Реабилитация материального мира
Непонимание материи – такова первая форма материализма. Античному человеку никогда не удавалось достичь дружески доверительного отношения с природой. Ее атомы и частицы вели свою игру рядом с ним, отгородившись от него некоей враждебной необходимостью. Вещь, в том смысле, который внушает отвращение современному сознанию, этот странный абсолют, вероятно, никогда до такой степени не занимал мысль, общественное мнение, как это было в то время. Разумеется, наряду с ним существовала и мечта, она витала в облаках, над лесами и морями, но оставалась незаконнорожденной дщерью поэзии и торговли; с ней не связывалась никакая вера и тем более никакая общность; даже благосклонные к ней боги оставались заговорщиками и шпионами в ее владениях.
Христианство, заинтересовав весь мир историей Бога‑Сына и Креста, установило дружеские отношения между человеком и природой. Чувственно осязаемый мир излучает свет, который пронизывает сердце человека и поддерживает его жизнь. Он необходим ему, чтобы проявлять свой ум и подниматься к Богу. Он заселен символами и существами, его голос является продолжением голоса Бога‑Сына, он дает нам представление о бескрайней исторической реальности, которой мы не в состоянии достичь собственными силами. Художнику – полотно, святому – испытание, философу – победное шествие; чувственный мир – это дорога, это путь, по которому следует дух. На этом пути, конечно же, существуют силы инерции, что‑то такое, что оказывает сопротивление, что ведет к беспорядку, но как только человек, ступая на него, обретает духовность, силы эти начинают служить ему: человек, преодолевая препятствия, укрепляет свой дух.
Нужно ли обвинять Декарта в том, что он развел в разные стороны дух и материю? Быть может, он так же, как и Маркс, философскими средствами выразил ошибку, которая была свойственна цивилизации того времени. Стоит ли говорить об этом! Известно, каким образом Декарт отделил материю от духа: он лишил материю возможности откликаться на зов человека, вычеркнул из нее все то, что объединяло ее с человеком, что делало ее человеческим миром, к чему человек мог прикоснуться плотью и сердцем, что он, как искусный ремесленник, мог сделать творением рук своих, воплощением мыслей своих; и эту опустошенную материю он отдал на откуп всесильной математике. Математику же в материальном мире интересовало только то, что поддавалось исчислению, а также сам хоровод чисел: безжизненный мир чисел, пустынная равнина без глубинных истоков, без времени, без истории, без души. Мир принял вид некой неизведанной стерильности и незыблемости. Но в нем не было человека, а сам человек находил в нем только отсутствие. Мир оказался расколотым надвое, и неприкаянный дух парил над этим механическим хаосом: внизу – мир‑машина, который опирается исключительно на технику, вверху – духовная надстройка, настолько чуждая ему, что она сразу же оказывается бесполезной и излишней.
Однако, освобожденный от груза своего бытия, дух еще обладал доступом к новому миру, если пользовался подсчетом. И вскоре он уже совершал здесь чудеса. На протяжении многих веков его вынуждали постепенно преобразовывать непроницаемый для него мир. И вот наконец луч яркого света пробился сквозь этот мир. Он вызвал к жизни дремлющие силы: родился мир машин. Создатели общих формулировок стали жаловаться на засилие грубого материализма. Но пусть они присмотрятся к этой истонченной, расторопной, более проворной, чем пальцы человека, материи. У человека слишком много духа, чтобы, одалживая его, не отдавать в излишне большом количестве. Мир, в котором царила непроницаемость, с каждым днем приобретал все больше изящества и сноровки. Всегда ли наши идеи оказываются столь же гибкими, быстрыми, точными? Вот так, принимая все за чистую монету, мы стали слишком доверчивыми. Правда, мы уже не верим в материю с тех пор, как она сумела без особого усилия покорить то, что у нас еще осталось от духа; в этом новом столкновении с ней мы уже не замечаем, что она все больше и больше завладевает нами, чего нельзя сказать о нашем влиянии на нее.
Прежде всего она вторгается в нашу повседневную жизнь. С каждым днем становится все труднее и труднее понять мир, но зато все легче и легче пользоваться им. Он семимильными шагами движется ко всеобъемлющему комфорту. Ну, а материя – она препятствие для него или стимул? Да, где‑нибудь в лабораториях. Практически она, некогда бывшая предметом почитания, великой прародительницей волшебников и богов, теперь превратилась в домашнюю прислугу, не обладающую ни собственным достоинством, ни приобретенными добродетелями; материя стала игрушкой в наших руках.
