Наше отношение к философии Ницше
Но как же нам относиться к такому мыслителю, если ни в одном из его трудов мы не можем найти ни одной достоверной и доступной изучению истины? Нас делают участниками процесса, но по-настоящему слиться с этим процессом мы не можем: наше понимание еще отваживается предпринять вместе с Ницше "попытку", позволяет нам посмотреть, какие возможности могут открыться в переживающем мышлении, но чтобы мы сами отправились туда
[89]
вслед за Ницше — для этого нашего понимания не хватит.
Итак, пройдем вместе с испытующей мыслью Ницше столько, сколько сможем: на этом пути мы не должны останавливаться, негодуя на преграждающие дорогу противоречия, — именно они заставляют нас двигаться, побуждая вновь и вновь пытаться соединить их; не должны мы и сворачивать куда попало, бездумно отдаваясь хаосу игры, прихоти мгновения; мы должны постоянно искать необходимое и двигаться по проложенной им колее. Ницше дает возможность познать настоящую реальность, то, что в действительность есть и было, а удается ему это прежде всего потому, что он постоянно принуждает себя и нас мыслить предельно осторожно, на каждом шагу обращаясь к противоположной инстанции.
Ницше дает нам целую школу, приучая нас к чувствительности интуитивного восприятия, к отчетливому осознанию двусмысленности и многозначности, наконец, к подвижности мысли без фиксации какого-либо объективного знания. Общение с Ницше делает вас разрыхленным, как готовую для посева грядку. Открываются все возможности — более ничего.
Он не указывает пути, не учит нас никакой вере, не дает нам точки опоры, почвы под ногами. Наоборот, он не дает нам ни секунды покоя, беспрерывно нас мучит, гонит из всякого угла, куда мы забились, отбирает последнюю тряпку, которой можно прикрыться.
Он хочет поместить нас в Ничто и тем расширить наше пространство; он заставляет нас увидеть пустоту под нашими ногами, чтобы дать нам возможность искать и, может быть, найти подлинную нашу почву — ту, из которой мы вышли.
[90]
Часто Ницше обращается к нам так, словно предъявляет нам определенные требования — но это лишь в пути; в конце же пути он вновь снимает все требования и предоставляет нас самим себе.
После того, как философия, подобная ницшевской, однажды явилась на свет, мы уже не можем оставаться верными истине, если не отважимся отдаться ему, открыться; если, упорствуя в своем неприятии некоторых абсурдных частностей, не дадим Целому воздействовать на нас; тогда некому будет взрыхлить нашу восприимчивость к ценностям, дать нам ощутить диалектическую безграничность.
Но каково будет наше отношение к провозглашенным Ницше тезисам в том случае, если мы не только не убедимся в их истине, но как раз во имя истины решимся выступить против них и захотим на них ответить? Во-первых, нам нужно выделить то, что в принципе поддается эмпирической и рациональной проверке: тут мы можем положиться на собственную методическую и научную правдивость Ницше, проявляемую им во многих местах с предельной отчетливостью; в результате, мы установим, что мы знаем и чего не знаем, что можем исследовать и что исследованию не поддается. Во-вторых, мы подвергнем испытанию ницшевские оценки и воззрения, взяв критерием наше собственное существо: мы предоставим нашему внутреннему чувству тихо распускаться в нас, пока оно не достигнет полной ясности. В-третьих, мы усвоим себе специфически философские движения мысли, и прежде всего диалектические, благодаря которым мы способны будем воспринять фактически философскую мысль Ницше, то есть понять каждое изолированное высказывание в свете Целого: тогда мы, вероятно, убедим-
[91]
ся либо в относительной истине этой мысли, либо в ее отпадении от истины и, следовательно, ее неприемлемости для нас.
