III. Метод и принципы деятельности
Реформизм и революция
Поблагодарим Гаррика за то, что он столь четко поставил проблему: «Если революция не свершается, если она не происходит, неважно, по их ли вине или нет, то что им остается делать со своей жизнью?»[58]Немного позднее Франсуа Мориак, предпочитающий наказание, нежели увещевание, предлагал ударить по рукам этим наивным и неуравновешенным молодым людям, чтобы помешать им напускать демонов на провинциальную буржуазию и пишущееся с большой буквы слово «Родина».
Гаррик, Мориак… Нет надобности говорить, что нам хорошо известно, во что они верят и как они верят. Когда видишь, что они в своем отказе отвергнуть современный мир, несмотря на всю суровость их отношения к нему, которую они добровольно демонстрируют пред ним, примыкают к третьесортной партии тех, кто имеет выгоду от своей партийной принадлежности, то возникает проблема более серьезная, чем проблема искренности. Попробуем разобраться в этом.
Революция, хорошая ли, плохая ли, совершилась в России, в Германии, в Италии; она чуть было не разразилась в Бельгии, Швейцарии, Испании (вторая по счету); десятки миллионов безработных ежедневно питают надежды на нее; опора строя, американский колосс, заколебалась в своих основаниях. И если сегодня, когда революция надвигается со всех сторон, слышишь, как они говорят, словно о молодежной моде или о выражении, является ли она вежливой или нет, оценивая ее по меркам нашего обычного словоупотребления, то невольно задаешься вопросом, какая же катастрофа должна потрясти историю, чтобы ее могли заметить наши доморощенные деятели.
Все дело в том, что речь идет отнюдь не о словах, как это пытаются представить. Да и слова уже не просто слова, когда они вызывают столько эмоций. «Это слово – „революция“, и оно у всех на устах»[59]: чувствуете, как нарастает раздражение, потому что спор не состоялся, потому что надвигается размежевание, потому что незаметно возникает чувство стыда. Слово ранит их, но они не знают, где эта рана. Они пытаются скрыть стеснение, прибегая к поспешным речам, что вовсе недостойно их.
Нам скажут, что это утратившие новизну общие слова, которые сегодня встречаются во всех журналах, у всех партий. А искали ли вы вообще новизну? Когда в самом начале мы употребили данное слово, то сделали это в противовес своим защитным реакциям и особенно своей успокоенности. Ни мода, ни внешние влияния не толкали нас на это. Светские пустомели, паразитирующие на рождении идей, еще не открыли его для себя, читая по утрам «Нувель ревю франсез», и мы помним все те предосторожности, к которым мы прибегли, чтобы не вызвать по отношению к нему у широкой публики более резкой реакции, чем недоброжелательность и предубежденность. Мы приняли слово «революция» со всей серьезностью. Мы взяли на себя обязательство полностью – всей жизнью, всей душой – включиться в нее и сделали это не ради слова (пусть оно отправляется на свалку, если в запасе есть Другое слово, которое не было бы ни тарабарщиной, ни уверткой), а ради той человеческой надежды, которую оно содержит в себе. Да простят нас за то, что мы сами не можем взирать на него извне, спорить о нем, как это делают лингвисты или литераторы, основываясь на переменчивости моды. Мода даже на самые дорогие для нас блага проходит, удаляется, потом возвращается снова: стоит ли забивать себе этим голову? Общее слово, говорите вы; тогда что же, такими же общими словами являются и любовь, и человечность, и дух, и порядок, господин Мориак, и милосердие, господин Гаррик?
Но вы продолжаете настаивать: «Дело более серьезно. Это слово нечисто». Что же, надо суметь понять друг друга.
Если речь идет о порочности воображения, то зло не столь серьезно. Мы боимся крови, баррикад: кровь, но существуют десятки способов проливать ее; строй, обрекающий миллионы на жизнь в нищете, ежедневно лишает крови миллионы людей; а когда он проливает ее, то ему не удается сразу же сделать это во всемирном масштабе, поскольку чувство интернационализма до сих пор обеспечивало единство народов, какие бы противоречия ни возникали между ними, но нескольким военным маневрам и парадам не понадобится много времени, чтобы дать людям, мирно прогуливающимся по улицам, со всеми их идеями, понять, что в век танков и пулеметов уже не может быть революций на улицах.
