Глава VIII. А теперь о храбрости

За пределами психологии

Начиная с этого момента наше исследование пойдет иным курсом. До сих пор мы говорили лишь об одном чувстве — о страхе, о том, как бороться с ним, как приструнить, если он чересчур распояшется. Пока что мы не выходили за пределы психологии, которая порой берет на себя чрезмерные функции единственного обоснования — и двигателя — человеческого поведения. Рассмотрим теперь то, что при поверхностном взгляде обычно представляется антиподом страха: храбрость. Но ведь и здесь без психологии не обойтись, скажет читатель. Однако я не послушаю его и не стану анализировать психологическую подоплеку смелости. Конечно, можно было бы затронуть такую тему, как копинг-стратегии, то есть способы прямого противостояния жизненным трудностям и стрессу, или рассмотреть механизмы притяжения и отталкивания у людей и животных. Но мы скоро поймем, что это разные вещи. Одно дело бороться со стрессом и совсем другое — действовать отважно, тем самым только усиливая стресс. Одно дело подчиняться притяжению и совсем другое — проявлять мужество. Когда подопытная собака, помня об ударе током, не решается приблизиться к миске с едой, но в конце концов, подгоняемая голодом, все же подходит, ею движет не смелость, а физиологическая потребность.

Прежде всего, не следует путать страх и трусость, поскольку тут мы имеем дело с явлениями разного порядка. Страх — это эмоция, а трусость — линия поведения. Отождествляют их только те, кто утверждает, будто от эмоции до действия один шаг и любое желание неизбежно приводит к поступку. Но подобные утверждения означают отрицание свободы, а психология часто грешит этим, ведь любая наука перед свободой в растерянности отступает. Смелость, мужество, отвага не сводятся к психологическим механизмам. Придется напомнить уважаемым психологам то, что говорил о психологизме столь почитаемый мною немецкий философ Гуссерль. Когда человек умножает в уме, он, без сомнения, задействует свои нейроны, но о правильности подсчетов будут свидетельствовать уже не нейроны, а таблица умножения; психология здесь кончается и начинается арифметика. Рассуждая о мужестве, мы также переходим на иной уровень. Нет, разумеется, он опирается на психологию, равно как психология опирается на физиологию, а та — на химию и физику. Однако ни один последующий уровень не сводится к предыдущему, но представляет собой качественный скачок вперед, приобретая новые свойства. Рассмотрим же последовательность этих скачков, путь, приводящий нас к сугубо человеческому явлению, которое не исчерпывается ни психологией, ни физиологией, ни физикой, ни химией, хоть и берет в них свое начало, как вся жизнь на Земле берет начало в углеродных соединениях.

Итак, картина следующая. Человек испытывает страх и реагирует на него, подобно животным, убегая, нападая, замирая или подчиняясь. В биологическом смысле страх легко объясним. При виде леопарда олень должен бежать. При моем прикосновении жуку только и остается, что прикинуться мертвым. Это адаптационная реакция, присущая всем живым существам. Однако люди не желают мириться с подобной неизбежностью. Человек хочет быть выше страха . По словам Аристотеля, только безумие или полное бесчувствие способны полностью освободить нас от страха, однако мы все же стремимся действовать „наперекор“ ему. Вот она, наша парадоксальная натура: знаем, что живем по воле эмоций, а подчиняться им отказываемся. Дабы разрешить это противоречие, наш разум, помимо сети консультаций пси-, изобрел еще и моральные установки, которые исходят не просто из чувств как таковых, но из чувств, скорректированных созидательной мыслью, породившей этику. Психология распространяется исключительно на наше здоровье, этика же говорит о благе и доблести.

Таким образом, храбрость лежит в плоскости созидательного разума, стремящегося преодолеть нашу животную натуру, заставить нас прыгнуть выше головы, как говорил Ницше. Нам недостаточно просто выжить, нам надо пере-жить. Нет, не игнорировать пределы своих возможностей, это все химеры, но игнорировать границы действительности. Строить жизнь не по шаблонам реальности, а по велению разума. Ни один человек не может без специальных приспособлений подскочить на два метра, взлететь в небо или взбежать на вершину Эвереста. Сперва ему надо разработать проект, спланировать действия, найти или создать особые устройства. Греческие мудрецы утверждали, что основоположником культуры был Прометей. Он украл огонь у богов и подвергся наказанию за проявленную hybris , гордыню. Нет, мы не знаем меры. Наша природа заставляет нас расширять собственные границы, перекраивать их. Помните страстный пассаж из трактата итальянского гуманиста и философа Пико Делла Мирандолы „Речь о достоинстве человека“? Бог поверяет смертному секрет: „Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь“[51].