Проклятие Ницше
Вот почему всякий, кто пожелает проникнуть в мысли Ницше, должен сам обладать большой внутренней надежностью: в его собственной душе должен звучать голос подлинного стремления к истине. Из Ницше вечно рвется наружу неудовлетворенность всем на свете, желание большего и жажда преодоления — и все это предъявляет исключительно высокие требования к человеку, который пожелает к Ницше прислушаться. Ницшевская мысль требует от человека высокой свободы — не пустой свободы, которая ограничивается тем, что отделывается от всего ее стесняющего, а свободы наполненной, выходящей навстречу человеку из его собственной исторической глубины, дарящей ему самого себя непостижимым для него образом. Кто соблазнится, кто позволит Ницше увлечь себя хитросплетениями пустых софизмов, кажущейся бесспорностью истин, спонтанностью произвольных порывов, дурманящим упоением крайностями, тот уже заведомо проклят. Порой в самых удивительных выражениях Ницше призывает проклятие на головы "назойливых почитателей", "обезьян Заратустры", всех тех, кто "не имея на то ни права, ни полномочия станут прикрываться моим авторитетом" (что чрезвычайно его тревожит). Ко всем людям, позволившим его, ницшевской, философии соблазнить себя и обмануть, он в гневе восклицает: "Этим нынешним людям я не стану светить — и не светом назовут они меня. Этих — я желаю ослепить:
[92]
молния моей мудрости! Выжги им глаза!" (VI, 421).
На дружеское напутствие это совсем не похоже. Ницше отпускает нас от себя так, словно отказывает нам в себе. Вся тяжесть возлагается на нас. Истинно лишь то, что исходит из нас самих — при посредстве Ницше.
[93]
Место Ницше в истории философии (дополнение 1950 года)
К тому времени, когда душевная болезнь окончательно подточила умственные силы Ницше в 1889 году, он успел увидеть лишь первые признаки своей грядущей славы. Умер он 25 августа 1900 года уже знаменитым. Год от году со все возрастающим напряжением ждали читатели выхода в свет очередного тома его наследия. Его воздействие на умы было вначале оглушительно: он оправдывал жизнь во имя жизни; он стал вождем, зовущим к раскованности; он предлагал чеканные формулировки на любой вкус; он захватывал и поднимал до себя, позволяя человеку мало-мальски живого ума ощутить себя гением. Но и тогда уже его влияние сказывалось и на более глубоком уровне. Ибо всем, в ком жил интерес к философии, которого не могла удовлетворить так называемая научная философия, преподававшаяся в университетах того времени, он вернул изначальные и вечные проблемы. Философия, превратившаяся было в чисто рассудочное занятие, вновь стала делом человека в целом. Молодежь увлекалась им поголовно. Философы-профессионалы отмахивались от него как от случайного баловня моды, классифицировали его как поэта и читали о нем лекции, чтобы спасти студентов от заразы, которой он им представлялся.
[94]
А что же сегодня? Мода на Ницше прошла, слава его осталась. Но влияние его по-прежнему считается роковым, а многим и по сей день кажется опасным. Ведь он предпринял самую безжалостную, самую яростную и жестокую атаку на христианство из всех, какие когда-либо предпринимались. К тому же на Ницше сваливают ответственность за национал-социализм — из-за его философии воли к власти, которая была лишь одним из моментов его философии последнего десятилетия. Гитлер сфотографировался рядом с бюстом Ницше в архиве Ницше в Веймаре, где его восторженно приветствовала госпожа Фёрстер-Ницше. На какое-то мгновение Ницше чуть было не сделался государственным философом национал-социалистов. Однако почти тотчас они тихо сняли его с пьедестала, и правильно сделали.
Сколько юношей, безумно увлекшихся Ницше в 1890 — 1900-х годах, возмужав, отворачивались от него, находя его решительно непереносимым (из наиболее философски одаренных, например, несравненный Гофмиллер). Но это означает лишь, что как в юности, так и в зрелости они одинаково мало его понимали.
Сегодня Ницше — чтение для взрослых. Брызжущий искрами остроумия интеллектуальный фейерверк, бросающийся в глаза, никого уже не может соблазнить: его неслыханные гиперболы, его шокирующие парадоксы давно стали общеупотребительными оборотами речи и потому утратили свою привлекательность. Теперь стала видна несравненная серьезность Ницше: в самом деле, разве можно сопоставить с ним хотя бы, к примеру, его современника Дильтея — такого поучительного и такого безобидного исследователя истории; а ведь в свое время его считали наряду с Ницше крупнейшим
[95]
философом жизни, провозвестником "переживания". Но понять Ницше, преодолев собственное непосредственное восприятие, которому все здесь кажется таким увлекательным, предельно ясным или явно абсурдным — великая и трудная задача.
