Большевизм как наследие русского антизападного мессианизма
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес:
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес.
А как прекрасен был тот Запад величавый!
Как долго целый мир, колена преклонив
И чудно озарен его высокой славой,
Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив,
Там солнце мудрости встречали наши очи,
Кометы бурных сеч бродили в высоте,
И тихо, как луна, царица летней ночи,
Сияла там любовь в невинной красоте.
Там в ярких радугах сливались вдохновенья,
И веры огнь живой потоки света лил!..
О! никогда земля от первых дней творенья
Не зрела над собой столь пламенных светил!
Но горе! век прошел, и мертвенным покровом
Задернут Запад весь. Там будет мрак глубок…
Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом,
Проснися, дремлющий Восток!
Хомяков (1835).
Октябрьская революция предстает перед нами, таким образом, во всей своей двойственности: как завершение внешней европеизации России и вместе с тем — ее стремления отгородиться от Европы. Относительно своих отношений с Западом Россия как бы возвращалась к московскому периоду своей истории{851}. В те давние времена эти отношения были обусловлены прежде всего сознанием полной противоположности Москвы и Запада{852}. Как сообщал Флетчер в 1591 году, всем подданным московского государя было под страхом смерти запрещено покидать страну. В середине семнадцатого века в Москве царил страх перед возможным проникновением «латинской» ереси; всякие контакты с заграницей либо были полностью парализованы, либо находились под строжайшим контролем. Те немногие европейцы, что обитали в Московском государстве, не имели права свободного передвижения и жили в строгой изоляции от местного населения{853}. Русские, стремившиеся к общению с ними, были вынуждены хранить эти контакты в тайне{854}. Уже во времена Бориса Годунова русские, посылаемые учиться за границу, нередко отказывались возвращаться на родину. Отказы английского правительства выдавать этих «невозвращенцев» приводили московских чиновников в ярость{855}.
Представление о Московском царстве как о единственном подлинно православном государстве на Земле, окруженном отступниками и предателями, запятнавшими свою религиозную чистоту[88], находилось в полном согласии с учением о Москве как Третьем Риме — последней единственной надежде православия, вечном царстве, что пребудет до скончания света; о царстве, чье призвание состоит в том, чтобы пронести сквозь века и сохранить для человечества единственно истинное учение до второго пришествия Христа.
Первоначально концепция Третьего Рима была выражена с церковной стороны[89](в 1512 г.?). Позднее, при Иване Грозном оно начинает занимать практически центральное место и в государственной идеологии{856}. Согласно этой доктрине, после разделения церквей в 1054 году («отпадение» западной «латинской» церкви), а тем более после Флорентийской унии 1439 года, зафиксировавшей окончательный отказ византийской церкви от православия. Московское царство стало единственным православным царством на свете, своеобразным «Новым Израилем», которому всякое соприкосновение с «неправославным» внешним миром угрожало потерей чистоты[90]{857}.
И уже в московский период явственно ощущались универсалистско-мессианские притязания этой государственной идеологии, восходившие к некоторым народным верованиям и тесно связанные с мыслью о превосходстве Москвы над остальным миром также и в социальном отношении{858}. Идеология Ивана Грозного, абсолютистская и антиаристократическая, нашла свое выражение, в частности, в произведениях Ивана Пересветова{859}.
По мнению Пересветова, Византия потому оказалась в руках турок, что ее народ был угнетен. (Ср. «Яко же царь Константин велможам своим волю дал и сердце им веселил, они же о том радовалися и начисто збирали богатство свое, а земля и царство от них плакало, и в бедах купалися, и за то господь Бог прогневался на царя Константина и на велможи его и на все царство греческое, что они правдой гнушалися, и не знали того, что Бог любит силнее всего правду…»[91]{860}.