Может показаться, что речь идет о глупом чванстве, но это не так: наша ограниченность слишком очевидна. Легкоранимый Рильке писал в „Реквиеме графу Вольфу фон Калкройту“: „Какая там победа! Превозмочь, вот и все“. Uberstehen ist alles . Что за дивное слово! Превозмочь . Перемогаться, быть выше самих себя. Нет, не просто удержать врага, но удержаться . Что мы имеем в виду, когда говорим: „Я держусь“? Это кто кого держит? Ницше, всю жизнь пытавшийся быть выше своей хрупкой натуры, полагавший, что говорит о власти, а на самом деле тосковавший о мужестве, писал: „И вот какую тайну поведала мне сама жизнь. „Смотри, — говорила она, — я всегда должна преодолевать самое себя“. Великий парадокс.

Возможно, безграничная премудрость сделала Хайдеггера менее мудрым, заставив поверить, будто тревога составляет суть человеческой природы. Но я думаю, что великий философ заблуждался. Именно мужество, вечная страсть к преодолению тревоги, и есть наша суть, изрядно осложняющая нам жизнь. Впрочем, последнее также является частью сценария. Все, что сулило трудности, средневековые философы именовали тяготами и, спеша опереться на совершенно справедливые моральные критерии, утверждали: тяготы ценны не тем, что трудны, а как раз наоборот — трудны тем, что ценны. Говоря о поспешности, я имею в виду следующее: когда у альпиниста спрашивают, к чему терпеть такие муки, карабкаясь на неприступную вершину, и он отвечает: „Зато я там побывал“, речь идет вовсе не о значимости самого действия — поднялся, теперь спускайся, что тут такого? — а о радости преодоления, о притягательности многотрудных предприятий. У Фомы Аквинского есть гениальные высказывания, которые примиряют меня с его философией; так вот, он называл несение тягот elevatum supra facilem potestatem animalis , возвышением над примитивной животной природой. Потрясающая мысль! Животное и трус всегда выбирают легкий путь, ведь искушение так велико. Философ Владимир Янкелевич, глубокий знаток человеческих чувств, в одной из своих работ пишет: „Страх, как и ложь, есть тяготение к простому решению“. Я уже говорил о тесной связи между страхом и ложью. Зачем биться, когда проще капитулировать? Зачем говорить правду, когда легче соврать? Верность истине в помыслах и на словах — стезя трудная, качество неудобное, но такое человеческое. Помню случай, описанный Антуаном де Сент-Экзюпери в книге „Земля людей“: он отправляется в больницу навестить летчика Гийоме, своего друга, который потерпел крушение в заснеженных Андах и только через пять дней вышел к людям.

Так вот, Гийоме говорит: „Ей-богу, я такое сумел, что ни одной скотине не под силу“[52]. Мне также приходит на память высказывание Неистового Коня, вождя племени сиу: „Воин — а воин всегда был образцом мужества — это тот, кто в одиночку может пройти сквозь снежную бурю“. Вероятно, нет нужды напоминать вдумчивому читателю, что если, рассуждая о страхе, мы вместо слова „опасность“ будем использовать слово „трудность“, то понятие храбрости приобретет более широкий, доступный и ясный смысл. Лень ведь тоже можно назвать своего рода трусостью. Тогда мы поймем, почему испанский писатель Бальтасар Грасиан называл Веласкеса „отважным художником“: он брался за картину решительно и без оглядок.

Я неоднократно утверждал, что у человека поиски счастья носят драматический характер, так как он раздираем двумя противоречивыми стремлениями: к благополучию и к преодолению. Нам хочется уюта, но одновременно хочется совершить нечто, достойное гордости и восхищения. Мы жаждем дела, способного придать смысл, пусть даже иллюзорный, нашему существованию. Нелегко примирить непримиримое: возводить дом и одновременно отдыхать в нем, укрыться в порту и одновременно бороздить моря. Иначе говоря, нам хочется бежать от тревоги и одновременно бросить ей вызов. Настойчивый поиск благополучия питает страх, превращает человека в покорное домашнее животное, ведь покорность так удобна, она позволяет забыть все опасения. Храбрость, напротив, освобождает, но — вот незадача — лишает покоя. В сонном котенке пробуждается свободный зверь, чье существование, без сомнения, не слишком удобно: ни тебе домашнего тепла, ни постельки, ни еды по часам, ни ласковых слов. Храбрость гонит нас на неприютные просторы, туда, где воля и раздолье.