Главная трудность в том, что там, где мы надеялись найти философское учение, мы обнаруживаем лишь груду обломков. Собрание внушительных толстых томов заполняют какие-то бесчисленные афоризмы, заметки, письма, очерки, стихотворения. По мере выхода в свет нового, полного и действительно необходимого издания их становится все больше (правда, по мере того, как интерес к Ницше у национал-социалистов падал, новые тома выпускались все реже, а теперь, после их крушения, издание и вовсе, к сожалению, приостановилось). Одну из причин такой хаотичности указать легко: по крайней мере с 1874 года и до окончательного помрачнения ума в 1889 году Ницше был постоянно болен. А для создания продуманного и оформленного труда необходимы покой, сосредоточенность и ежедневная упорная работа. Но какой уж тут покой, если день и ночь напролет его толпами обступали мысли и лица. Ненаписанное произведение сохранилось в его заметках in statu nascendi. Правда, от этого они отчасти выигрывают — в них дышит магическое обаяние изначальности. Но скрыто в них гораздо больше, чем кажется: кто даст себе труд вникнуть в них основательно, увидит, что за пестротой отрывочных записей стоит отнюдь не бессвязное и не случайное содержание. Все они связаны одним общим смыслом, одной мыслью, которую ни одна из них в отдельности не передает целиком. Путь философского исследования Ницше — показать эти связи, соединить в по-
[96]
нимании бесконечно разноречивые высказывания.
Правда, тут нам преграждает путь вторая трудность. Болезнь Ницше (прогрессивный паралич вследствие заражения сифилисом) была из тех, что ослабляют все процессы торможения. Резкая смена настроений, упоение небывалыми возможностями, скачки из крайности в крайность, от вершин восторга к глубинам отчаяния, упрямая односторонность, то необъяснимая умственная слепота, то детская доверчивость к иллюзии, — все это чисто болезненные состояния. Изучая Ницше, мы не вправе забывать об этом. Наша обязанность — защитить Ницше от его двойника, оградить от того, что на самом деле не Ницше.
Он сам корректировал свои мысли, но не говорил об этом прямо. В иные минуты он напрочь забывал об уже достигнутом и начинал все сначала. То и дело падая, соскальзывая к догматической фиксации, которая на миг казалась ему истиной в последней инстанции, он тотчас поднимался вновь — полностью открытый иным возможностям. Он был всегда готов мгновенно опрокинуть только что возведенное мысленное построение.
Интерпретация позволяет нам разглядеть в куче обломков диалектическое движение, в которое вовлекается у Ницше каждая без исключения мысль — и тем преодолевается. Его фактическая, хоть и не получившая методического развития диалектика определяет смысл всех его, часто столь поразительных, тезисов. Остается, правда, и некоторый нерастворимый осадок — совсем уж абсурдных нелепостей, хотя большая часть кажущихся нелепостей в контексте целого обретает смысл.
[97]
Сам Ницше отлично сознавал эту особенность своих сочинений. Он не любил их читать: крайность и резкость собственных выражений были ему отвратительны. В одном из писем к Дейссену, незадолго до кончины, он говорит, что желал бы для себя на долгие годы лишь одного: тишины и отрешенности ради "чего-то, что хочет, наконец, созреть", ради грядущего труда, который "оправдает задним числом все мое бытие (по сотне разных причин вечно проблематичное бытие!)". И еще позднее: "Я так и не пошел дальше попыток и дерзаний, обещаний и всевозможных прелюдий".
Третья трудность — в самой природе его философствования. Есть у Ницше и предметные исследования — по физическим, космологическим, логическим вопросам. Есть у него и систематические построения. И вот предпринимаются попытки сопоставить какое-нибудь цельное учение Ницше, скажем, о воле к власти, с одной из спекулятивных систем его предшественников, скажем, Лейбница (Боймлер). Нельзя сказать, чтобы такая аналогия была совсем неправомерна — насколько вообще можно брать подобные предметные конструкции мысли как некие завершенные в себе данности. Абсолютно неправомерна она будет в одном случае — если с помощью такой аналогии мы претендуем постичь смысл ницшевской философии. Ибо чего у Ницше нет, так это того большого, светлого, всеохватного мысленного здания, которое позволяет нам не только сориентироваться в предмете, но и учит, как должно мыслить, чтобы на одном долгом дыхании, без передышки, без срыва проверять, доказывать и камень за камнем возводить прочное здание философии. А у Ницше все его предметные построения — лишь средства примериться к тому или другому углу
[98]
зрения, лишь подсобные инструменты того, что он считает собственно философией. А суть этой философии такова, что никогда и нигде, ни в каком рассуждении или положении, не может быть выражена с исчерпывающей полнотой. Все, что мы скажем о ней, будет лишь относительно верно, и то не со всякой точки зрения; мы можем, например, сказать: эта философия есть воля к тому, что есть собственно человек в его мире; она призвана разбудить этого человека и сделать его возможным; или так: она есть воля к подлинному бытию, которое открывается в целокупном движении мысли, при условии, что под воздействием этой мысли изменяется сам человек.