Примечательно, что именно социальное превосходство Москвы над несправедливым, разбойничьим, обуреваемым жаждой земного благополучия Западом стало центральной темой в творчестве Юрия Крижанича (1617–1683). Вот что он писал: В то время как в Европе богатые Сардонапалы купаются в роскоши, безземельные работники живут там в глубокой нищете…. Целый год пьют они ничего, кроме воды и едят один лишь хлеб, тогда как в России все люди, богаты они или бедны, едят хлеб, рыбу и мясо, а пьют по крайней мере квас, даже если у них нет пива… Они живут в хорошо обогретых избах, тогда как на Западе бедняки зимой страдают от холода, ибо дрова продаются здесь на вес…{861}.
Крижанича принято считать предшественником славянофилов, в особенности в том, что касается их антизападных настроений; его прямое влияние на них возможно{862}.
Однако старомосковское представление об уникальной общечеловеческой миссии, которую предстоит выполнить России, в течение более чем ста лет оставалось под спудом — ибо на поверхности общественной жизни господствовали представления прямо ему противоположные и составляющие сущность петровского наследия. Все это время традиционное мировоззрение продолжало жить лишь в народной, крестьянской среде. И только в девятнадцатом веке славянофилы модернизировали старый русский мессианизм{863}. Пример движения в этом направлении представляет собой творчество Владимира Одоевского. В его философском романе «Русские ночи» впервые в русской литературе петербургского периода был поставлен вопрос об умирании Запада{864}. Духовная жизнь западного мира якобы распалась на отдельные сферы, и подобно тому, как христианство некогда вдохнуло жизнь в распадавшуюся античность, спасти Европу мог лишь народ, несущий «свежие силы». Таким народом, разумеется, являлись русские, и Одоевский полагал, что развязка европейской драмы может быть сокрыта «в глубине русского духа»{865}. «В годину страха и смерти, один [только — М. С .] русский меч рассек узел, связывавший трепетную Европу… Европа назвала Русского избавителем [от Наполеона — М. С .] в этом… таится …еще высшее звание, которого могущество должно проникнуть во все сферы общественной жизни: не одно тело должны спасти мы — но и душу Европы!»{866}
Одоевский резко критиковал западный принцип свободного предпринимательства и полагал, что России предстоит спасти и преобразить самые основы западной культуры. С Запада слышатся только крики отчаяния, там есть надежда без доверия, отрицание без утверждения, — писал Одоевский. Запад, по его мнению, уже создал все, что могли создать стихии его культуры, и теперь для полного всечеловеческого развития ему нужен новый Петр Великий, который привил бы Западу свежие силы славянского мира{867}. Для спасения Запада в первую очередь необходима всеобъемлющая многосторонность русского духа и стихия воссоединения, присутствующая в нем, утверждал Одоевский.
Среди главных теоретиков славянофильства представление об уникальной миссии России первым обосновал И. В. Киреевский, исходя, в первую очередь, из религиозно-философского принципа: тезиса об интегральном единстве всех сфер, которое православная Русь сохранила в своем развитии, в противоположность духовной раздробленности Запада. Отход католической церкви от православия помешал осуществлению божественной Правды на земле, ведь из-за этого отхода Православие вынуждено было довольствоваться только сохранением Божьей Правды в ее чистоте. Быть может, внешнее бессилие восточной церкви должно продолжаться до тех пор, пока собственное, внутреннее развитие западного мира не положит конец разделению церквей и Западная Европа не вернется к православию?
Значительно более близкое к политике (и более агрессивное) выражение русский мессианизм нашел в творчестве А. С. Хомякова, которого можно назвать, пожалуй, самым творческим и неординарным богословом среди славянофилов. Свое отношение к западному христианству он в самых резких выражениях сформулировал в ответе на пасторское послание архиепископа Парижского (это послание появилось во время Крымской войны, которая трактовалась в нем как «крестовый поход» против «фотиевой ереси»{868}). В ответе говорилось, что Запад выказал России куда меньше расположения, чем «диким племенам», обитающим за пределами Европы. Свое понимание миссии обновления Европы, которая, несмотря на все, оставалась для него «страной святых чудес», Хомяков выразил в стихотворных строках, ставших эпиграфом к настоящей главе.