Но что же такое храбрость?

Все культуры единодушно воспевали отвагу. Безусловно, прав был английский поэт и драматург Оливер Голдсмит, когда говорил, что нет на свете ничего более прекрасного и волнующего, чем „чистый сердцем человек, ведущий бой с напастью“. Гамлет, первый нестареющий герой мировой литературы, преодолевает мучительные опасения и начинает действовать. Актер Гари Купер в фильме „Ровно в полдень“ создал проникновенный образ одинокого храбреца, одолевшего сильнейший страх. „Что хорошо?“ — вопрошал Ницше. И отвечал: „Быть смелым хорошо“, выражая тем самым всеобщее мнение. Однако в вопросах подобной важности нужна точность, и потому греки, прародители нашей культуры, ревнители достоверности, изобретатели науки, постарались и мужеству дать определение. Обращаясь к ним, я не просто делаю экскурс в историю, я выстраиваю генеалогию наших душ, твоей души, читатель, этого плода кропотливого труда, длившегося из поколения в поколение. Человеческие страсти суть порождение природы, хоть и утратили давно природную естественность. Чтобы лучше постичь наши чувства, наше отношение к реальности, которое заставляет нас видеть очевидное во мнимом, следует перевести часы назад, заново проследив все движения души, все сложные и запутанные стези человеческого сердца. Подобно тому как глубокие мозговые структуры хранят страхи наших предков, структуры исторической памяти сохраняют смятение и надежды далекого прошлого. Этот мир достался нам по наследству, и у каждой вещи в нем есть своя сложная генеалогия, свой необозримый путь развития, след, ведущий в глубину времен, запутанная семейная сага. Неписаная история мужества, которой мне предстоит лишь коснуться, — блестящий тому пример.

Сначала моральные ценности считались привилегией людей благородных, а мужество было знаком высокого социального статуса. Отвагой славен рыцарь. Покорность — удел простых сословий. Храбрец возвышается над толпой, он aristós , лучший, он сам налагает на себя обязательства, требует от себя, дерзает. Трус — это чернь. „Тех, кто низок душой, обличает трусость“, — категорично заявлял Вергилий („Энеида“, IV, 10)[53]. „Раб тот, кто боится умирать“, — вторил ему Гегель с высот университетской кафедры. Дабы усилить привлекательность мужества, был создан целый мир художественных образов, где славе храбрецов противопоставлялся жалкий жребий трусов. Рыцарские романы, надолго завладевшие умами европейских читателей, творили свою мифологию отваги. Санчо Панса боязлив, Дон Кихот смел:

Страх, овладевший тобою, Санчо, ослепляет и оглушает тебя. В том-то и заключается действие страха, что он приводит в смятение наши чувства. И если ты так напуган, то отъезжай в сторону и оставь меня одного, я и один сумею сделать так, чтобы победа осталась за теми, кому я окажу помощь[54].

Оставь меня одного перед лицом опасности — вот слова истинного кабальеро. „Неистовый Роланд“, этот бестселлер XVI века, повествует о „паладине, коему неведом страх“, и даже мистически настроенная Тереса де Хесус[55]в юности мечтала о рыцарских деяниях.

Пока речь идет лишь об отваге на поле брани. Доблесть — основное качество воина, и гимны бесстрашным должны были укрепить его дух перед схваткой. Даже отнюдь не воинственный Аристотель писал: „…мужественным в собственном смысле слова оказывается тот, кто безбоязненно встречает прекрасную смерть…“ („Никомахова этика“, 1115б)[56]Нет более славной участи, чем отдать жизнь за отчизну. В Средние века рыцарей почитали как заступников, героев, защитников слабых.

Историк и культуролог Жан Делюмо пишет, что народ отвоевал право на мужество в ходе Великой Французской революции. К чему теперь покровительство аристократов! Гражданин сам способен постоять за себя. Упорное нежелание американцев отказаться от права на ношение оружия объясняется именно этим: мол, не надо таскать из огня мои каштаны. Смелость становится демократичнее. Но и демократию тоже можно понимать по-разному. На французский манер: „никто не знатен“. И на английский: „все мы белая кость“. Какие разные точки зрения. Американские демократы считали, что личное мужество есть гражданская добродетель, необходимая для построения республики. Французы же каждого гражданина воспринимали как потенциального бойца и первыми ввели воинскую повинность. В США сформировался индивидуализм, с недоверием относившийся к политической власти. Франция дала миру Наполеона.