Дело отнюдь не в том, что материальная жизнь становится все более усложненной: что значат несколько машин в доме? А тому, кто управляет заводом или нацией, разве не под силу справиться с более сложными механизмами? Зло не в нашей любви к роскоши, поскольку она, если рассматривать ее как желание, чем‑то сродни нашей щедрости, врожденному стремлению к великодушию. Нет. Зло состоит в том, что дух не движется равномерно. Он может опереться на этот рост сил и сделать скачок вперед, но он может и просто израсходовать их, чтобы увеличить материальные блага. Он предпочитает облегченные решения и увязает в комфорте. Некогда сами развлечения: охота, искусство, приключения – требовали, чтобы их добивались. Ныне же их получают в готовом виде: радио, пластинки, спортивные зрелища; словом, развлекающийся человек – это человек, который сидит и смотрит.
Однако его аппетиты растут и он начинает завидовать всему тому, что оказывается выше него. Материальные удобства грозят нам такими психическими явлениями, как равнодушие, способное скомпрометировать от природы спокойных людей, и крайняя раздражительность, подогреваемая постоянным стремлением к разногласиям, порожденным нескончаемыми войнами.
Материальные удобства оказывают воздействие на внутреннюю жизнь духа, заражая ее своими нравами. Позитивизм{10} возжелал, чтобы наука занималась исключительно количеством, тем, что доступно восприятию и может быть использовано; речь идет не о фундаментальной науке о Вселенной, а о беглом и поверхностном анализе механических сред, необходимом для развития индустрии.
Поскольку человек живет познанием, его душа мельчает от такого узкого видения мира. Он начинает уважительно относиться только к тому, что поддается измерению. Величие – это некоторое число нулей с правой стороны: рента, тираж, цена. К этой перспективе он добавляет время, являющееся сплавом терпения и надежды, и трактует его исключительно как скорость. Ему не терпится ставить рекорды не потому, что они представляют собою человеческое усилие, напряжение, спресованное время, а потому, что благодаря им математический ум упивается собственными успехами, подобно тому как статистические данные пятилетки вызывают всеобщий энтузиазм. Материи, которой уже нечего сказать духу, остается только требовать, чтобы он ее посильнее встряхивал, поддерживая в ней нервозность, претендующую на то, что она достигает знания лучше, чем разум. Кино, эта духовная пища толпы, потребляемая ею без какого‑либо усилия, если и не опустошает дух, то приучает воображение к мощному визуальному воздействию, притупляя его и делая бессильным перед лицом жизни, которая не предлагает ни крупных планов, ни эффектных сцен, ни навязчивых объяснений душевных порывов. Для огромного числа тех, кто не загружает свое мышление иначе как с помощью пяти‑шести заученных формул, существует только одна усложненность – механическая, оказывающая сильное воздействие на их чувственность. Здесь все немного таинственно, ибо если открыть глаза, то поневоле заметишь, что существует множество элементов: вот почему эти люди охотно полагают, что секрет любой тайны заключается в механической усложненности.
Рядом с этой головокружительной и виртуозной статистикой долговременные ценности кажутся скучными, потому что они требуют отвлеченного подхода, спокойного рассуждения, косвенного постижения. Оставьте эту чехарду чувственных величин, эту нервозность, создающую иллюзию духовной жизни, и попытайтесь по достоинству оценить своеобразный вкус, скромную добродетель, повседневный героизм. Вот видите, вы и не способны воспринимать спасителя мира вне чего‑то сенсационного, фантастического, необычного; вас удовлетворит любая нелепость, и только нервный шок вырвет вас из их объятий.
Наконец, поскольку материя – это всего только послушное орудие индустрии, то присущая ей красота, являющаяся самой основой поэзии и жизни, отступает назад; так что остается только одно восхищение – восхищение механической силой; самому неумелому из людей оно даст иллюзию сноровистости, на которую он был бы не способен в мире без рычагов; самому умелому оно даст иллюзию всемогущества.