Таковы три главные трудности на пути к пониманию Ницше; нам приходится разбирать груду обломков, чтобы составить из них нечто цельное, приходится учитывать разрушительное действие болезни и особую природу ницшевского философствования как такового. И сегодня еще Ницше едва ли понят достаточно адекватно.
Ницше — это мир. Нужно знать обстоятельства его жизни, его друзей, его ландшафты, все, что окружало его и превращалось для него в миф, то целое, из которого вырастают его языковые метафоры, в котором живут его видения и его мысли. Мы увидим тут сцены, исполненные глубины и величия, однако не без некоторой оперной декоративности — здесь много вагнеровского, много характерного для своего времени, облекающего Ницше как дурно сидящее платье.
От чтения Ницше невозможно получить однозначное впечатление, которое становилось бы тем яснее, чем дальше мы вчитываемся. По мере чтения он становится все привлекательнее и
[99]
одновременно все отвратительнее. Однако величие его растет несомненно, хотя характер его в наших глазах меняется: великий мудрец или великий подлец, но бесспорно великий. Многое, по мере чтения, отсеивается, отряхивается как прах и тлен, оседающий вокруг.
Подлинное величие, остающееся в итоге — это внушающая доверие серьезность; проникновение в самую суть эпохи, а ведь это и наша с вами эпоха; наконец, великая честность.
Философия Ницше для нас незаменима, поскольку дает ощутить действительные проблемы, а не потому, что решает их. Всякая его мысль — попытка; он сам применил к себе двусмысленное слово — Versuchsphilosophie — "испытательная философия". С бешеной скоростью меняя позиции, установки, точки зрения, он вихрем крутит бедного читателя, который неизбежно лишится рассудка, если не наделен собственной изначальной самостоятельностью, если его экзистенция не в силах переварить мысли Ницше, превратив их в часть самой себя.
Кто поддается чарам, этому философскому гипнозу, тому следует поскорее закрыть книгу: чтение Ницше ему противопоказано. Но и тот, кто не даст себя увлечь, кого это хоть на миг не захватит целиком, ничего не поймет у Ницше. Тут требуется внимание и постоянная бдительность: непрерывный поиск Целого, при котором каждое отдельное высказывание требует восприятия и проверки. Надо и сопротивляться, чтобы не дать подавить себя, но и быть готовым к внутренней перемене.
Надо знать, как обращаться с Ницше, но надо знать и то, что при самом умелом обращении вы не добьетесь от него ничего окончательного. Его способ философствования — еще за порогом ясной понятийности, хотя и рвется перешагнуть
[100]
этот порог. И в этой еще не озаренной светом тьме могут таиться чудовищные опасности.
Есть две точки зрения на Ницше. Для одних значимы "достижения" его философии — то, что есть в ней готового, завершенного и, главное, действенного. Для них Ницше — основатель философии нашего времени, той философии, которой принадлежит будущее, неважно, истинна она или ложна. Эта философия "работает" — и потому исторически она истинна: таковы учения о воле к власти, вечном возвращении, дионисийском восприятии жизни.