Если же речь идет о порочности метафизической, то по этому поводу мы уже давали пояснения[60]и определили свою позицию. Все слова нечисты. На битву не отправляются в начищенных ботинках и галстуках, завязанных тугими узлами.
Но я все время думаю об этом раздражении. И я весьма опасаюсь, что за порочностью понятия «революция», определенные аспекты которого не лишены основания, чувствуется другая порочность. Революция – это слово, которое не отличается благозвучием и не дает успокоения: грязные руки, перекошенные лица, люди; ее сторонники – живой и тяжкий упрек всем нам. Эти люди пугают. Так что же, скажем об этом открыто и пусть в этом не усматривают никакой демагогии; мы сознательно выбираем это слово, поскольку для нас оно, несмотря ни на что, вопреки всем его порокам, обладает правотой; так уж случилось, что оно долго жило на той стороне, куда все время сыпались удары: удары судьбы, удары режима, удары полиции, на той стороне, где подавляется врожденное чувство справедливости и – скажем это специально для господина Мориака – где живая плоть людей каждодневно подвергается распятию.
Конечно же, речь идет о наших собственных делах. «Инженеры, не имеющие работы, выпускники высших школ, брошенные на произвол судьбы, художники, умирающие от голода» – вот чем объясняют их борьбу те, кто замечают язву на теле общества только тогда, когда она начинает разъедать их собственную плоть. От христианского психолога можно было бы ожидать того, чтобы он по меньшей мере оставался христианином и психологом. Как христианин, он не должен выносить общее суждение о людях, если не знает их реального положения внутри общественного строя; пусть он вспомнит, что рождение христианства пытались объяснять нищетой его первых сторонников. Как психологу, ему надо бы получше рассмотреть подлинные истоки и размах возмущения, которое сотрясает мир и, что еще важнее, воздействует на души с гораздо большей силой, чем необеспеченный бюджет.
Впрочем, какое это имеет значение! Непонятно, что более позорно: чувствовать несправедливость только тогда, когда она задевает вас за живое, как это происходит с простым народом, или же не обращать на нее внимание, как это делает буржуазия, поскольку ее аппетиты всегда удовлетворены. Между тем раздел между людьми проходит именно здесь, в зависимости от того, какую позицию каждый из нас занял по отношению к нищете современного мира. Гаррик сделал свой выбор: вот только его прозорливость значительно отстала от его милосердия, в чем мы и собираемся его упрекнуть. По поводу человека, который перед лицом кризиса определяет свою политическую позицию только для того, чтобы разоблачить «нищету буржуазии», «ту изматывающую все силы драму, которая вот уже на протяжении трех лет разыгрывается за стенами величественных отелей или в прелестных замках Медока{35} и местечка Сотерн»[61], позволительно задаться вопросом, в самом ли деле он когда‑либо поднимался выше точки зрения своего класса и не являются ли приговоры, осуждающие современный мир, которые он выносит несмотря ни на что, всего лишь семейной ссорой, жалобой буржуазии, с которой плохо обошлись, обращенной к буржуазии, с которой обходятся хорошо. Истрати недавно жестко напомнил ему об этом: «Богатый молодой человек может разговаривать с бедняком лишь после того, как избавится от своего богатства, по меньшей мере от того богатства, которое ограничивает его взгляды».
Таково препятствие, стоящее на пути осознания нашей эпохи. Я имею в виду не только крупную буржуазию, но и саму устроенную и укрытую от невзгод жизнь, которая делает людей бездумно благожелательными, и несправедливость того мира, в котором живут многочисленные семьи со средним достатком. Официально признанные пороки социальной организации известны здесь каждому с детства под именем «престиж». Столкновение с полицией представляется здесь наивысшим бесчестием. Что же касается смятения человека, под воздействием этих пороков не понимающего драматичности своего положения, то здесь оно проявляется не иначе как в красочных формах; все было бы не так безысходно, если бы убийц можно было опознавать по их униформе.