Этому упрощенному миру нужен был свой язык. Ему нужен был наглядный символ, заменяющий собой число, посредством которого можно было бы одновременно распределять и власть, и благосостояние. Он нашел такой символ – это деньги. Вся материальная жизнь сосредоточилась в деньгах, а затем вообще растворилась в них. Место вещей занял узурпатор и терроризировал их, то давая им волю, то устрашая их. Поскольку вещи пытались вырваться из его объятий, апеллируя к разумному объяснению, которое вновь направляло их к духу, он превратил себя в Бога и навязал им собственный культ. Метафизика и социальное вырождение, материализм и продажность сходятся и перемешиваются в нем. Безликие единицы, не связанные ни с какой совокупностью или системой ценностей, становятся взаимозаменяемыми, а следовательно, и поддающимися купле‑продаже. Деньги поглотили человеческую плоть и чувство любви, искусство, промышленность, всю материю. Деньгам, которые стали неуловимыми и безличными, деньгам, поддерживающим анонимные общества, негласно поставляющим оружие для ведения войн, удалось осуществить то, чего не смогли добиться ни власть, ни случай: внедрить в сердце человека старую как мир абсурдную мечту о диком, непреодолимом и ненаказуемом обладании покорной материей, которую, по желанию, можно бесконечно приумножать.
Чтобы мы смогли вновь отыскать свой путь в мире материи, ей надо обрести свое место и свою душу. Любые вещи приобретают прочность только благодаря духу: пусть материя прежде всего восстановит с духом тесную связь, которая вернет ей ее внутреннюю жизнь, первозданную чистоту, слаженное, органическое взаимодействие ее частей. Устраним стоящих между нею и нами посредников, какими являются деньги, числа, наглядные схемы, оставив их только в аналитической науке и промышленном производстве. Усвоим вновь телесный смысл мира, заведем дружбу с вещами. Тогда мы вновь обретем поэзию, а значит, прорвемся к душе, ставшей бесцветной и погрязшей в пошлостях, дадим ей новую пищу.
Но мы обретем нечто большее, чем просто поэзия. Дух устал прислуживать ученым и болтунам. Он жаждет полнокровной жизни, царящий же в определенных кругах разгул телесности является карикатурой на духовное обновление. Если эти люди оказываются на краю пропасти, то только потому, что они растрачивают свой пыл, предназначенный для преобразования материи. Приостановка в самом начале, когда лучи любви уже начали свое благое дело, может завершиться поиском легких путей, а не мистическим откровением: тот, кто не стремится обрести здесь опору для движения вперед, для самоутверждения, покрывается плесенью, становится тяжелым на подъем. Духовное движение не может иметь своей целью одно лишь созерцание материи.
И тем не менее мы целиком увязли в материи. Материя является для нас самой близкой, самой привычной реальностью, она рассказывает нам обо всем, и мы ее первые слушатели. Она прокладывает путь истине и лепит лица людей. Она описывает превратности нашей жизни. Она сопутствует нам во всей нашей жизненной драме. И как только ее роль будет восстановлена, она не даст нам пойти по легким путям, она станет самым серьезным советчиком в нашей жизни, указывающим нам на наши слабости и призывающим к мужеству. Ей, как и мне, свойственна неуверенность, она, как и я, испытывает тяготы жизни, как и я, имеет тенденцию к деградации, на ее лице также появляются старческие морщины, ей, как и мне, грозит внутренняя смерть, если она останавливается в своем развитии. Все человеческое оказывается ограниченным и отягощенным ею, она лишает человека устойчивости, наделяя своими противоречиями и внушая чувство тревоги.
Вот почему духовным смыслом материи являются отнюдь не безмерные притязания или жажда упоения, а нежность. И если она коснулась нас, нам уже нечего бояться ее. Стоит ли ограничивать человеческие притязания и предписывать пределы тайнам природы? Тот, кого не удовлетворяет хижина и обычная телега, потому что он хочет жить так, как живет весь мир, приобретает виллу и шикарный автомобиль; но он при этом только теряет время – он мог бы обрести душу и прославить этот неустранимый мир. Мы достаточно много говорили об искушениях, порожденных машиной, и показали, что они опасны не столько для нашей жизни, сколько для нашего духа. Но они утратят свою силу, если мы забудем о наслаждении и станем относиться к материи как к тому, что требует развития наших способностей и что обеспечит нас новой работой. Без материи наш духовный порыв растворился бы в мечтаниях или тревоге: материя сдерживает и обуздывает духовный порыв, и вместе с тем именно материи он обязан своей молодостью и быстрым продвижением вперед. Для этого нужно относиться к ней достаточно требовательно.