Для других, с другой точки зрения, на которую становимся и мы, значение Ницше в том, что он пробуждает и встряхивает, рыхлит и готовит почву для возможного будущего посева. Будоражащая энергия его мысли ничему не учит читателя, она будит его к подлинным проблемам, поворачивает лицом к самому себе. Сила его воздействия оказалась так чудовищно велика из-за того положения, в которое он себя поставил: он пал жертвой нашей эпохи. Он целиком отдал себя на съедение грызущей тревоге за судьбу человека и его бытия: что будет с ним завтра? уже сегодня? Он прислушивался к своим друзьям: Овербеку и Буркхардту — как они отзовутся на эти страшные вопросы; он присматривался к величайшим людям своего времени, и его поражала их спокойная невозмутимость и уверенность в себе: значит, казалось ему, они не проникли в суть дела, не ощутили неумолимого хода современной истории. Конечно, они не могли не замечать происходящего, они нередко предвидели и грядущее, но они не пропускали то чудовищное, что видели, внутрь себя, не проникались им до мозга костей, а только так могли
[101]
бы зародиться новые возможности, только так мог определиться выход из сложившегося ужаса.
Ницше — один из трех мыслителей, принадлежащих XIX веку, но ставших современниками века XX. Сегодня всякая философия и всякое философствование определяется их влиянием; не поняв их мыслей и их языка, мы не поймем и нашего времени; но усвоить их мысль до конца нам еще только предстоит: это Киркегор, Маркс, Ницше.
Я не говорю о другом обширном течении современной мысли, истоки которого — в естественных науках и науках вообще, в математике и логике. Этому течению мы обязаны новой материальной, технической, социологической ситуацией, но не только ею: в нем же берет начало новая, трезвая, живущая этосом радикальной преданности истине научная мировоззренческая установка.
Эти два потока текут вначале не сливаясь, независимо друг от друга и словно бы даже не подозревая о существовании другого. Переходя от одного к другому, мы окажемся в совершенно ином мире с абсолютно чуждым мыслительным климатом, с иной постановкой вопросов, иным пониманием смысла и сути, иным настроением. Сольются ли когда-нибудь оба потока, где и как они встретятся, составят ли одно всеобъемлющее целое подлинной, истинной философии? На этот вопрос пока нет ответа; судьба их еще не решена.
Все три наши мыслителя — порождения гуманистической традиции, все три полны ею, но уже не принадлежат традиционной философии: здесь полная аналогия тому, что происходило уже прежде с наукой, — возникающая с семнадцатого века современная наука оказалась чем-то
[102]
радикально новым, оторвалась от фундамента, на котором, казалось, выросла.
Все трое не знали друг друга. Нынешние их приверженцы и последователи воспримут соединение этих имен как святотатство: каждое имя — для кого-то знамя, избранный "вождь жизни"; а язык этих троих "вождей", их "учение", цель, которую каждый из них, по-видимому, ставил перед собой и "учениками" — на первый взгляд, непримиримо различны.
И все же есть нечто всех их объединяющее: каждый из них был ясновидцем своего времени, видел в нем то, что есть и чего, казалось, не замечал больше никто, так что и спустя десятилетия читатель не может вновь и вновь не поражаться их прозорливости. Жизнь каждого из них — напряженное переживание всемирно-исторического момента в становлении человеческого бытия; с душераздирающей ясностью они отдавали себе отчет в этом моменте и видели его в целом — в необозримом горизонте, в неслыханных масштабах. Они предвидели и предсказали грядущее, ибо видели его ростки в настоящем. В своем мышлении и делании они уже прошли тем путем, которому еще только предстоит стать действительностью этого мира.
Объединяет их раскованная рефлексия, освобождение от всего привычного и принятого, радикальный антидогматизм постоянного движения вперед, невзирая на барьеры и границы, беспокойство за будущее, настойчивость мысли, колдовское обаяние языка, страстное желание пробудить другого.
Изучение любого из этих мыслителей для нас своего рода инициация — посвящение в глубины современности. Без них мы в спячке. Они открывают нам современное сознание. Они освещают собой наше время — и они же бросают
[103]
на него свою тень; их собственная эпоха еще не позволяла им на себя воздействовать.
Принять этих людей всерьез — значит уже сделать выбор, ибо это значит отказаться от притязаний европейского, гуманистического, укорененного в латинском средневековье духа на абсолютность. Отказаться — не уничтожить: дух этот сохраняет свое значение, но лишь как преходящий момент; он не перестает быть нашим фундаментом, но не будет больше живым содержанием веры. В этом духе изначально заключалось то, что мы замечаем лишь теперь, задним числом, когда оно уже громко о себе заявило; ибо именно в нем были заложены предпосылки нового.
