Н. бердяев: личность и «объективация»
Истолкование человека как средства для «мирового духа» (Гегель), абсолютизация всеобще-абстрактного в ущерб индивидуальности вызвали в европейской философии прямо противоположную тенденцию – поворот к проблемам «живого», «конкретного» человеческого существования. Бердяева называют русским Гегелем, имея в виду всеохватность и влияние на умы его творчества. Основные мотивы его творчества сконцентрированы вокруг таких понятий, как свобода, творчество и личность.
Николай Александрович Бердяев родился в 1874 году в Киеве, а умер в 1948 году в местечке Кламар близ Парижа. В 1898 году за участие в марксистском и рабочем движении был исключен из университета. Но уже в 1902 году он публикуется в сборнике «Проблемы идеализма», что свидетельствовало об его отходе от социал-демократии. В начале века Бердяев становится публицистом и теоретиком «нового религиозного сознания», пишет статьи «Новое религиозное сознание и общественность», «Духовный кризис интеллигенции» (1910). В 1908 году переезжает в Москву и издается в сборнике «Вехи», где подвергает критике возможные революционные потрясения в России. Собственную философию «неохристианства» и творчества Бердяев обосновывает в работах «Философия свободы» (1911) и «Смысл творчества. Опыт оправдания человека» (1916). Февральскую революцию он воспринял восторженно и боролся против «большевизации» революционного процесса. В 1922 году он высылается из России, живет в Берлине, а затем с 1924 года – во Франции.
В. Зеньковский выделяет в творчестве Бердяева четыре периода, которые необходимо рассматривать не столько хронологически, сколько как различные аспекты единого процесса творчества философа: 1) этический; 2) религиозно-мистический; 3) историософский; 4) персоналистический.
Бердяев называл себя «верующим вольнодумцем», заявляя, что он принадлежит к верующим философам, но вера его «особенная», не догматическая: «Моя философия не научная, а профетическая и эсхатологическая по своей напряженности». Бердяев считал, что материальный мир представляет собой объективацию мира духовного. Он есть уже нечто ставшее, овнешненное, «тошнота». Личность есть творческий прорыв в этом мире объективации, она есть единственная подлинная реальность. Объективации, вещи и индивиду противостоит дух, творчество и свободная личность. Человек есть самая величайшая загадка в этом мире, разрыв в нем, внесение новизны. Человек есть личность не по природе, а по духу. Личность не есть часть мира, не есть часть вообще чего-либо, скорее мир есть часть личности. Человек носит в себе много миров, он есть неповторимый мир в себе. Личность неповторима, незаменима, несводима ни к профессии, ни к должности, ни к расе, ни к национальности, ни даже к религии. Человек может быть кем угодно, если воспринимает законы окружающей его среды: родится в стае волков будет волком, среди обезьян будет обезьяной. Он может быть кем угодно, в отличие, например, от лошади, которая ничем другим уже стать не может. Все родовое только материал для творческой активности личности. Она не субстанция, а акт и творится в действии. Личность творит не общество, а дух, Бог, свобода и ответственность. Личность абсолютно свободна, определяет себя только изнутри, из себя. То, что определяется извне, безлично.
Творчество – это нравственный долг человека на земле. Самое трудное и изумительное – творчество самого себя, личности в себе. Свою работу «Смысл творчества» Бердяев охарактеризовал как «опыт антроподицеи через творчество». Он полагал, что таким образом «зарождается религия человека», а человеческий род обретает способность «переродиться в человечество». Он отмечает, что у святых отцов хорошо разработано только учение о страстях и об избавлении от них, т.е. антропология отрицательная, задача же сегодня состоит в том, чтобы выработать положительную антропологию, которая до сего времени находилась на уровне «ветхоязыческом». Необходимо разработать учение уже не о ветхом, а «небесном Адаме», о человеке как микрокосме. Бердяев предчувствует, а может быть, и описывает в своем произведении новое «антропологическое откровение». Суть его – в осознании необходимости «открыть тайну о творческом призвании человека и тем дать высший религиозный смысл творческим порывам человека».