Вот та опасность (скрывающаяся за буржуазной безмятежностью, даже если она и обрамляется добродетелями, как это еще нередко случается), которая угрожает человеку и которую мы неустанно разоблачаем. Не слишком ли много вокруг нее слащавости, которая притупляет восприятие трагической драмы, разыгрывающейся в мире; не слишком ли много намеренного неведения и откровенного эгоизма, этих сообщников, помогающих делать хорошую мину при плохой игре, в этих многочисленных семейных очагах, преступление которых нельзя отнести к разряду должностных. Я говорю о лучших, о тех, кто, оставаясь способным чувствовать отдельные беды и прегрешения, оказывается весьма строптивым, когда речь заходит об осознании социальных бед и социальных прегрешений. Но если их неожиданная доброта дает возможность на что‑то надеяться, то чего можно ждать от мертвых душ, погрузившихся в воскресный послеполуденный сон, которые зачумляют землю своей посредственностью, и от того корыстного и безжалостного класса, официальное осуждение которого мы недавно прочитали даже на страницах «Круа»{36}: отделить буржуазию от капитализма приглашает нас г. Мориак, однако история позволяет нам проводить подобного рода отделение, не забывая о том, что является причиной, а что – следствием. Не существует в отдельности жертвы и палача: есть только палач, который гибнет от собственных же ударов. То, что г. Мориак с тайной нежностью произносит речь в защиту зла, от которого задыхается и он сам, и герои его книг, не было бы столь парадоксальным, если бы он сверх того не наделял мелкую буржуазию кротостью, свойственной нашим святым. Вот предостережения для читателей газеты, которая вовсе не зовет их вступать на путь мистики. В чем же заключалась необходимость того, чтобы они услышали такое предостережение именно от автора «Бога и дьявола»?{37}
«Подобный сигнал SOS посылают лишь тогда, когда весь мир кажется бесчестным и погрязшим в грехах. Такой пессимизм представляется мне чрезмерным и сугубо теоретическим»[62]. Я не знаю ни одного независимого экономиста, который перед лицом нынешних катастроф без ужаса взирал бы на этот умеренный практичный оптимизм одного из вождей молодежи.
Но что противопоставляется их напору, грозящему преследовать нас изо дня в день?
Гениальность Франции, «этой скромной страны с умеренным климатом»? Метафизика косогоров, во имя которых совершается столько преступлений! Как если бы речь шла об умеренности, когда все теряет остроту, как если бы следованию формам не должно было предшествовать насильственное создание форм!
«Признание необходимости, предваряющее каждое действие»? Как если бы изначальная решимость, поляризующая любое человеческое действие, не состояла в том, чтобы пойти на штурм необходимости! Как если бы первым актом согласия человека со своей человечностью не был бы отказ от всего того, что существует, потому что бытие – это нечто бесконечно большее и бесконечно иное, нежели то, что есть. Да, верно, что надо знать, где столкнешься с препятствием, чтобы обойти его, но верно и то, что не надо его абсолютизировать. Да, факты – это наши господа и владыки, но еще более верно то, что призвание человека заключается в том, чтобы самому созидать факты. Не считаться с препятствиями, творить факты – это и есть вера. Без насилий и несправедливостей, какими чревато изначальное отрицание, как и без решимости людей (пусть самый великодушный человек знает это) мир будет спокойно усыплять собственные намерения, продолжая привычный путь.
Ссылаться на абсолют? Принимать легкие решения? Безупречная чистота, бескомпромиссное мышление? Да, если бы речь шла о том, чтобы быть более или менее непорочным, чтобы как можно меньше воздействовать на наш несовершенный мир. Как если бы мы могли, сложа руки, ждать прихода абсолютного. Разве мало мы повторяли, что готовы быть исполнителями собственных требований? И становимся таковыми, начиная с нынешнего дня. Именно потому, что мы не хотим растрачивать свою молодость понапрасну, мы отказываемся посвящать ее действию, о бесплодности которого нам заранее известно, действию, которое включается в чуждую нам систему; мы готовы посвятить свою молодость предварительному действию, результаты которого скажутся в будущем и которое потребует от нас не меньшей жесткости, самоотверженности, каждодневных усилий и лишений, чем те дела, плоды которых ощущаются сразу. Абсолютное – это то, что постоянно присутствует в действительности и в то же время существует далеко за его пределами. Что же делать для того, чтобы как можно полно овладеть реальностью?