С политической точки зрения еще большее влияние имело то представление об исключительности России и ее роли, которое сформулировал Константин Аксаков (1817–1860), чьи воззрения оказали большее влияние на государственную идеологию петербургской монархии в последние десятилетия ее существования, нежели воззрения вышеназванных представителей славянофильства. (Не следует, однако, забывать и о том, что взгляды Аксакова, по всей вероятности, послужили и одним из важнейших теоретических источников русского анархизма.) Ибо отрицание «европеизма» как раз и соединяется в произведениях Аксакова с отрицанием внешнего «правового принципа», да и правового государства вообще. По мнению Аксакова, закон необходим лишь там, где не хватает голоса совести. Противоположность России и Запада — это противоположность оценок роли государства. В России к государству относятся как к неизбежному злу, в Европе оно — самоцель и идеал. Государство, каким бы оно ни было свободным, либеральным и демократическим, остается — именно в качестве государства! — воплощением принципа несвободы. И чем оно совершеннее, тем более стеснена внутренняя нравственная жизнь человека{869}. Не та или иная государственная платформа плоха; государство само по себе есть ложь. Европа сформировала принцип государственности и достигла высокой степени либерализма — той стадии, на которой каждый становится своим собственным полицейским. Славянские же народы и, в особенности, русский, — не государственные народы. Русь сама пригласила своих властителей с Запада (согласно «легенде» о призвании варягов); на Руси не появилось рыцарства, и русское государство не представляло собой результат завоевания. В русском государстве не возникло ни аристократии, ни классового деления Запада. Состарившийся Запад «отвратителен». Его старческим мечтам никогда не стать явью, ибо в его жилах не кипит юношеская кровь. Русская же история, напротив, — единственная в своем роде история христианского народа, христианского, по словам Аксакова, в своей жизни, по крайней мере, в своих устремлениях{870}.
Сходным образом рассуждал и Гоголь: «…Есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, — доказательство тому то, что без меча пришел к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала сама собой Его слово, что есть уже начало братства Христова в самой нашей славянской природе…
Погодите, скоро поднимутся снизу такие крики, именно в тех с виду благоустроенных государствах, которых наружным блеском мы так восхищаемся, стремясь от них все перенимать и приспособлять к себе, что закружится голова у самых тех знаменитых государственных людей, которыми вы так любовались в палатах и камерах …Еще пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках»{871}.
А вот что писал в начале Крымской войны Тютчев (его воззрения были менее близки славянофилам, чем Николаю Первому, в 1848 году восклицавшему: «Народы Европы, берегитесь, с нами Бог!»): «То, что сейчас начинается, не является ни обычной войной, ни политикой; это мучительные роды нового мира. Это решающая битва Запада с Россией… Победа России будет означать мир и всеобщее возрождение. Тьма, охватившая человечество, рассеется навсегда. Все боли и все страдания будут преданы забвению. Новая благая весть и свет лучшего будущего откроются человечеству»{872}. (Тютчеву приписывалось ожидание того, что за предполагаемой победой России в Крымской войне и возникновением в результате этой победы новой «Восточной империи» последует установление царства Божия на земле…{873})
Подобным образом в церковном духе выражалось отношение к Европе в апогее николаевского самодержавия. А еще в начале «холодной войны» в таком отношении усматривали «исключительную силу веры в собственное национально-религиозное предназначение и воинствующую враждебность ее носителей по отношению к Западу, его духу и его пониманию христианства»:
«Мы видим, что сегодня [в начале „холодной войны“ — М. С .], когда почти сто лет прошло после тех драматических событий [крымской войны — М. С. ], современная история — и в Западной Европе, и в Северо-американских Соединенных Штатах, и на Востоке — осмысливается в таких понятиях и преподносится с помощью таких языковых средств, которые кажутся взятыми из арсенала славянофильства, из арсенала Тютчева — или же из арсенала их западных оппонентов… Тогдашнее великое духовное и политическое напряжение не прошло бесследно, как мыльный пузырь или продукт чьих-то интеллектуальных упражнений, и об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что с того момента, когда конфликт, а точнее — война, между Россией и Европой, или между восточным и западным „мирами“, стала постоянным элементом политического мышления, характерного для некоторых идеологических течений на Востоке, это напряжение уже не исчезает из политической публицистики и… оказывается на повестке дня при каждом новом обострении отношений между Россией и западными державами…»{874}.