Мужество в мирное время

Но сводить понятие мужества исключительно к ратной доблести было бы чересчур примитивным для греческих мудрецов. Платон посвятил этой теме один из своих первых диалогов, „Лахет“, потом, осознав ее важность, вернулся к ней в диалогах „Протагор“ (350B), „Государство“ (430В) и „Законы“ (93 с-е). В диалоге „Лахет“ Сократ просит дать определение мужеству двух военачальников: порывистого Лахета и образованного Никия. На самом деле речь в диалоге идет о воспитании молодежи. Всем известно, что Сократа чрезвычайно занимал вопрос, можно ли развить в человеке смелость. Как научить быть смелым? Проблема сложная и не решена до сих пор. В глубине души древние греки были уверены, что настоящее мужество наукой не дается. У Пиндара в „Третьей немейской песне“ мы читаем:

Кто рожден в доброй славе,

Тот тверд и весок,

А кто перенял ее,

Тот темен,

Тот дышит то тем, то этим,

Тот не сделает твердого шага,

Тот лишь пригубит тысячу тысяч подвигов

бессильным к свершению духом[57].

Благоприобретенная смелость всегда будет иметь наносной характер, совсем как благородство нувориша, который мечется между пошлостью и показухой. Но творчество Пиндара было последним отзвуком исчезнувшей к тому времени культуры. Сократ же, напротив, не утратил актуальности и поныне заслуживает доверия в вопросах воспитания. Участники диалога „Лахет“ беседуют после тренировочного боя в тяжелом вооружении — вероятно, подобного типа состязания устраивались, чтобы подготовить юношей к настоящим сражениям. Никий полагает, что знание боевого искусства „делает любого человека намного более мужественным и смелым в сражении“[58]. Прямолинейный Лахет с ним не согласен: „Мне кажется, что если трус вообразит, будто он знает эту науку, то, обретя благодаря своему знанию дерзость, еще больше обнаружит, чем он является“. То есть лечение хуже самой болезни. Дабы разрешить спор, Сократ с согласия сторон возвращается к его отправной точке, поставив пред военачальниками вопрос ребром: „Что же это такое — мужество?“ Лахет без промедления отвечает: „Если кто добровольно остается в строю, чтобы отразить врагов, и не бежит, знай, что это и есть мужественный человек“. Сократ, извинившись за то, что неясно выразился, уточняет: он имел в виду людей, мужественных не исключительно на поле боя, „но и среди морских опасностей, в болезнях, в бедности и в государственных делах, а вдобавок и тех, кто мужествен не только перед лицом бед и страхов, но умеет искусно бороться со страстями и наслаждениями, оставаясь ли в строю или отступая: ведь мужество существует и в подобных вещах, Лахет?“ (191e). Далее Сократ приводит пример отваги, не связанной с воинской доблестью: стойкость и упорство в поисках истины.

Этой великой догадке суждено будет найти немало подтверждений: мужество действительно возможно за пределами поля брани, и хотя современный кинематограф рисует образ этакого „крепкого орешка“, отвага есть и в кротости. Спустя столетия святой Амвросий сказал, что бывает доблесть воинская и доблесть „в скромных трудах частного подвижничества“. После всего, что мы говорили о страхах, омрачающих нашу повседневную жизнь, читатель, я думаю, с этим охотно согласится. Другие рассуждения Сократа также прозвучали внове. Мужество проявляется не только перед грядущим злом, но и в „наличных бедах“. И самое главное, не перед одной лишь болью, но и перед наслаждениями, ведь философ уверен, что и в них может таиться опасность. Позже нам станет понятно почему. Пока же отмечу, что мы вступаем на неизведанную территорию, о которой не упоминалось в предыдущих главах. Сократа интересует, что, собственно, объединяет разные виды мужества. По мнению Лахета, речь идет о некой стойкости души, но этого явно недостаточно. Сократ спрашивает собеседника, имеет ли тот в виду стойкость, сопряженную с разумом, и по отношению к чему эта стойкость разумна. Тут спорящие заходят в тупик, ведь расчетливая смелость, появляющаяся, лишь когда враг недостаточно силен, кажется им менее достойной, чем безрассудная отвага перед лицом могучего противника. Но атака, обреченная на поражение, неразумна. Ну и что же? — спрашивает Сократ. Мужество — это смелость разумная или неразумная? Кто отважнее: опытный воин, умеющий побеждать, или неискушенный новичок, идущий на риск по зову сердца?