Что это – «нигилизм» и романтизм «интеллектуалов, которые довольствуются одним чистым мышлением»? Разум обладает ценностью только благодаря предмету, с которым он имеет дело. Когда разум разрабатывает технические приемы и школьные системы, он занимается одним из своих ремесел; мы можем участвовать в этом, но такое дело не стоит жизни. Дух – это вовлечение, а вовлекаться во что‑то можно лишь всей душой и на протяжении всей жизни. Наша революционная критика – это позиция, которую мы заняли перед лицом несправедливости, потом она станет усилием по созиданию справедливости. Было бы несерьезно спрашивать нас, соединяется ли наша революционная критика с живыми силами страны, – с рабочими и крестьянами? Разве дело Вольтера, Фихте, Маркса не дало своих результатов? И чтобы не быть просто учением, направленным на объединение коллективных натисков и просвещение их участников, необходимо напоминать христианину о плодотворности одного только факта присутствия духовной революции, осуществляемой до революции внешней, но полностью нацеленной на нее?
Последним из аргументов, который вместе с г. Мориаком выдвинут против нас, будет то, что в конечном итоге, ослабляя преграды, которых духовная революция не касается, мы расчищаем путь для коммунистической революции. Мы не надеемся встретиться с г. Мориаком на этих расчищенных марксизмом дорогах. Для ортодоксального марксизма мы и в самом деле являемся плесенью, выступившей на поверхности разлагающегося буржуазного организма; древесина постепенно разъедается плесенью, а затем и выбрасывается на помойку. Так что же, именно в этом и состоит тот порыв, который хотят за нами признать, разве он есть разложение уже распавшихся душ, смерть среди смертей? Является ли наше учение марксистским? Если да, то пусть скажут нам в чем: затруднительность ответа на этот вопрос тем более возрастает, чем более игнорируются фундаментальные противоречия, разделяющие сами марксистские школы, чем более судят об этих сложных вопросах сугубо эмоционально, что связывает народную демократию со Сталиным. А если, признавая своеобразие нашей позиции, кто‑то опасается, что мы пойдем ко дну (да, мы, бесспорно, идем на риск, но при капиталистическом строе такой риск не исключение), то, останавливая нас, не подрывает ли он доверие к духовным силам, к которым вместе с нами причисляет и себя?
Остается следующее: «А если революция не произойдет?» Не правда ли, нелепая гипотеза для любого человека, осведомленного о спектакле, который разыгрывается в современном мире? Но пусть будет так. Однако речь идет о том, чтобы анализировать не то, что делается, а то, что должно делаться. Должна ли произойти революция? Да, и ее свершение – наше глубочайшее духовное требование. Поэтому будем готовить ее, даже если наше больное общество сопротивляется, даже если завтра старый мир найдет волшебное средство, чтобы продлить свою агонию. Но и тогда ничто не будет потеряно в нашем деле, ибо для того, кто не добивается успеха, остается возможность свидетельствовать. Жизнь, которая стала великим свидетельством, не прошла даром. Мы знаем об уязвимости наших сил и о возможности поражения, но мы знаем также и о величии нашего свидетельствования. Вот почему мы без страха доводим свои цели до сведения нашей молодежи.
Март 1933 г.
В защиту силы
По случайному совпадению мне в руки с разницей в несколько дней попали «Свидетельство одного умершего человека»[63], повествующее о тревоге умершего без отпущения грехов, и «Похоронная песнь», которую тогда переиздал Монтерлан{38}. Я полагал, что упрямое общественное мнение быстро причислит эти работы к двум противоположным лагерям: либо пацифистскому, либо милитаристскому, и не ошибся. Впрочем, было совершенно очевидно, что в один из тех суетных дней, когда деятельность обретает свою определенность, их выбор придаст видимость истины этому противопоставлению, если бы для одного из них смерть не предварила такой выбор.