Однако тот мессианский пафос русских мыслителей был направлен именно против рационализма, Просвещения и революции. Так, например, Тютчев, чьи взгляды вызвали одобрение самого Николая Первого, видел сущность российско-западного антагонизма в противоположности русского христианства, с одной стороны, и европейской безбожной революционности, с другой: «существование одной из них равносильно смерти другой! От исхода борьбы… между ними, величайшей… какой когда-либо мир был свидетелем, зависит будущность человечества»{875}. В то же время Тютчев и на Западе видел два мира: «красный Запад» и Запад, предназначенный быть плененным красным Западом. Россия боролась против «красного Запада»; однако в настоящий момент, когда российское государство оказалось на краю пропасти, именно он должен стать спасителем России от «другого» Запада{876}.
Князь Гагарин, иезуит и крупнейший деятель русского католицизма, еще в 1856 году писал, что абсолютистская идеология николаевского царствования, основанная на знаменитой триаде — православие, самодержавие и народность — «уже содержит восточную формулировку революционных идей девятнадцатого столетия. Когда придет время, нетрудно будет отказаться от самодержавия и истолковать понятие народности в духе самых радикальных, республиканских и коммунистических доктрин, которые сегодня находятся, быть может, на втором плане, однако, особенно важны, с точки зрения посвященных »{877}.
Русское антизападничество действительно содержало революционные потенции — уже потому, что неприятие современной Европы, провозглашенное славянофилами, должно было неизбежно привести к отрицанию петербургской системы. Вместе с тем, то разочарование, которое пережили после европейских революций многие выдающиеся представители радикального русского западничества, разочарование, связанное с явным результатом революций — омещаниванием Европы, — направило их идеологические поиски в славянофильское русло{878}. Эти круги унаследовали тезис о российской самобытности. Русские коллективистские традиции (мир, артели и т. д.) — с точки зрения славянофильства, все они были не чем иным, как воплощением религиозного принципа соборности — должны были, как считалось, привести Россию к социализму раньше ее европейских образцов.
Герцен, чье мировоззрение представляет собой связующее звено между славянофильством и революционной философией истории, полагал, что в том случае, если социальная революция на Западе окажется успешной, эти коллективистские традиции обеспечат России преимущественное положение в социалистической Европе. Горячее дыхание больной и бессильной Европы вдохнет революцию в Россию; чувству русского народа близок социализм, хотя ему и неизвестно это понятие, социализм близок душе простого человека, ибо он постоянно живет в общине и артели, — настаивал Герцен{879}.
Ответственность за положение в России Герцен возлагал на синтез петербургской системы с прусскими методами, которые применяло бюрократическое «полковое» деспотическое государство. Немцы — не обязательно по происхождению — составляли, по его убеждению, основную опору петербургской монархии{880}. В 1862 году Герцен предупреждал И. С. Тургенева, что, желая участия России в европейской цивилизации, он, вероятно, не задумывается над тем, в какое болото заведет Россию Европа. Запад неуклонно и без сопротивления приближается к своему концу, к всеобщему омещаниванию, к угнетению личности, к триумфу мертвой, хотя и сытой посредственности{881}.
После своего разочарования в Западе Герцен с надеждой смотрел в будущее России, чувствуя, что не все еще умерло. Быть может, в будущем развитие России станет сложнее, но в отношении ближайшего будущего она свободнее, чем Запад. Ведь все в России неустойчиво, ненадежно, не по русской мерке, так что можно даже радоваться, когда чужеземное платье трещит по швам и, значит, можно поискать платье поудобнее. В некоторых отношениях Россия дальше и свободнее, чем Запад, ибо она так отстала от него, — утверждал Герцен. Нравственно русские свободнее европейцев, потому что у них нет прошлого, которое имело бы над ними власть. Первой предпосылкой русской современной жизни, — отмечал Герцен, — было полное отречение от прошлого в эпоху петровских реформ{882}.
