вдохновлял на стихосложение и ритуальные действия, но также искал и пластического, и живописного выражения. Однако древние евреи отрицали уместность «кумиров»; беспредельное не могло иметь формы; безусловное могло оскорбиться изображением, с каким бы искусством и преданностью оно ни было исполнено. Любая конечная реальность обращалась в ничтожество перед абсолютной ценностью, которую являл собой Бог.
Можно лучше всего проиллюстрировать глубочайшее различие между древнееврейским и обычным ближневосточным мировоззрениями на примере того, как трактуется одна и та же тема: непрочность социального порядка. Мы располагаем несколькими египетскими текстами, рассказывающими о периоде социального переворота, последовавшем за великой эрой строителей пирамид. Разрушение установленного порядка вызывало ужас. Неферти говорил: «В бедствии и горе вижу страну: слабый превратится в могучего… подчиненный станет начальником… Поселится богатый на кладбище, и бедняк заберет достояние его…»1
Самое знаменитое предание, «Жалобы Ипувера», выражается еще яснее: оно, например, осуждает как чудовищную пародию на порядок тот факт, что «золото, ляпис-лазурь, серебро и бирюза, сердолик и бронза… украшают шею рабыни… Владелицы домов говорят: „Хоть бы было у нас что поесть… Смотрите, владелец ложа спит на земле; проводивший ночи в убожестве стелет себе кожаное ложе“». В результате — явное несчастье для всех: «Воистину, — говорят и малые и великие, — хотел бы я умереть!»2.
В Ветхом завете мы встречаем ту же тему: перевертывание установившихся социальных условий. Когда Анна после многих лет бесплодия молит о сыне и рождается Самуил, она благодарит Бога: «Нет столь святаго, как Господь; ибо нет другого, кроме Тебя; и нет твердыни, как Бог наш… Лук сильных преломляется, а немощные препоясываются силою; сытые работают из хлеба, а голодные отдыхают… Господь делает нищим и обогащает, унижает и возвышает. Из праха подъемлет Он бедного, из брения возвышает нищего, посаждая с вельможами, и престол славы дает им в наследие; ибо у Господа основания земли, и Он утвердил на них вселенную» (1 Царств 2,2–8).
Заметьте, что последние стихи ясно говорят, что существующий общественный порядок создан Богом, однако, что чрезвычайно характерно, этот порядок не приобрел ни святости, ни ценности, несмотря на свое божественное происхождение. И святость и ценность остаются атрибутами одного лишь Бога, а резкие перемены судьбы, наблюдаемые в общественной жизни, — лишь свидетельства Божьего всемогущества. Нигде более мы не встречаем этого фанатического обесценивания явлений природы и человеческих достижений — искусства, доблести, социального порядка — перед лицом исключительной значимости божества. Справедливо указывалось, что монотеизм древних евреев — коррелят их безусловного требования абсолютной природы Бога3. Лишь Бог, трансцендентный любому явлению, не ограниченный никаким способом проявления, лишь безусловный Бог может быть единым и единственным основанием всего сущего.
Эта концепция Бога представляет собой столь высокий уровень абстракции, что для его достижения древние евреи, кажется, вышли за рамки мифопоэтической мысли. Это впечатление усиливается, когда мы замечаем, что Ветхий завет удивительно беден мифологией того типа, с которым мы встречаемся в Египте и Месопотамии. Однако это впечатление требует поправки. Процессы мифопоэтической мысли бесспорны для многих разделов Ветхого завета. Например, изумительные стихи из Книги Притч (8, 22–31) описывают Премудрость Божью, персонифицированную и овеществленную таким же образом, каким соответствующая конце