И тем не менее и тот и другой, бесспорно, похожи друг на друга как тональностью своих высказываний, так и своей духовной атмосферой: они одинаково ригористичны в своих суждениях и одинаково безотчетно эмоциональны, не проявляя никаких признаков нетерпения и едва обращая внимание на своих псевдосоюзников, поскольку чувствуют, что чужды им, и заботятся лишь о том, чтобы избавиться от путаницы: спокойствие силы, а также вера в добродетельность силы.
Несмотря на видимость, сила в современном мире – это великий отшельник. И мирные люди, и воинственные люди создали одинаково карнавальный ее образ, воюя за или против идола.
«Мы против всякого применения силы». Мне бы очень хотелось знать, что под этим подразумевается.
Существует физическая сила. Люди приручили силы природы. Не на них ли они осерчали? Женева находится среди гор. Я думаю, что самый чувствительный из пацифистов может подать петицию против грубого насилия со стороны водопадов или обжаловать тот факт, что остроконечные вершины гор имеют разную высоту. Эмоциональные реакции против локомотивов прекратились сами собой, как только люди увидели множество других снующих вокруг машин. Итак, мы не попали в цель.
Существует нравственная сила. Самообладание и твердость духа, говорил Аристотель, придают людям энергию, но особенно сильно их значение перед лицом опасности или смерти. Не к этому ли высокопарному стилю столько людей испытывают отвращение? Увы! «Учение о ненасилии, которое привлекает высокие души, собирает под свои знамена и малодушных. Отсутствие ненависти не обладает ценностью, ибо является всего лишь выражением страха перед ненавистью других… Нам хорошо известно, что прославляется под именем человечности, а если ее поделить пополам, то она тотчас же становится низостью, которую низость же и обожает»[64]. «Те, кто уповают на метафизику, чтобы оправдать собственную трусость, пусть отправляются в школу ненасилия: победа над страхом является одним из четырех предварительных условий ненасильственного сопротивления у Ганди, сознательное подчинение закону страдания – это его внутренняя пружина, он сам заявлял множество раз: „Там, где нет другого выбора, кроме выбора между малодушием и насилием, я буду советовать выбирать насилие… Я воспитываю стойкое мужество, способное пойти на смерть, но не убивать. Но кто не обладает таким мужеством, тому я пожелал бы скорее воспитать в себе способность убивать и быть убитым, чем стыдливо избегать этой опасности. Я лучше тысячу раз прибегну к насилию, чем отдам на растерзание хоть одно племя…“»[65]
Пацифизм, являющийся всего лишь защитной реакцией против воинственных добродетелей и оправданием апатии посредственных людей, не может стать нашей позицией. Ею не может стать и нежная душевная чувствительность, свойственная тем, для кого быть всеобщим любимцем и есть царство любви, и их не интересует, что происходит с истиной и справедливостью. Мы должны изгнать из нашего мира – начиная с поэзии и кончая обществом – такие слащавые удовольствия. Я пришел не с миром, а с мечом: так говорит дух. С того дня, как дух проник в наши сердца, он наш повелитель, и мы не успокоимся, пока не наступит его царство. С тех пор внутри нас и вокруг нас кипит борьба. Прежде всего справедливость даже ценой крови, нашей собственной крови. А что будет потом – посмотрим. Горе любезным угодникам: они лишили духовную жизнь прощения и снисходительности; они же отвергли и героизм с его стойкостью, который только и является законной ценой за нее.
Мы сослались на силу физическую и силу нравственную.
Но не будем тратить слов понапрасну. Не станем больше говорить о физической силе, а поразмышляем, как это делают физики, о мощности. Сила – это решимость, самообладание и инициатива, но ее направленность не определяется материей. Разве она не собственно человеческое свойство? Почему же она непопулярна даже среди людей прямодушных?
Прежде всего потому, что ее сопровождают сделки с совестью. В девяти случаях из десяти она достается корыстолюбцам. Девять завистливых шпаг на одну огненную. Непривычно наблюдать, как мужественный человек отказывается от своего могущества, как победитель меряет свою победу мерками справедливости. Со временем клеймо бесчестья становится все более заметным на лице силы, и сегодня его воспринимают как несправедливость.