Реабилитация сообщества
Сообщество существует только там, где есть различные его члены. Говорить о том, что возможно их абсолютное единство или абсолютная разобщенность, значило бы совершать непростительную ошибку. Человек, который бежит от материи, и человек, который теряется в материи, похожи друг на друга. Так происходит и в сообществе людей. Каждый растет в нем вверх, влекомый своей свободой, стремится стать личностью, обрести господство; но он призван также совершать и горизонтальное движение, цель которого заключается в самопожертвовании.
История, как представляется, разделила надвое это единое призвание. После двух попыток восстановить их единство в античности и в христианстве, я говорю только о Западе, была предпринята и третья – в эпоху Возрождения возник первый абстрактный гуманизм, в котором господствовала мистика индивида; второй, столь же абстрактный и не менее бесчеловечный гуманизм рождается ныне в СССР, где господствует мистика коллектива. Гигантская битва, развертывающаяся на наших глазах, ведется не ради достижения мира и не за улучшение благосостояния людей. Она ведется против первого Возрождения, которое рушится на глазах, и против второго Возрождения, которое еще находится в стадии подготовки. Трагедия состоит в том, что человек пребывает сразу в обоих сражающихся лагерях, и, когда один из них одерживает верх, человек теряет неотчуждаемую половину самого себя.
Индивидуализм надо оценивать во всей его полноте. Индивидуализм – это не только мораль, но и метафизика полного одиночества, того одиночества, которое остается нам, когда мы теряем истину, мир и сообщество людей.
Одиночество и истина: я мыслю не вместе с другими, я не использую общие формы мышления, не разделяю общую точку зрения – я мыслю, подчиняясь собственным эмоциям, я мыслю вполне конкретно, и это есть мое уникальное и недоступное никому познание.
Одиночество и мир: я живу в мелькании собственных ощущений, в устремлениях моего разума; речь идет исключительно о том, чтобы суметь предстать перед лицом собственной совести, чтобы быть совестливым, искренним, целостным; тем самым метафизическая тревога подменяется заботой, имеющей психологический (а впоследствии и психопатологический) характер. Для меня важно только то, что меня отличает от других, даже если речь идет о притворстве или греховности.
Одиночество и другие люди: можно ли считать подлинным Я того абстрактного индивида, дикого бродягу‑одиночку, не имеющего ни прошлого, ни будущего, ни привязанностей, ни собственной плоти, на которого снизошел огонь Троицыного дня и который не знает, что такое чувство общности? Такова суверенная свобода. Именно этот индивид нужен современному миру, он молится на него, поскольку для него не существует никаких привязанностей, поскольку живет он за счет собственной спонтанности. Для него преданность, сопричастность, самопожертвование – всего лишь некоторые пространственные образы, существующие вне его. Оправдывая свой животный эгоизм с помощью моральных уловок, он убедил себя в том, что всякое отношение к другому является гнусным принуждением. В мире мыслителей и моралистов все еще указывают пальцем на неотесанные философские учения, которые вводят в свое мировоззрение некую внешнюю сторону и говорят о взаимодействии отдельных реальностей, огрубляя его до такой степени, что оно уже перестает быть взаимообменом. Все твердят о легкомысленном, замкнувшемся в себе индивиде, который не испытывает нужды в собственной решимости. Он не выносит самого себя, собственную волю и всякую преданность как объективный факт, идея о бескорыстной деятельности не оставляет камня на камне от иллюзии о том, будто он иногда был в состоянии вести вынужденный диалог и тем самым разрывал круг своего безысходного одиночества.
Ловкий эгоизм способен ловко защищаться, отрицая все и вся, он не оставляет никакой иной ценности, кроме ценности грубого самоутверждения; это самоутверждение носит наступательный характер, ибо человек, теряя способность принимать что‑либо, теряет и желание что‑либо отдавать. Среднего человека западного образца на протяжении четырех веков лепили по модели возрождающегося индивидуализма, то есть по модели метафизики, морали, практики эгоистического содержания. Личность перестала быть хранительницей целостности, центром плодоносности и самопожертвования и превратилась в очаг озлобления. Гуманизм? Гуманизм эгоистических притязаний – это всего лишь искусно завуалированный инстинкт силы, его чуть отретушированная копия, получившая распространение в большинстве стран под благожелательной защитой аналитического мышления и римского права.