Эти трое — духовный порог. В них воплотился слом преемственности, разрыв континуитета. Он давно и незаметно готовился исподволь, и, обнаружившись, сам стал на какое-то время высоким духовным импульсом,
Они обнажили порог; перешагнуть его — и что дальше? Либо злой рок, катастрофа, конец всякого нового созидания, либо начало, возможность нового, настоящего человека. Но одно несомненно во всяком случае: после этих троих всякий, кто пройдет мимо них отвернувшись, кто не даст себе труда узнать их, проникнуть до самой их сути — тот никогда не познает и собственной сущности, останется для самого себя лишь смутным призраком, подпадет под власть неведомых сил, которые он мог бы познать, и окажется голым и беззащитным перед современностью.
И все же эти трое — отнюдь не вожди нового человеческого бытия. Они, конечно, пророки, но пророчество их — жертва, а не провозвестие нового мира: они сами целиком охвачены ужасом времени, они сами более чем кто-либо терпят
[104]
бедствие утрачивающего себя человека, отчужденного от себя человека. И потому пророчество их роковым образом двусмысленно. Никто с такой силой не требует и не осуществляет стремления к истине, как они, но никто и не несет в себе такой разрушительной, всеуничтожающей силы. Без них сегодня не может быть никакого воспитания, но воспитанникам их грозит неслыханная опасность. Нам еще предстоит научиться, как воспитываться у них, не давая погубить себя этим воспитанием. Их мысль не просто обнаруживает уже происшедшие разрушения, она сама продолжает действовать как активная разрушительная сила. Они пробуждают наше сознание, расчищая его для новых возможностей, и в то же самое время предлагают мысли неодолимой соблазнительности, заволакивающие только что расчищенное пространство и погружающие завороженное сознание в новый волшебный сон. Порой кажется, что самая проницательность их взгляда порождает либо всеуничтожение, либо новый догматизм.
Позволю себе несколько, может быть, чрезмерно заостренную формулировку: Киркегор, радикально утверждающий христианство вопреки Церкви, кладет тем самым христианству конец. Если бы его поэтическое видение христианства соответствовало истине, это означало бы конец истории; остался бы лишь внеисторический путь к спасению отдельного человека как христианина — через мученичество; осталась бы одна всецелая преданность митроотрицающему Божьему требованию — без призвания, без брака, без коммуникации. Мир уничтожен; собственно человеческое бытие потерялось в негативных решениях, в абсолютной противопоставленности миру, в могучей и абсурдной вере.
[105]
А Маркс обращается к оставленному Богом миру как пророк, устами которого глаголет не Бог уже, а то, что самому ему кажется Историей: он пророчествует о конце истории в прежнем смысле, об ожидаемом революционном перевороте, вселенском магическом акте, в котором будет абсолютно уничтожено все прошлое и на его месте само собою произрастет всеобщее Благо и Спасение. Он пророчествует в тех самых формах, которых требует и ждет сегодняшний мир: от лица Науки, а не Бога, но эта наука в действительности и не наука уже; он выступает как законодатель от лица якобы научного познания истории, а не по велению Божию; он повелевает от имени Истории, а не от имени Бога.
Ницше же проповедует метафизику воли к власти, пророчествует о грядущем единоличном Вожде и Законодателе. Из глубины тотального нигилизма он провидит возрождение — через властителей, которые силой возьмут в свои руки мировую историю, подчинив ее, без жалости и снисхождения, жестокому тотальному планированию. Опорой им послужит метафизика вечного возвращения и дионисической жизни.
Все трое, по-видимому, обосновывают разрушительное устремление современного нигилизма, гарантируя его от возможных, хотя и маловероятных, угрызений совести: только разрушать, бить, жечь без остатка все, что сохранилось от прошлого; по окончательном уничтожении всего, что есть, само собой явится Благо и Спасение.
Данная характеристика отчасти несомненно верна, но она показывает нам трех великих мыслителей лишь с той их стороны, которая уже вполне обнаружила как свою неистинность, так и свою колоссальную историческую действенность.
[106]
Учение всех троих "сработало", и наиболее действенными оказались как раз крайности учения. Благодаря Киркегору стала возможна новая ортодоксия, мужественно принимающая абсурдное. Выкованное Киркегором оружие позволило атаковать либеральную теологию и обратить ее в бегство. Его нападки на всякую церковность сами оказались включены в состав церковной догматики.