Но затрагивается ли этим сама сила? Здесь мы не можем допустить путаницы, раз ставим перед собой задачу воссоздать во всей их чистоте ценности, опутанные ложью. Когда мы нападаем на армию, полицию, магистратуру, то выступаем не против армии, полиции, магистратуры, как таковых, в их собственных функциях и действиях, а против того, чем они стали, – искаженные общественным строем, сознательно или бессознательно служащие отличающейся своей низостью власти, алчности великих мира сего. Мы напоминаем им о чести.
Достаточно ли после этого повторять вслед за Паскалем, что следует «рядом со справедливостью поставить и силу, а для этого надо справедливость сделать сильной»? Наши националисты превратили эту мысль в предмет расхожего потребления. Они забывают (не пропуская, впрочем, последующих строк, где это сказано), что люди, которые не могут крепить справедливость из‑за высокомерия своей силы, оправдывают саму силу, чтобы наделить себя с помощью всех преимуществ справедливости иллюзией мира.
Поставить рядом. Но именно это‑то и отвергают сторонники учения о ненасилии.
Признаем ценность истины, которую они стремятся сохранить в мире, несмотря на все собственные заблуждения. Да, существует только одна творческая сила (мы не говорим действующая), это сила духовная, все другие силы лишь воплощают ее, получают свою плодотворность благодаря тому, что заимствуют ее у нее и остаются бесплодными из‑за той возни, которую ведут вокруг нее, и пыли, которую при этом поднимают. Разум, достаточно проницательный для того, чтобы хорошо знать направление всех влияний, наверняка может дать нам (по примеру тех географических карт, на которых мы уже не находим знакомых очертаний континентов) неожиданный образ, в котором почти все видимые действия людей оказались бы стертыми. Дело в том, что люди в большей мере действуют на основе того, что они есть, чем на основе того, что они делают. Сила заключается не в жесте, а в присутствии, которое стоит за жестом, а иногда обходится и без него. Печально, что сегодня приходится напоминать эти общие истины.
В один прекрасный день человек приходит к воротам монастыря, рассказывает о старой китайской книге, дает понять, что хочет жить в этом монастыре, и устраивается под его сенью. С этого момента он не произносит ни одного слова. Но сила его святости такова, что толпы людей с почтением идут к нему. И вот его одолевает смертельная болезнь. Приверженцы, стоящие у изголовья, умоляют его сказать им хотя бы одно‑единственное словечко, которое они могли бы унести в своем сердце как память о нем. Тогда аскет поднимается, говорит: «Огонь!» и снова падает: тотчас же монастырь и вся деревня вспыхивают, словно факел. Вот какова сила молчания. Недавно мы наблюдали в Индии, как духовная мощь одного человека разрушила предрассудки, которые не удавалось поколебать ни истории, ни пророкам{39}. Необходимо, чтобы мы помнили об этом, иначе нам не избежать поклонения числу, возбуждению, могучим средствам. А также всех наивных суждений относительно насилия, которые произрастают на почве разложения подлинной духовности.
Ненасилие – это религиозная позиция. Она противопоставляет злу святость, то есть приобщение человека к Богу. Я не вижу у данного слова никакого другого смысла, кроме этого последнего. Десять праведников могут спасти общество, но их должно быть ровно десять. Известно, что речь идет о десяти святых, а не о десяти добрых душах. Тот, кто достигает святости, стоящей достаточно высоко, чтобы уравновесить массивные силы зла в нашем мире (известно, какое это отречение, через какие страдания он должен пройти), достоин того, чтобы я признал за ним право на отказ от непосредственной борьбы против существующих сил зла. Но только за ним, ибо он один из всех приверженцев ненасилия выполнил свой человеческий долг без уверток, хотя и обособился от других. Любой другой, кто более или менее трезво смотрит на мир, должен, обязан взвалить его тяжесть на свои плечи. Он не живет по ту сторону силы, он живет внутри силы, ведя самую что ни на есть силовую борьбу. Его незначительных запасов духовности, может быть, достаточно для того, чтобы унять притязания живущего в нем индивида, но их не хватает, чтобы поколебать устои зла, укорененного в недрах современного мира. Он несет свою долю ответственности за это зло, поскольку был равнодушен к нему, а стало быть, поощрял его. Это как бы дань, которую он должен платить за свою вину, ставя на службу справедливости, за неимением ничего лучшего (и скажем также, за неимением чего‑то более героического), силу против силы.