Не будем, однако, осуждать за это ни аналитическую мысль, которая вовсе не предназначалась для постижения разрозненных явлений, ни понятие права, которое в гораздо меньшей степени является расплывчатым и односторонним, чем понятие эгоистического интереса. Однако под влиянием инстинкта силы они ступили на скользкий путь, на котором вместе с чистотой утратили и всякий контроль над собой. Этот индивидуализм, язык которого, приукрашенный терминами свободы, независимости, терпимости, стал прикрытием для жестокого столкновения противоборствующих сил, необходимо подвергнуть психоаналитическому исследованию. Этот инстинкт присвоил себе все то, что составляет достоинство личности: алчность выдал за благоразумие, эгоизм – за независимость, мелкособственнический интерес – за умение действовать. Мы окружили собственное Я прочной оградой, укрепив ее колючей проволокой, мы привели в полную боевую готовность наши интересы и притязания, представив их в качестве высших добродетелей, и, чтобы разорвать эту оборону, потребуются исключительные средства: может быть, в один прекрасный день Восток даст нам такие средства и мы содрогнемся перед лицом нашего теперешнего Я.
Надо сокрушить не только этих строптивых индивидов – ведь они наложили отпечаток на всю действительность, имеющую коллективистский характер, сначала разрушив ее, а затем переделав по своим образцам. Под влиянием их самоуправного действия человеческий универсум взорвался и рассыпался на отдельные замкнутые в себе миры: классы, нации, профессиональные и экономические интересы. Границы между ними уже не служат объединению, все их силы направлены на то, чтобы отделить и изолировать их друг от друга. Ведь нас дурачат, когда говорят о человеческом содержании льющейся потоком социальной магмы. В этих потоках отдельный индивид не способен подняться над собой, он осажден своим alter ego, еще более безжалостным, чем он сам, одурманенным не знающей границ коллективистской мифологией. Они не только не ослабляют эгоизм, а укрепляют его, делая его самодостаточным, представляя чем‑то священным, как если бы справедливое и несправедливое, увеличивая свое влияние, могли меняться местами.
Таковы те общества, которые создал либерализм, опираясь на высвобожденные им самим силы. Все остальное – это выдумки благодушных юристов, находящихся под воздействием сил, существование которых они не желают признавать. Им представляется, что они, опираясь на идею о взаимообмене свободными волепроявлениями, нашли средство для объединения этих разобщенных существ. Вот уже на протяжении ста лет мы видим, как во Франции законодатели преследуют реальность, стремясь навязать ей свою никчемную идею договора, который годится для чего угодно. Договор является необходимым и достаточным, чтобы утвердить право. Необходимый, достаточный – вот вам ваша безопасность, ваше умиротворение, ваше согласие; теперь я со спокойным сердцем могу сказать безработному, что он взял на себя обязанность кормить на 8 франков в день свое семейство, ниспосланное ему счастливой судьбой, как раз в силу этого свободного трудового договора; и японскому солдату – что он согласился размозжить голову китайцу в силу свободного общественного договора; и заключенным той внешне улыбчивой женевской тюрьмы, которую когда‑то посетил Руссо, – что их цепи являются самым удивительным творением их собственной свободы. Все свободы уравновешивают друг друга, но кто взвешивал их, кто обсуждал договор между ростовщиком и мелким торговцем, между трестом и отдельными предпринимателями, между победителем и побежденным, между соответствующими компаниями и мною, пользующимся железной дорогой, телефоном, страхованием? Не мешайте делу, не путайтесь под ногами у сильных мира сего! При таком бездушном и бесконтрольном строе свобода – это воровство! Когда нам говорят, что организация правосудия – это утопия, я сразу вижу торчащие из‑под колпака уши, но если это говорится искренне, то как раз в этом случае и было бы полнейшей утопией верить в то, что люди, предоставленные самим себе, спонтанно не организуют всеобщую резню.