Однако невозможно согласиться с Бердяевым и в том, что творить можно «и во имя дьявола». При таком утверждении происходит нарушение основополагающих принципов духовного познания (тех принципов, которые хотел бы отстаивать и сам Бердяев), что ведет к онтологизации зла. Но зло по определению разрушительно, оно не способно созидать, но может лишь паразитировать на теле творчества, разрастаясь, как раковая опухоль в биологическом организме. Его источник – свободная воля, не устоявшая на пути добродетели.
Творчество – это не страсть к разрушению, как у Бакунина, а стремление к созиданию в рамках морали. Причем созиданию и государственности, и права, и собственности. Бердяев не учел, что абсолютная свобода (т.е. произвол) всегда завершается тотальным насилием. Если для Достоевского свобода и творчество возможны только под сенью Абсолюта, то для Бердяева, у которого свобода первична по отношению к Бытию, оказалось «все позволенным». В. Зеньковский критикует Бердяева за попытку стать новым пророком, провозвестником «нового религиозного сознания», нового «третьего завета» с какой-то новой моралью, противопоставляемой евангельской.
Поистине красота – это проявление вечного и бесконечного в конкретном и определенном; любовь – вскрытие вечного во временном. Духовное творчество является делом любви, ибо оно представляет собой попытку человека соединиться с Вечностью. Когда мы любим конкретного человека, мы воспринимаем вечное в нем. Красота формирует конкретное и временное на основе вечного и всеобщего. В состоянии духовного творчества человек творит свое собственное бытие; он осуществляет со-творчество, уподобляясь Творцу; он реализует себя в познании своей сущности и развертывании духовного архетипа человечества.
В своих поздних трудах Н. Бердяев вновь и вновь возвращается к рассмотрению проблемы объективации в историко-философском контексте. Между концепцией экономического и социального отчуждения (представленной, конечно, не только в марксизме, но и в целом ряде других направлений европейской философии ХХ века) и бердяевской идеей объективации существуют принципиальные различия. Мыслитель сам приложил немало усилий, чтобы их зафиксировать и обосновать специфику собственной позиции.
Так, отдавая должное немецкому идеализму и прежде всего Канту в преодолении «наивно-реалистического убеждения, что мир объектов есть бытие», русский персоналист доказывал, что в немецком идеализме произошла «подмена проблемы человека как познающего проблемой субъекта, трансцедентального сознания (Кант), Я, не индивидуального и не человеческого Я (Фихте), мирового духа (Гегель)»[9]. В результате познание перестало быть человеческим познанием, и любой опыт «личной философии» был признан изначально субъективистским. Тем самым сама человеческая личность «изгонялась» из сферы философского знания в неопределенную и зыбкую область психологических построений. Человек фактически признавался «препятствием для философского познания». С точки зрения Бердяева, эта антиличностная тенденция в полной мере сохраняет свое влияние и в последующей философии. Реакцией на «забвение» человека в европейском рационализме стали попытки Хайдеггера и Ясперса обосновать «онтологию человеческого существования». Однако и в этом опыте Бердяев не обнаруживает главного: философской антропологии, учения о личности, метафизики личностного бытия.
Было бы не вполне верно утверждать, что русский философ призывал к отказу от гносеологической традиции ради иных подходов: онтологических, антропологических и пр. Сам процесс порабощения человека на путях объективации начинается, по его убеждению, именно в момент философского выбора гносеологической системы координат. Тотальность объективации в истории и культуре утверждалась мыслителем совершенно безоговорочно: «Царство культуры есть царство объективации, хотя за ней скрыт творческий экзистенциальный субъект. Поэтому культура не есть последнее. Культуру ждет конец и страшный суд. Даже эстетическое восприятие предмета есть еще объективация… Объективация на всех своих ступенях есть царство закона, а не царство благодати». Тем не менее Бердяев был готов признать, что и на философских путях возможно противостояние «рабству объективации». Экзистенциальный философ, в отличие от классического гносеолога (того же Канта или, допустим, Гуссерля), не стремится стать над историей, не стремится уйти от исторических противоречий в область чистого непротиворечивого познания. Он осознает себя как личность и в полной мере готов разделить судьбу других людей, других личностей, чей экзистенциальный опыт, безусловно, историчен, но при этом не замкнут в этой историчности, но всегда соотносится и связан с вечностью, которую в бердяевской философской символике представляют два абсолютных полюса: Бог и «несотворенная свобода».