«Вера в Россию спасла меня на краю душевной пропасти». И если социализм будет не в состоянии обновить умирающее общество Запада, это совершит Россия{883}. Это видение Герцена, разочарованного в мартовской революции 1848 года, стало ключевым для многих бывших западников.
Петербургской монархии Герцен ставил в вину то, что она не сознает миссию России — объединить вокруг себя славянский мир и сделать Константинополь центром такого объединения{884}. Михаил Бакунин, друг Герцена и основоположник русского анархизма, в том же 1848 году писал, обращаясь к славянам (К. Маркс подверг этот бакунинский призыв резкой критике), что в Москве взойдет созвездие революции, которое станет путеводным созвездием всего освобожденного человечества, а огонь революции из славянского мира осветит всю Европу{885}. Чему мы можем научить народ? — спрашивал Бакунин. Если не считать естественных наук, последнее слово русской мудрости — полный отход от Запада{886}.
Оказавшись впоследствии в российской тюрьме, Бакунин писал Николаю Первому — как-никак он был его узником! — что думал о нем, российском самодержце как о возможном исполнителе своей программы. Бакунин упрекал царя в том, что тот не поднял знамени славянства, которое, по его горячему убеждению, объединило бы все славяноязычные народы в австрийских и прусских владениях. Бакунин был уверен, что все славянские народы слепо и безусловно, без договоров подчинились бы русскому царю, что они с радостью и восторгом пришли бы под развернутые крылья русского орла и, пылая гневом, двинулись бы не только против немцев, но против всей Западной Европы{887}.
Имея в виду подобные антиевропейские тенденции русского радикализма, Н. Н. Страхов, один из крупнейших представителей почвенничества, писал, что хотя влияние Запада лишает всякого, затронутого им, русских корней, те же самые силы должны предохранить русских о того, чтобы сделаться европейцами. По мнению Страхова, убежденного консерватора-монархиста, самая привлекательная черта нигилизма — это отрицание европейской цивилизации{888}.
Еще более определенно о притягательности европейского революционного радикализма для русского консервативного почвенничества высказывался Достоевский. Большинство русских, испытавших воздействие европейской цивилизации, ставших в Европе самыми крайними отрицателями существующего строя, представляли собой тем самым отрицателей чужого строя . Русские более, чем европейцы склонны присоединяться к самым крайним левым, и Тьеры среди русских встречаются реже, чем коммунары, — обобщал Достоевский. Он полагал, что в этом явлении выразился протест русской души против ненавистной ей со времен Петра Первого и в слишком уж многих отношениях чужеродной европейской цивилизации. Каждый русский, который станет европейским коммунаром, станет именно через это русским консерватором, — утверждал Достоевский {889}. Писатель считал, что конфликт между революционным западничеством и консервативным славянофильством, отстаивающим «русские начала», — не более, чем недоразумение. Западничество, в первую очередь благодаря своим социалистическим и революционным тенденциям, окажется защитником всех тех сторон русской жизни, которые оно, казалось бы, так решительно отвергает[92]{890}.
О том, что значение подобных идей далеко не ограничивалось одной лишь сферой чистой теории, свидетельствует примечательный факт: еще в девятнадцатом веке царское правительство научилось ставить социальную революцию себе на службу и использовать ее во внешнеполитических целях. Так, например, предоставляя крестьянам из западных окраин империи (находившимся в полуфеодальных условиях) некоторые преимущества по отношению к их помещикам (для которых нередко были характерны прозападные и антирусские настроения), власти стремились крепче привязать эти провинции к империи[93].