Если отвергать всякое принуждение, то надо идти до конца: зачем подчиняться вот этому жандарму, моему вчерашнему решению, данному мной слову, если я как волевой субъект сегодня протестую против такого рода обязательств. Вот уже на протяжении нескольких лет мы наблюдаем такое парадоксальное явление: профессиональные сторонники свободного договора, сознательного соглашения, признающие относительность любого суждения, понимающие, что все течет и все меняется, оказываются самыми неумолимыми в провозглашении вечности однажды поставленных подписей. Договор между двумя волевыми субъектами, принятый по сугубо формальному признаку, в будущем может оказаться наилучшим орудием в руках тирании, борющейся против справедливости; это внушительная, но совершенно неприемлемая основа Для созидания истории. Мы придумали законоведов, но постараемся помнить также и о Людовике Святом, который возвращал врагу незаконно захваченные земли. Для того чтобы спасти Запад, нужно освободить его от его собственных пороков. Необходимо раз и навсегда порвать с формализмом: свобода не создает справедливость, она ей служит.
Значение коллективизма состоит в том, что вот уже в течение длительного времени он ведет борьбу за восстановление утраченной универсальности. Конт, Дюркгейм – их попытки не имели успеха, они не затронули сам механизм. Единение искали вокруг формальных идеалов, которые школа предлагала жизни. Более естественной была работа внутри кооперации и ассоциации, направленная на улучшение нравов. Учитывающая дух времени и предусматривающая конкретных людей, она еще сохраняет у Фурье, Прудона и даже Сен‑Симона стремление призвать саму личность к строительству коллективных связей и обеспечить ей в новом обществе условия существования. Маркс вынужден был уничтожить последние привязанности человека, которые содействовали становлению личности, чтобы растворить ее в социальной реальности. Личность – это тот, кто отклоняется от общего пути, кто выпадает из огромной сплоченной массы, называемой социальным классом, каждый член которого представляет собой подвижную взаимозаменяемую частицу, жертвующую собой ради единого целого. Мистика полного слияния внутри имманентного бога, столь близкая предрасположенной к религии русской душе. Но самоотречение, если оно не проникает до его сердца, отнюдь не возвышает человека; и речь должна идти об универсальности, какой бы внутренней энергией она ни обладала, а не об экономических связях, классовой принадлежности и производственных отношениях, подменяющих собой человеческое предназначение.
Мы не питаем иллюзий относительно тех сил, которые ныне борются против коммунизма. Устраните страх, пошлость, интересы денежного мешка, классовую ненависть, разгильдяйство, должностные преступления, лишите покоя окопавшегося в себе индивида и вы сможете определить значение того, что стоит выше простого негодования. Именно потому, что мы стремимся к истинному пониманию, потому, что мы хотим стать центром оппозиции, не только не имеющей ничего общего с защитой поставленных под угрозу эгоистических интересов, но и готовой открыто выступить против них, мы ожидаем мощного ответного удара. Мы прекрасно понимаем, на что посягаем, – наша деятельность будет направлена как против тех, кто в незначительной степени поражен этим недугом, так и против тех, кем он полностью овладел. Но если мы хотим, чтобы восторжествовала человечность, если мы хотим одержать победу над бесчеловечностью, нам надо пробиться в те сферы, которые лежат по ту сторону всякого эгоистического интереса.
Если для защиты и спасения личности требуется сопротивление, то мы встанем под знамена такого сопротивления. Но сражаясь во имя личности, мы отказываемся сражаться ради той алчной, агрессивной реальности, которая выступает от ее имени. Личность – это не какие‑то внутренние притязания, не жажда чего‑то неопределенного, не смутное желание самоутверждения. Это – стиль, противостоящий различным влияниям и вместе с тем широко открытый им, это – способность человека быть чутким и гостеприимным. Это – потребность человеческой психики в творчестве и господстве, которая может осуществиться только внутри человеческого сообщества, где всякое творчество вовлекает в свою орбиту всех, а господство является одновременно служением всем. Это – свобода и инициатива, это – начинания, первые шаги к миру, обещание дружбы, самопожертвование. Обрести себя можно, только потеряв себя, обладать можно только тем, что любишь. Но пойдем дальше, до той истины, которая дает нам спасение: обладать можно только тем, что отдаешь. Ни чрезмерные притязания, ни устранение от мира: нам одинаково чужды точки зрения и Востока и Запада. Мы выбираем движение, в котором объединяются усвоение и самоотдача.