Называя персонализм редким явлением в философии, он ограничивается тезисом о «внеприродном» характере личности – «образе и подобии Божьем». Значение же личностного начала раскрывается в истории, «в судьбе существования». Личность в философии Бердяева – это, действительно, не столько понятие, сколько символ, указывающий прежде всего на неподвластную никакой рационализации глубину человеческого бытия, на принципиальную невозможность интерпретационной схематизации (научной или философской) человеческого образа. Философ писал об этом совершенно определенно: «Личность есть живое противоречие – противоречие между личным и социальным, между формой и содержанием, между конечным и бесконечным, между свободой и судьбой. Поэтому личность не может быть закончена, она не дана как объект, она творится, создает себя, она динамична…»
Неуловимая и бесконечно противоречивая личность – самый реальный и глубокий образ в экзистенциальной философии Бердяева. В свое время Ницше в «Рождении трагедии» назвал человека «воплощенным диссонансом». Бердяев, назвав личность «живым противоречием», пошел дальше, признав невозможность самого выбора между «гармонической» (хрестоматийный образец: «в человеке все должно быть прекрасно…») и дионисически-диссонансной (вариант Ницше) характеристикой человеческой природы. Именно в этой точке обретает глубокий философский смысл его отказ признать в культуре высший смысл человеческого творчества в истории. Даже самые гениальные результаты интеллектуального и художественного творчества не в состоянии передать экзистенциальный опыт личности, не объективируя одновременно этот опыт, не ограничивая роковым образом бесконечный и противоречивый космос личностного бытия. Философски оправданным оказывается и постоянный спор русского персоналиста с концептами, предлагающими разгадку «тайны личности» и сводящими ее либо к «низовой» сфере человеческого существования (марксизм, фрейдизм), либо к высшим, но уже сверхличностным и, по убеждению Бердяева, безличностным сферам (прежде всего платонизм во всех его позднейших модификациях).
Избежать объективации на путях истории человеку не дано. Для экзистенциальной философии вопрос о том, «горят рукописи» или же сохраняют свой смысл на скрижалях вечного мира платонических идей, далеко не самый драматический. Главной задачей экзистенциальной философии, по Бердяеву, является антроподицея, суть которой состоит в оправдании личностного, экзистенциального опыта человека, принципиально не сводимого ни к каким конечным результатам. Личность важнее всего, в том числе и самых грандиозных ее достижений:
«Человек есть историческое существо, он призван реализовывать себя в истории, история – его судьба. Он не только принужден жить в истории, но и творить в истории. В истории объективирует человек свое творчество…. История в своей объективации совершенно равнодушна к человеческой личности… И вместе с тем человек не может отказаться от истории, не обеднив и не урезав себя, она есть его путь и судьба. Но человек не должен никогда идолопоклонствовать перед историей и историческую необходимость считать источником своих оценок… Нужно принять историю, принять культуру, принять и этот ужасный, мучительный, падший мир. Но не объективации принадлежит последнее слово, последнее слово звучит из иного порядка бытия. И мир объектный угаснет, угаснет в вечности, в вечности, обогащенной пережитой трагедией».
Конечно, в последних словах мыслителя звучит интонация, имеющая мало общего с традицией философского дискурса, – она предельно личностна. Но ведь апологии личностно-экзистенциального в истории было посвящено едва ли не все творчество Бердяева. Поэтому на страницах его книг мысль о вечном смысле и значении личного трагического опыта человека кажется совершенно естественной.