Это выявляет двойственность положения служителя духа по отношению к материальной силе. Он должен всем своим существом и прежде всего всей своей душой стремиться к миру, где вера стала бы достаточной, чтобы люди могли перевернуть горы и вылечить собственные сердца. Но поскольку он всегда остается внизу этого мира, он не может требовать для себя порядка, которого сам бы не осуществлял: из‑за общей виновности он должен служить справедливости посредством силы в той мере, в какой он и ему подобные недостаточно служили ей с помощью духовных средств. Если возможно – сила справедливости, если нет – сила вкупе со справедливостью; вторая формулировка должна идти как асимптота первой, ибо чем большим будет внутреннее богатство и его собственное насилие над собой, тем менее необходимыми будут средства принуждения. Как раз в тот момент, когда убеждение теряет свои устои, оно должно прибегать к внешней силе, которая извне (в самом общем смысле) воздействует на тела и души. Это тот момент, когда орудия справедливости: армия, полиция, власть – в несовершенном мире начинают пренебрегать порученной им миссией.
Стало быть, в данном и во всех других случаях невозможно избежать настоятельно необходимой внутренней духовной революции.
Перед лицом малодушия современного мира вечная романтика силы вновь начинает обретать энергию. Возрадуемся, если таким образом возрождается жизнь. Но будем внимательны. Наряду с ложью, вызванной страхом, к которой прибегают ради умиротворения, существует и ложь силы, которой следуют ради силы. Энергия – это природное свойство, ничего более. Она не всегда свойственна душевной силе, а когда она оказывается связанной с нею, то утверждает ее ничуть не больше, чем мастерство артиста или прирожденная доброта святого. Энергия держится в той зоне, где душа укореняется в теле и проникает в его части; мы говорим: добрые руки, твердые мускулы воли. Эта физическая энергия души сама по себе не всегда является добродетелью. Прилив гнева, игнорирование трудностей, отчаяние или сноровка, соблазн почестей, удовольствия или наживы, боязнь общественного мнения (все герои из страха!) – вот сколько фальшивых монет с ликами душевной силы.
Душевная сила не проявляется вовне, ни даже с помощью темперамента: духовная сила – это внутренняя добродетель, и она всегда на стороне духа. Кто превращает силу в грубый символ материи? Все несуразицы относительно силы создаются именно для того, чтобы мыслить ее только в материальных и – особенно – наблюдаемых образах. Но когда ее представляют исключительно по образу физической силы, то сохраняют только ее случайные характеристики: массированный удар, неудержимый натиск, внезапность, шум и грохот, короче, – наступательность, агрессивность. Это значит (ибо речь идет об отношениях существ между собой) неразрывно связывать силу с духовным насилием, принуждением и известной человеческой грубостью.
Не будем отрываться от земли. Все, о чем шла речь, неотделимо от силы. Надо согласиться с тем, что дух и плоть перемешаны между собой: нам известны бурные взрывы возмущения, которые сразу же выходят за рамки всяких оправданий и превращаются в прямые оскорбления, насилие, гнев. Величественный гнев. Dies irae, dies ilia{40}.
Но все же величественный гнев, потому что великодушный: сущность силы не в агрессивности, а в великодушии. Добродетели, говорили древние, так сказать, проникают друг в друга до такой степени, что ни одна из них уже не стоит обособленно ото всех других. Вот так же и сила не является силой, если она, накапливаясь, в то же время не проникается осторожностью, взвешенностью и справедливостью. А поскольку все добродетели подчинены милосердию, сила находит свою высшую меру в великодушии. Поддержание духа, инициатива, возрастающая энергия, – все это вытекает из внутреннего сверхизобилия. Подлинно сильный человек не стремится к господству, к использованию своей силы, он одержим своего рода радостной страстью передать ее другим, создать вокруг себя сильное человечество. По поводу некоторых ветеранов войны (сколько их стоит на таком уровне?) Монтерлан говорит о ностальгии по великодушию: «Это было то самое желание, которое позволяло отправиться в поход. Не желание убивать, нет! желание страдать, любить, служить. Те, кто не видит за грубыми касками ваших лиц, глубоко ошибаются. Они не понимают того, что если вы о чем‑то тосковали на войне, так это о любви; только так вы могли любить людей». В самом деле, сначала требуется установить, является ли сила убеждением или жертвой. Она и то и другое. Но именно тогда, когда жертва не приносит положительного результата, она становится гнусной, бесчеловечной. Она встает на службу поверхностному человеку, провоцируя нервозность, крики, слова, которые он специально для этого создает. Такой гвалт мне чужд.