Восстановить эту двойственную структуру, очистить сосредоточившуюся в себе личность от греха собственничества, открыть перед ней путь, ведущий к торжеству самопожертвования и воскрешению универсальности, – такова, в общих чертах, потребность нашего времени, такова задача философии и человечества завтрашнего дня. Было бы утопичным ожидать, что спонтанное развитие нравственности приведет к решению этой задачи: вот почему мы хотим создать сеть направляющих органов. Но не менее утопичным было бы стремление решить эту задачу путем искусственного соединения людей под бдительным надзором технократов или одного класса, присвоившего себе такое право; в каком‑либо начинании дух не является животворной силой, он разъедает его, как болезнь.
В последнее время мы замечаем, как почти повсеместно растет стремление вновь говорить о внутренней жизни конкретного человека. Но какими же узкими оказываются ее перспективы! Люди объединяются с помощью смутного чувства того, что они должны чего‑то достичь; что тело человека стало не только бременем для его души, как это показал Бергсон, но и что, вместо того чтобы изменить свои формы в соответствии с новыми потребностями духа, оно стало болезненно увеличиваться, словно раковая опухоль; что на полпути между человеком внутренним и человеком социальным для каждого из нас уготована сбитая с толку искусственная душа, сотканная из абстракций, не имеющих никакого отношения к тому, что мы любим. Искусственный человек[19], индивидуалистический человек, лишенный внутреннего содержания, носитель столь же бессодержательной свободы. Искусственный человек, гражданин без власти, который вместе с властями избирает также и людей, которые будут торговать властью. Искусственный человек, homo oeconomicus капитализма, рука и челюсть, каким изобразил его Пикассо. Искусственный человек, человек, принадлежащий к определенному классу, то есть обладающий определенным набором привычек и условностей, использующий известные выражения, продиктованные невежеством и презрением. Но эти искусственные создания живут, угнетают окружающих и, подчиняясь инерции, ищут удобных путей. Смысл их существования мы сумеем понять лишь тогда, когда по ту сторону их игрищ отыщем всеобщее и естественное предназначение человека.
Итак, мы возвращаемся к центральному пункту: конкретный человек – это человек, отдающий себя. А поскольку великодушие существует лишь в духе, пронизывающем мир и людей, конкретный человек – это человек созерцающий и трудящийся.
Человек создан прежде всего для того, чтобы найти истину мира, а не для того, чтобы благодаря своим способностям покорить материю или, опираясь на нее, обеспечить себе комфорт. За потребностью и рвением в труде всегда стоит жажда созерцания. Труд, это вторжение в мир материи, не имеет своим предназначением одухотворение материи: у человека есть первейшее призвание, труд же – его случайная форма. В труде всегда есть доля принуждения, потому что он является борьбой против сопротивлений, против несовершенно устроенного мира; и тем не менее труд должен быть свободной и радостной деятельностью в самом высоком смысле этого слова, потому что он является проводником духа в мир, его плодотворящей силой. Впрочем, расширяющееся созерцание человека также является разновидностью материального труда, без которого оно превращается в простое приспособление. Созерцание сообщает любому труду новое достоинство. Поскольку труд является законом духовной и материальной деятельности, то воздействие на природу не может пониматься, как это было у Декарта, в качестве материальной тирании: труд – это одновременно и дружеское общение и нравственное завоевание.
Самоуглубление человека, нахождение им принципов, делающих нас людьми, достигаются им самостоятельно благодаря объединению созерцания и труда. Порочно и бесчеловечно то общество, которое одним отказывает в досуге, необходимом для внутренней жизни, а других ожесточает в неприязни к ремеслу.
Однако поскольку люди, несмотря на все, остаются людьми, они всегда находят свой путь в этой противоречивой истории. При всем ее многообразии, несмотря на наше отношение к ней, она остается тем водным пространством, в котором отражается весь мир. Ученые, поделившие между собой зоны исследования, познают их отраженными в этом мерцающем зеркале. Вот почему мы с такой деликатностью относимся к их частной жизни: мы видим в ней живое выражение наших самых добрых устремлений.