Философско-исторические предпосылки этой политики нетрудно обнаружить в мессианистских воззрениях славянофилов, в частности, у Юрия Самарина{891}. В 1846 году сам Николай Первый писал о польских крестьянах, принимавших участие в подавлении антироссийских выступлений польского дворянства. Поведение крестьян вызвало у него чувство удовлетворения, и он приказал щедро наградить их. Этот самодержец писал, что многим кажется, будто в Галиции крестьяне имеют свое собственное представление о коммунизме, поскольку местные крестьяне убивают господ всякий раз, когда появляется законный предлог. Там это хорошо, но было бы опасно позволить этому движению распространиться в России, — заключал царь{892}.
Спустя десять лет Самарин утверждал: «Наше правительство… в таком положении, что… оно может легко усвоить весь механизм революционной пропаганды, ни …на волос не теряя власти»{893}.
Подавление польского восстания 1863 года, по преимуществу дворянского, совпало с замедлением, если не приостановкой либеральной внутренней политики Александра Второго. О том, насколько радикальными были меры, предпринятые российскими властями для разгрома восстания, можно судить по словам Александра Второго, адресованным Н. Милютину (последний слыл и в действительности являлся приверженцем радикальных реформ в аграрном вопросе). Ступай в Польшу; примени там свою красную программу против польских магнатов! — приказал ему Александр{894}.
О том, как аграрная революция служила политике русского царя, свидетельствуют сообщения придворных сановников того времени: «…Муравьев привез в западные провинции агентов, которые отождествляли интересы России и революции. Мы как-то представляли себе, что дело России укрепится в западных провинциях, если мы… искуственно используем крестьян против помещиков. Для этой цели мы держали там таких людей, которых мы — в самой России — не стали бы терпеть на государственной службе…»{895}.
Должности мировых судей и служащих новосозданного департамента по крестьянским делам, особенно в западных провинциях, были доверены таким людям, которые были воспитаны в духе ненависти к помещикам и к имущественному неравенству, — сообщал другой источник. В подтверждение своих слов он приводил следующие примеры: в одном поместье мировой судья остался стоять на мосту и, указывая на поместье, сказал толпе народа, что все это принадлежит простым людям. Другой мировой судья заявил, что самым лучшим решением было истребить всех дворян{896}.
Однако радикальные западники сами сознавали противоречие между той политикой, которую бюрократия проводила в России, и той, что применялась на окраинах. Так, например, в 1876 году Драгоманов резко выступил против «московского полусоциализма», насаждаемого царским правительством в задунайских землях. Драгоманов полагал, впрочем, что, как и в Польше после 1863 года, побуждением к этому был крестьянский мессианизм Герцена{897}. В самом деле, хотя Герцен и иронизировал по поводу революционной политики «Спартака на троне», он никогда ее не отвергал[94].
Консерватор-монархист Катков, смертельный враг Герцена, защищал аграрную политику «русских революционеров » в Польше от критики, раздававшейся из консервативного лагеря{898}. А ультраконсерватор Победоносцев сам проводил подобный курс по отношению к эстонскому и латышскому крестьянству, стремясь к русификации Прибалтики{899}. Наконец, своего рода «византинист» Константин Леонтьев, с присущим ему радикальным антиевропеизмом, в письме, написанном в начале восьмидесятых годов и не предназначавшемся для печати, выражал надежду на то, что Россия сможет дать достойный ответ разрушительным силам, проникающим в нее из Европы: это произойдет, если русский царь поставит себе на службу силу социализма: «Иногда я предчувствую… что русский царь… станет во главе социалистического движения и организует его, как Константин способствовал организации христианства… Но что значит организация? Организация означает принуждение, благоустроенный деспотизм, узаконивание… постоянного насилия личной воли граждан…». Леонтьев придерживался того мнения, что организация такого сложнейшего, прочного и нового рабства, каким является социализм, едва ли возможна без мистики…{900}
Но не на мистике было основано то, что идеолог монархического панславизма Данилевский писал в своей знаменитой книге «Россия и Европа», считая, что у России счастливая судьба. Для усиления власти требуется не политика подавления и угнетения, но политика освобождения, — утверждал Данилевский. В этом, быть может, единственном в своем роде совпадении этических мотивов и политических выгод — залог ее великой судьбы{901}.