Маркс со своей эсхатологией принес в казалось бы такой просвещенный современный мир новую веру — веру в магию исторических событий, совершенно абсурдную веру, где История превращалась в высшую инстанцию и садилась на место Бога.
Атеист Ницше выдвинул новую цель — сверхчеловека; эта мысль стала апофеозом культа власти и силы, руководством к выведению лучшей человеческой породы, к просветлению жизни и претворению ее в дионисическую реальность.
Все трое проповедовали удивительную, собственно не верующую, веру: "я в это не верю, но надо в это верить"; вера эта приобрела мощь и власть, не знавшие себе равных. И каждый раз, что любопытно, происходило извращение первоначального замысла, и одновременно его упрощение, зато чем проще становилась мысль, тем действенней. Маркс не был маркистом. И Киркегор и Ницше отреклись бы от большинства своих последователей. Ницше сам не раз говорил об этом. Он издевался над "обезьянами Заратустры" и приходил в ужас от мысли, что толпы абсолютно чуждых ему людей будут клясться его именем, не имея на то никакого права. Чтобы добраться до изначальной истины, которая и делает этих трех мыслителей подлинно великими, приходится продираться сквозь нагро-
[107]
мождения недоразумений. Новые ортодоксии всех мастей и оттенков позаимствовали у этих великих все, кроме их настоящих мотивов, критериев истинности и движущих сил. Помочь здесь может каждому лишь собственный опыт: штудируя их, вновь и вновь поддаваться соблазнам и преодолевать их, учиться отделять самый источник истины от наполняющих его ядовитых семян возможных извращений, учиться видеть в каждой их мысли не прямую дорогу, а перекресток, и не сворачивать в тупик или к пропасти.
Но самое поразительное, самое пугающее, самое притягательное в этих трех мыслителях вот что: именно их заблуждения оказались прообразом того, что позднее воплотилось в реальной действительности. Их ошибки стали историей. То, что с точки зрения истины было их слабым местом, оказалось выражением реальности наступившего после них столетия. Они высказывали мысли, которым суждено было прийти к власти; они снабдили двадцатый век символами веры и лозунгами дня.
Но если вы целиком сосредоточитесь на этом одном аспекте, вы станете глухи к истине — к той будоражащей, неисчерпаемой, незлободневной истине, которая — и вчера, и сегодня, и всегда — пытается докричаться до нас из книг этих троих. Критический подход к их распространенным и столь действенным мыслям научит нас видеть в них преходящее, научит отличать наносной духовный мусор, который первым бросается в глаза в их сочинениях, который сразу понятен и так привлекателен, но так недолговечен перед лицом истины и действительности.
Все трое были, каждый по-своему, аутсайдерами, отщепенцами в этом мире. Маркс — как
[108]
эмигрант, безработный мыслитель-любитель, живущий на содержании у приятеля, оторванный от всякой почвы мелкий буржуа. А Киркегор и Ницше оба всем своим существом осознавали себя как "исключение", стоящее особняком, оба ощущали как роковое несчастье свое абсолютное одиночество. Меньше всего на свете ощущал себя каждый из них представителем чего бы то ни было, образцом для подражания, учителем, указующим путь: они сознавали себя людьми, призывающими обратить внимание, вспомнить, усомниться, попытаться.
И вот что удивительно: жизнь Киркегора и Ницше — абсолютно ненормальная, не образцовая, отпугивающая, жизнь, которую сами они хотели сделать и сделали неподражаемой и единственной — стала для современного человека одним из важнейших ориентиров. Ибо они показывают, в каком смятении живет сегодня мир, как поверхностно, туманно и иллюзорно все, что предлагается нам сегодня в качестве обоснования и оправдания нашей деятельности.
С этим связано и то, что Киркегор и Ницше, как никто другой (в отличие, впрочем, от Маркса), осмысливали собственную жизнь и реально "проживали" свои мысли, делая собственную биографию предметом рефлексии, интерпретируя смысл и смысловые возможности каждого события и переживания; так что мы и не можем представить себе их философию иначе, как пронизывающей насквозь их жизненный путь, отраженной во множестве зеркал биографических подробностей; и в конце концов их жизнь и их мысль является нам в удивительно завершенном целом.
Стоя у ворот современного мышления, они не указывают нам путь, зато несравненно ярко его освещают.