Но и они должны научиться видеть их. Казалось, нам стоило бы испытывать двойной страх – и потому, что мы все различны (это грозит нам одиночеством), и потому, что мы ищем общности (это является причиной нашего беспокойства). Из лености или по легкомыслию, чтобы не быть связанными ни тем ни другим, мы стремимся забыться, беря на себя те или иные роли, копируя уже готовые образцы, передаваемые от поколения к поколению или созданные в соответствии с быстрорастущей модой. Творчество может пробить брешь в однообразном следовании событий. Самоуглубление может до такой степени расстроить жизнь, что восстановить ее удастся только с помощью крайних мер. Нам нужно прежде всего научиться избегать очевидных пошлостей, общепринятых способов чувствования и мышления, на которые нас обрекает школярская наука, легковесных штампов, наводняющих общественное мнение, газеты, коммерческое кино. Мне необходимо бороться против всей собственной жизни, ибо я постоянно порождаю банальности: как только я прикасаюсь к какому‑нибудь образу или идее, в них что‑то сразу же увядает, начинает клониться вниз, и чем дольше мое воздействие, тем стремительнее их падение.
Так что же, именно о таком завоевании Я идет речь? О гибели всех вещей, становящихся моей собственностью, об анонимном характере всех моих приобретений? – Нет, это всего лишь темная ночь, через которую надо пройти, чтобы достичь новых глубин. Нам не преодолеть легкомыслия, полагаясь на собственные душевные силы, нам не избавить мир от серости, даже если мы найдем в нем что‑то исключительное. Ничто не избегает постепенного разложения; с помощью нашего жалкого воображения мы сумеем добиться чего‑либо, только идя окольным, непривычным путем. Необходимо изменить сам смысл наших отношений с универсумом, направив животворный луч света на наши богатства, который высветит только один их аспект, говорящий о том, что они предназначены для дароподношения. Безразличие – это самый обычный путь к окостенению: мы сумеем избавиться от безразличия только тогда, когда заставим себя выйти за собственные пределы. Коллективная жизнь при условии ее достаточно глубокого укоренения не является для души казармой, как это нередко пытаются представить. Мы уже говорили, что люди владеют только тем, что отдают. Нам удалось превратить эту собственно человеческую истину в метафизику личности, она в то же время является подлинной метафизикой коллективизма, к которому устремляется наша эпоха; и мы должны всеми силами помогать ему, очищая от всего наносного и направляя по собственно человеческому пути; только тогда нам станет ясно, что любовь разнообразит то, что объединяет, и что только благодаря ей мир приобретает многокрасочность.
Любовь успокаивает, коллектив приводит в волнение. Это происходит тогда, когда игнорируются требования любви и искажаются
_________пропуск в имеющемся тексте, предположительно 2 строки___________
тиве надо учиться, потому что в противном случае, если мы не ил иним окопавшегося в нас индивида, мы погибнем; потому что к этому настойчиво направляет нас сам мир, и в еще большей мере потому, что существует любовь – этот вечный закон, который на протяжении многих веков постепенно утрачивал свое значение. Надо будет всесторонним образом подорвать застарелое зло.
Научимся понимать другого человека. Мы вовсе не против привязанности: среда, в которой царит любовь, воздействуя на наш внутренний мир, задавая ему определенную тональность, укрепляет в нас чувство привязанности; и даже если мы пребываем в одиночестве, она удовлетворяет нашу потребность соучастия и сопричастности. Однако всякая привязанность стремится обособиться, всякий союз – вылиться в эгоизм. Как бы широка ни была наша душа, всегда существуют такие люди, которым не нашлось места в ней. Необходимо что‑то отбросить, поставить себя на первое место – да, это так. Но надо также отказаться от леностного прозябания, выйти из своей скорлупы, вылезти из уютного кресла, нарушить привычный ход вещей. Тогда и наши самые интимные отношения, очищенные от эгоизма, станут более прочными, более определенными, а сами мы окажемся способными откликаться всем людям, с которыми столкнемся, выйдя за пределы своих границ.
Любви достойно все то, что молодо, что набирает силу. Речь идет не просто о динамизме, ставшем расхожей идеей у словоохотливых философов, – речь идет о болезненном опыте. Каждый день мы наблюдаем, как люди, которы