Однако в силу тех внутренних противоречий, о которых шла речь выше, петербургская империя не смогла последовательно проводить подобную внешнеполитическую программу. Это стало возможным лишь после большевистской революции — но тогда уже при невероятной радикализации принципов, лежавших в основе «политики освобождения».
Так как идеологические категории большевизма внешне представляли собой заимствование с Запада, то многие современники, лишь поверхностно оценив ситуацию, приходили к глубоко ошибочному выводу о том, что и сама большевистская революция носила западнический характер. На самом же деле уже Победоносцев заимствовал свои аргументы против «разлагающего» западноевропейского либерализма из арсенала радикально-революционных европейских публицистов вроде Макса Нордау{902}.
В этом направлении уже в 1864 году рассуждал Н. Н. Страхов. Безнадежная, пессимистическая самокритика разрушает духовные основания Запада, люди там сгибаются под тяжестью своей собственной цивилизации; все, что их окружает, прибивает их к земле, — писал он{903}. Однако Страхов, как и его друг Достоевский, отрицали возможность таких проявлений «упадка» и его революционных последствий для самой России. Достоевский мотивировал это тем, что все, чего хотят в Европе, в России уже существует — по крайней мере потенциально. Это, по мнению писателя, составляло сущность России, но только не в революционной форме, а в форме Божьей правды, правды Христовой, которая должна однажды осуществиться на земле{904}.
«…Русскому Европа так же дорога, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! ...Русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!.. Там консерватор всего только борется за свое существование; да и [мятежный — М. С .] петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и… знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царства Божия»{905}.
В таких чаяниях Достоевского (равно как и ранних славянофилов) нашла отражение высокая духовность русского мессианизма, обращенного ко всему человечеству. Однако этот мессианизм претерпел радикальные изменения (на которые обратил внимание Владимир Соловьев{906}). То был переход от почитания народа как носителя общечеловеческой Правды к почитанию иного рода — преклонению перед самой стихией народности, сначала безотносительно к универсальной, общечеловеческой Правде, а затем и вопреки ей: началось возвеличивание «народа» в противовес «человечеству». Из духовной категории народ превратился в биологическую. Еще Леонтьев, ультрамонархист и приверженец «византийских» начал, писал в 1884 году о том, что Россия станет во главе новой Восточной империи и принесет миру новую славянско-ориентальную культуру, которая придет на смену умирающей культуре романо-германского мира; однако при этом Леонтьев отвергал идею национальности{907}. У Данилевского, напротив, наследие славянофильства вылилось в империалистический панславизм — вплоть до «биологизации» самого понятия национальности. Именно такую его трактовку мы обнаруживаем, например, у В. В. Розанова. Националистические выводы из славянофильской доктрины (первоначально консервативной) в конце концов неминуемо должны были обратиться против европейских элементов петербургской системы. Это напряженное противостояние и вырвалось на поверхность в годы первой мировой войны. Его первые предзнаменования отметил еще Юрий Самарин, резко критиковавший остзейское дворянство, с его «имперскими», но «антирусскими» традициями, позволившими ему стать тем «инструментом», используя который петербургское правительство подавляло русскую самобытность{908}. Известно, что свержение династии Романовых отчасти было следствием широко распространившихся подозрений, что императрица-немка повинна в государственной измене России{909}. Примечательно, однако, что человек из «пломбированного вагона», для которого падение Романовых оказалось началом пути к вершине власти, в отличие от них, на самом деле действовал как агент Людендорфа, пытавшегося использовать интернационализм для своего империализма.