[109]
Все трое в свое время пытались перейти от слов к действиям: Маркс принимался готовить мировую революцию и диктатуру пролетариата; Киркегор под конец жизни повел яростную, радикальнейшую и притом публичную атаку на Церковь; Ницше кинулся атаковать Германский рейх (заболев, он бомбардировал всех безумными телеграммами, вроде того, что император Вильгельм арестован, все антисемиты расстреляны и т. п.). У них, так сказать, не закрывались глаза: жизнь их была постоянным видением того, что реализовало себя в истории как их — и наша — эпоха; это приводило их в ужас и не могло не побуждать перейти от мыслей и исследований к действиям. В те времена их действия должны были казаться абсолютно нереальными, и действительно были — с точки зрения истины как миросозидательного начала — дикой бессмыслицей и разрушительным бредом. Но под бессмыслицей все трое сохранили истинный смысл — в своей нравственной воле к правде; а в бреду своем каждый из них выразил то, что потом воплотилось в истории и во всех своих проявлениях и последствиях противоречило их собственному истинному смыслу.
Всякому, кто воспринимает трех великих мыслителей современности с такой точки зрения, какую мы пытались здесь обосновать, придется выслушать в свой адрес немало упреков: он-де старомоден и несовременен, увяз в давно изжитом просветительстве, он не видит действительно значительного, решающего и нового; он-де размывает и размазывает, сглаживает углы, ходит вокруг да около, пугаясь обнаженной истины, пытается залить ее пламя водичкой устаревшего либерализма, обезвредив то, что ка-
[110]
жется ему опасным, — в общем, безнадежное предприятие.
Тут сплетено множество разных тенденций; чтобы распутать их и прояснить, нужен долгий, кропотливый труд. Покамест же я попытаюсь представить в грубой схеме то, чему противостоит наша "устаревшая" точка зрения.
Она противостоит софистическому стремлению к действенности, к актуальности, защищая поиски вечно истинного, сохраняющегося во все времена и вопреки всем катастрофам.
Она противостоит бесчеловечному стремлению во что бы то ни стало соответствовать времени, держаться наизлободневнейшего настоящего — во имя человечности, которая хочет сделать своей единственной точкой отсчета вечное в каждом отдельном человеке, незименное в любом изменении и становлении; или: она против того, чтобы мерой мышления была эпоха, — мерой мышления должен быть человек; или так: против классификации людей согласно историческим или иным категориям, которая незаметно разрывает взаимосвязи между ними, — она за открытость таких связей в просветляющей коммуникации.
Она противостоит нетерпимой вере, защищая открытый всему разум, иными словами, она против мистификации, которая враждебна коммуникации, она за мышление, которое поднимает экзистенцию ввысь из ее соотнесенного с трансцендентным истока.
Она противостоит пренебрежению к науке как таковой — во имя философии, ищущей истину на путях научного познания и знающей, что истина не достигнута до тех пор, пока не слились те два потока, о которых мы говорили выше.
[111]
Единовластно господствующий со времен Гегеля исторический миф внушает нам, что мы абсолютно зависимы от нашей эпохи. Он не допускает ни малейшей возможности для нас быть иными, чем того требует наше время. Если мы вообще представляем собой что-нибудь, то это "что-нибудь" есть лишь удовлетворение требований века; мы действительны лишь постольку, поскольку отвечаем своему времени. В противном случае мы — ничто, или, если хотите, ничтожества. И при этом они совершенно уверены, что знают, что такое "наше время".
Кое-что тут и в самом деле верно: никому из нас не дано удостовериться в своем бытии как отдельного человека иначе, как во времени, в исторических костюмах нашего настоящего, во всех подробностях нашего происхождения, положения, словом, нашего так-бытия. Но само это удостоверение возможно только на основании истины и происходит вопреки всякому времени, то есть по существу никогда не бывает современным или — что то же — современно всегда.
Таким образом перед нами двойная задача: признать историческое значение для нас этих трех мыслителей и, учитывая, что в их лице мировая история духа сделала шаг вперед, восстановить на этом уровне старую, то есть вечную истину. Итак: как выглядит вечная истина после того, как были на свете Киркегор, Маркс и Ницше?
Ответить на этот вопрос предстоит прежде всего каждому мыслящему человеку для самого себя. Ход вещей в ми