Подлинная сила не так заметна. Она заключается скорее в упорстве, чем в нападении, длительность – ее мера. Когда остаешься твердым на протяжении тех долгих периодов, в ходе которых тебя не поддерживает никакой порыв, когда никакой ток крови или рвение души не подстегивают тебя, именно в такой момент, несомненно, сила оказывается наиболее обнаженной и выражает свою высшую меру.
Высшую? А может быть и нет. Сила – это опять‑таки обуздание дерзания. Это противостояние иллюзии, внушаемой скверной слепой логикой, согласно которой завершенность системы всегда является чем‑то наилучшим, наитруднейшим, наипочетнейшим, будто запальчивость – это наивысшая духовность. Инстинкт тоже бывает буйным, а сила увлекающего меня потока заставляет меня забыть о том, что он мною играет, а не я им. Да, насилие прежде всего, я говорю это почти наугад, поскольку мы продолжаем оставаться в пределах посредственности. Необходимо использовать все, вплоть до крайних мер, даже и в особенности безумие, если мы чувствуем, что отвратительный дух насилия охватывает нашу жизнь, если беспристрастность, уравновешенность, спокойствие становятся всего лишь масками, прикрывающими стыдливое согласие с самим собой. Но насилие достигает своего предела лишь в человеке, который, будучи внутренне мятежным, внимательно следит за безмятежностью.
Это значит, что сила имеет свою меру не в собственной интенсивности, а в ценности того, чему она служит. Она внедряется как в справедливость, так и в воздержание. Ее величие – это насильственная преданность жизни и смерти. Ее естественная среда – это те легенды, во имя которых идут на смерть. Ее душа – это в конечном итоге надежда. Поэтому подлинная сила питает сердце медом, а не язвительностью. Безмятежное безразличие – это путь, по которому следует жестокость. Сила же расцветает в нежности. Suaviter et fortiter{41}. Эти два слова, которые в евангелиях постоянно связываются с божественными заповедями, являются таковыми не потому, что с их помощью стремятся потакать нашей чувственности: «Мудрость (запомните хорошенько – мудрость!) достигает всей полноты своей силы от края и до края мира, и располагает всем с помощью кротости»{42}. Я не знаю ничего более сильного, чем окутанный туманом пейзаж Иль‑де‑Франса{43}. И я вспоминаю, насколько был угнетен подавляющим обманом света на прозрачных улицах Севильи.
Мир между людьми – это расцвет силы. Мир, подлинный мир, это не состояние слабости, когда человек выходит из игры. Мир не безразличен ни к хорошему, ни к самому плохому. Мир – это сила. «Творить мир, который обладал бы душевным величием войны. Возродить в мирных условиях добродетели войны», – требует Монтерлан. Сделать это извне, в условиях мира, который для опустошенных сердец является всего лишь «отсутствием войны», невозможно: Монтерлан хорошо это видел, тот самый Монтерлан, который восемь лет спустя будет отвергать такую надежду[66]. Мир не провозглашают, его строят изнутри. Ну а если непосредственно обратиться к настоящему, которое более всего доступно нашему размышлению, то напомним, что нас не одурачит слово «мир», если с его помощью пытаются заставить забыть несправедливость. Социальный мир, то есть отсрочка с выполнением фундаментальных требований, искоренение из сердец угнетенных возмущения, которое только и сохраняет в них человечность; международный мир, то есть уважительное отношение к завоеванным положениям и сохранность установленного беспорядка: вот по какому пути шествуют сегодня батальоны пацифистов.
Январь 1933 г.
Технология духовных средств