Но универсальный и «интернационалистический» русский мессианизм уже у Данилевского не умещался в узких границах национальности — границах, обусловленных концепцией культурно-исторических типов{910}. По мнению Данилевского, институт крестьянской общины, мира, предохранял Россию от «болезни Запада» — появления «безземельного пролетариата». Такое «социально-экономическое здоровье» и должно было позволить России выполнить всемирно-историческую миссию славянства. Данилевский видел задачу России в том, чтобы впервые дать справедливое упорядочение той ветви человеческой культуры, которая включает отношения человека к человеку, и не только человека как духовной и политической личности, но и по отношению к его воздействию на природу как источник удовлетворения его потребностей; установить не только абстрактную, но и конкретную социальную и экономическую справедливость в отношениях граждан друг с другом{911}. Миссия России по отношению к Европе, по мнению Данилевского, состояла в установлении гармонического равновесия между политической демократией и экономическим феодализмом Европы. Тем не менее, Михайловский, главный теоретик народничества и, стало быть, в некоторых отношениях продолжатель Герцена, подверг критике антизападные инвективы Данилевского: выступая против тезиса об универсальности западной цивилизации, о применимости ее норм и принципов в любых условиях (исходя из теории культурно-исторических типов), автор «России и Европы» не обратил должного внимания на социальные проблемы.
Действительная ограниченность западной цивилизации, так полагал Михайловский, заключается не в том, что она ограничена узкими рамками национальности, а в том, что лишь меньшинство европейского населения в ней участвует. Не новый этнический, а новый социальный элемент должен дать истории новое направление и создать новый культурный тип, — утверждал Михайловский{912}. При всем своем революционном характере идеология левого народничества (в той мере, в какой оно оставалось выражением русского мессианизма) основывалась на том, что (как уже отмечал Герцен) Россия, с ее крестьянской общиной, ближе к социализму, нежели «омещанившаяся» Европа. Марксизм же был чужд этой русской идее: для него развитие России должно было следовать развитию Европы (т. е. Англии, Франции, Германии). Марксисты настаивали на неизбежности прохода России через стадию капитализма. Большевизм пришел к власти, уничтожив народничество, но, с другой стороны, и как бы поглощая его. Именно захват власти большевиками-«марксистами» означал косвенное исполнение чаяний русского мессианизма: Россия стала в советской терминологии «единственным пролетарским государством на земле» и, стало быть, полной противоположностью «капиталистическому миру» — соответствующему Западу.
Эта трансформация была подготовлена всем драматическим идейным развитием, пришедшимся на годы первой мировой войны: широкие круги революционного западничества пошли тогда по полуславянофильскому «патриотическому» пути. Позиция марксистов-меньшевиков в то время почти соприкасалась с позицией монархиста-консерватора Розанова, который даже в крови, пролитой на полях сражений, видел символ освобождения Россией «братских народов». В стихотворении, написанном в 1914 году и красноречиво озаглавленном «Последняя война», В. Я. Брюсов предсказывал, что, участвуя в мировой войне, Россия несет «освобождение» странам Запада. А Блок в 1918 году записал в дневнике, что Европа воплощает смерть, а Россия — жизнь{913}. Подобные представления были не чужды и лево-эсеровским кругам, в решающий момент поддержавшим советскую власть. Такими путями наследие славянофильства{914} стало достоянием советской революции. Не случайно наследники народничества отвергли «Брестский диктат» и призвали к революционной войне против «центрально-европейских держав» — при всей ее очевидной технической невозможности.
Факт существования связи между предсказанным марксизмом «неизбежным» крахом индустриальной цивилизации капиталистического Запада и победы марксизма в отсталой, доиндустриальной России (эта победа в огромной степени способствовала повышению национального сознания России по сравнению с индустриальной Европой) подчеркивался неоднократно{915}. И принятие Россией марксизма чаще всего объясняют исходя из того, что между этими двумя моментами существует причинно-следственная связь, т. е., по существу, объясняют в духе «марксистского учения». И не мудрено — ведь сознание того, что Запад, с его техническим превосходством, может запереть Россию, преследует русское сознание со времен Московского царства. Этот страх и является первоначальным источником всех мероприятий по модернизации России, а заодно и всех связанных с ними страданий и жертв: от н<