Сократ умер смиренно, не пожелав бежать из уважения к законам города, и на протяжении веков являл собой пример непревзойденного мужества. Западная культура воспринимала философа как образец для подражания и даже сравнивала с Христом, еще одним величайшим эталоном бесстрашия. Однако сходств между этими фигурами не так уж и много. Из Нового Завета мы узнаем, что Иисус мог избежать гибели, но не счел возможным. Собственно, как и Сократ. На этом аналогии кончаются. Образ истерзанного Христа мало чем напоминает невозмутимого, бесстрастного мудреца, полного театрального спокойствия. Перед смертью Сократ беседует с друзьями о философии. Иисус же, следуя по крестному пути, исходит кровавым потом, терзается страхом и тоской. Он боится и умоляет Отца Небесного пронести мимо чашу страдания. Христианское мужество не похоже на величественную, холодную, эстетически безупречную античную стойкость. Это смелость горькая, страдающая, трепещущая, такая смиренная, такая человеческая. В своих теологических изысканиях Кьеркегор довел тему смятения до крайности. В то время как философ-стоик демонстрирует полное самообладание и достоинство, красуется величием духа, точно королевской мантией или павлиньим хвостом, христианин чувствует себя слабым, сокрушенным, уязвимым. Но он надеется, что Бог придаст ему сил. Что невозможно для человека — мужество, например, — возможно для Создателя. „Когда будет оскудевать сила моя, не оставь меня“. Как сказал апостол Павел, „ибо дал нам Бог духа не боязни, но силы и любви и целомудрия“ (Тим. 1:7). Жития святых мучеников повествуют о несчастных дрожащих людях, переносящих страдания с необъяснимой отвагой, ниспосланной свыше.

Для древних греков образцом мужества считалась гибель на поле боя, а для христиан — мученическая кончина. Но между этими смертями существует огромная разница. Первая утверждает победу человеческого „я“, вторая же свидетельствует о полной покорности Господу. Обе разновидности отваги — как личная, так и дарованная Богом — будут присутствовать в западной культуре, переплетаясь причудливым образом, находя отражение на самых проникновенных страницах нашей духовной истории. Жорж Бернанос выражает эту двойственность в блестящей трагедии „Диалоги кармелиток“. Действие происходит во время Великой Французской революции. Главная героиня, юная и необычайно робкая Бланш де ля Форс, уходит в монастырь, дабы „положить на алтарь свою слабость“, открывая Создателю всю тревогу, весь страх, весь ужас перед страданием, а взамен просит после пострига дать ей имя Бланш Агонии Христовой. В обители она встречает другую монахиню, мать Марию — подлинное воплощение аристократического бесстрашия, презирающую малодушие послушницы. Воспользовавшись отсутствием настоятельницы и вопреки ее воле Мария заставляет всех принести обет мученичества и идти навстречу смерти. Бланш де ля Форс также дает обет, но, когда мятежники врываются в монастырь, не может преодолеть ужас и бежит в свой разоренный дом. Остальные монахини восходят на эшафот, распевая Veni, creator [59]. Но вот голова последней мученицы скатывается в корзину, а песнопение не закончено. И тогда его подхватывает Бланш, которая вопреки страху подчинилась порыву и, объятая дрожью, вернулась, чтобы разделить участь сестер. Избежать гибели удается только матери Марии: по иронии судьбы в ту роковую ночь ее не оказалось в монастыре. Тем самым Бернанос дает нам понять, что самодовольная театральная отвага — не христианское чувство. Настоящее мужество проявила как раз перепуганная до полусмерти Бланш.

Весь этот страх, это безграничное доверие к Господу, это неверие в силу собственного разума приводят в растерянность мудрецов-стоиков. Марк Аврелий восклицает: „Какова душа, которая готова, если надо будет, отрешиться от тела, то есть либо угаснуть, либо рассеяться, либо пребыть. И чтобы готовность эта шла от собственного суждения, а не из голой воинственности, как у христиан — нет, обдуманно, строго, убедительно для других“ („Размышления“, XI, 3)[60].

Наши рекомендации