Вскоре после смерти Бердяева его друг Г. Федотов писал в статье «Бердяев-мыслитель» (1948): «Основная жизненная интуиция Бердяева – острое ощущение царящего в мире зла... Не смиренное или эстетическое принятие мира как Божественного всеединства... но борьба с миром в образе падшей природы, общества и человека составляет жизненный нерв его творчества». Вместе с тем Федотов откровенен в своих оценках, так, он указывает: «Бердяев... более связан духовно с Западом, чем с Россией. Запад, конечно, ошибается, считая Бердяева типичным выразителем русского православия... Это соблазн оптимистического гегельянства, столь роковой для русской интеллигенции, начиная с Белинского, через марксистов, до наших “пореволюционеров” всех оттенков». В статье «Ответ Н.А. Бердяеву» (1946) Федотов отмечает:
«В действительности, гений истории у Бердяева не христианского, а гегельянского происхождения. Гегель был и остается вечным соблазнителем русской интеллигенции. Его влияние у нас слишком понятно. Оно неотразимо для людей слабых или неуверенных в своей совести. Так легко отдаться потоку исторического времени и в нем утопить свою больную совесть»; «Для него важна идея, не человек, но это убийственно для мыслителя, называющего свою философию персоналистической и экзистенциальной»[10].
Солидарна с Федотовым и П. Гайденко: «...это люциферическая свобода, которая ничем не отличается от чистого произвола, хотя Бердяев и не хотел бы быть так истолкован»; «неудивительно, что при этом бунт, отрицание, революция – последнее слово персонализма Бердяева: это итог той позиции “мистического гностицизма”, которая всегда была характерна для философа...»; «святоотеческая мысль ему далека и чужда». П. Гайденко пишет о необходимости преодоления экзистенциализма Ж.-П. Сартра и Бердяева, «господства деонтологизированного субъективизма, продуктом которого является утопический активизм нового и новейшего времени в двух его вариантах: социального революционаризма и технократической воли к полному переустройству, к “новому сотворению” Земли и всего космоса руками человека»[11].
Бердяев, однако, был готов признать собственную ответственность за определенное непонимание своих идей. Предисловие к одной из наиболее серьезных его работ «О рабстве и свободе человека» (1939) имеет заглавие: «О противоречиях в моей мысли». «Меня всегда плохо понимали, — читаем мы в предисловии к другому его важнейшему труду «Опыту эсхатологической метафизики» (1946), — Не только у враждебных мне, но и у сочувствующих, постоянно возникало много недоразумений. И я сам, конечно, был в этом виноват, я мало делал для понимания моего «миросозерцания», я его провозглашал, но не развивал систематически. Мое философское мышление не наукообразное, не рационально-логическое, а интуитивно-жизненное, в основании его лежит духовный опыт, оно движется страстью к свободе»[12]. Бердяев в данном случае не только предельно точно и откровенно (редчайшее явление в истории мысли) говорит о действительно существеннейшем недостатке собственного философствования (склонность к «провозглашению» идей в ущерб их развитию), но и объясняет, что при всех реальных недостатках и противоречиях его путь в философии иным быть просто не мог. Именно любовь к истине (в «интуитивно-жизненном» ее постижении) требовала от него постоянно думать и писать о самом главном, самом существенном, пренебрегая при этом — иногда роковым образом — «второстепенным», деталями.
Вся жизнь Бердяева прошла в творческих поисках, в великих прозрениях и горестных заблуждениях. Однажды его супруга, Любовь Юдифовна, услышала от мужа: «…всю жизнь у меня эта разгоряченная мечта – добраться до кресла у стола. И если меня спросить, как я представляю себе рай, то, конечно, сидеть у письменного стола!»
Так он и ушел, сжимая в пальцах свое оружие – перо[13].