Герменевтика и деконструкция / Под ред. Штегмайера В., Франка Х., Маркова Б. В. СПб.,1999. С. 202 — 242.
[ Страница: 1 2 ]
Проблемы герменевтики исходно развивались отдельными науками (теологией и особенно юриспруденцией), а затем и историческими науками. Но уже немецкие романтики пришли к мысли о том, что понимание (Verstehen) и интерпретация, как это было сформулировано у Дильтея, имеют отношение не только к письменно фиксированным выражениям жизни, но затрагивают и всеобщую соотнесенность людей друг с другом и с миром. Это проявилось и в употребляемых терминах, например, в слове “Verständnis” [1]. В немецком языке само слово “Verstehen” [2] означает в том числе «иметь относительно чего-либо согласие». Таким образом, возможность понимания есть основополагающее оснащение человека, которое берет на себя основную тяжесть его совместной жизни с другими людьми, особенности на пути, ведущем через язык и взаимность разговора. Поэтому универсальность притязаний герменевтики стоит вне всяких сомнений. С другой стороны, «языковость» (обремененность языком, погруженность в язык) события понимания, которое разыгрывается между людьми, означает и прямо-таки непреодолимую преграду, на которую впервые обратили внимание опять же немецкие романтики и оценили ее поначалу позитивно. Можно сформулировать ее одним предложением: “Individuum est ineffabile” (индивид неизрекаем). Это положение формулирует границу античной онтологии (хотя многократно подтверждалось и Средневековьем). Для романтического же сознания это означает: язык никогда не достигнет последних, неискоренимых тайн индивидуальности человека. Такое точное выражение находит жизненная интуиция романтической эпохи, указывающая на то, что языковое выражение законодательствует само для себя, то есть, что языковое выражение не только полагает границы самому себе, но и своему значению для формирования объединяющего людей общего чувства (common sense).
Хорошо бы напомнить об этой предыстории нашей сегодняшней постановки вопроса. Распустившийся в эпоху романтизма побег методологического сознания исторических наук и тот отпечаток, который наложил на него образец естественных наук, привели к тому, что философская рефлексия сократила универсальность герменевтического опыта до той его составляющей (той его формы), которая в рамках науки называется явлением. Ни у Вильгельма Дильтея, который искал в сознательном следовании идеям Фридриха Шлейермахера и его друзей-романтиков обоснования наук о духе в их историчности, ни у неокантианцев, которые вводили в гештальт своей трансцендентальной философии культуры и философии ценностей правомочность наук о духе с точки зрения теории познания, основополагающий герменевтический опыт еще не брался во всем своем подлинном масштабе. Это могло бы, пожалуй, скорее случиться в стране, являющейся родиной Канта и трансцендентального идеализма, чем в тех странах, определяющую роль в общественной жизни которых играли les Lettres. Но в конце концов философская рефлексия повсюду приняла аналогичное направление.
Таков был мой собственный исходный пункт в критике идеализма и методологизма эпохи господства теории познания. Особенно важным для меня стало хайдеггеровское углубление категории понимания до экзистенциала, т.е. до основополагающего категориального определения человеческого Dasein. Это был тот толчок, который побудил меня к критическому преодолению (выходу за рамки) дискуссии о методе и к распространению герменевтической постановки вопроса на новую область, в которой учитывалась бы не исключительно только наука (хотя и она тоже), но наряду с ней также опыт искусства и опыт истории. Хайдеггер в критическом и полемическом подходе к анализу понимания отверг прежнее толкование герменевтического круга и воздал ему должное в его позитивности, придав ему статус понятия в аналитике Dasein. Не следует однако забывать, что речь здесь идет не о циркулярности (движении по кругу) как метафизической метафоре, а о структуре логического понятия, которое занимает свое подлинное место в теории научного доказательства в качестве учения о circulus vitiosus. Понятие герменевтического круга выражает только то, что в сфере понимания нельзя претендовать ни на какое преимущество одного перед другим, так что логическая ошибка в доказательстве, каковой является возможность логического круга, не является ошибкой метода, а представляет собой описание структуры понимания. Таким образом, разговор о герменевтическом круге как ограничении идеала логической завершенности ведется в следовании по стопам Шлейермахера и Дильтея. Если учитывать при этом подлинный масштаб, который придается понятию понимания при учете языкового употребления, то разговор о герменевтическом круге, по большому счету, указывает на структуру бытия-в-мире, т.е. на снятие субъектно-объектного расщепления, которое Хайдеггер заложил в основу трансцендентальной аналитики Dasein. Как тот, кто понимает толк в использовании инструментов, не делает последние объектом, а просто работает с ними [3], так и то понимание, в котором Dasein понимает себя в своем бытии и в своем мире, не имеет никакого отношения к определенному объекту познания, а к самому своему бытию-в-мире (In-der-Welt-Sein). Поэтому герменевтическое учение о методе дильтеевского типа превращается в герменевтику фактичности, которой руководит хайдеггеровский вопрос о бытии и которая включает в себя, как второстепенную, постановку вопроса в том виде, как она была сформулирована историзмом и Дильтеем.
Однако Хайдеггер, как известно, позднее совершенно перестал обращаться к понятию герменевтики, поскольку увидел, что таким образом не удается пробить боевые порядки трансцендентальной рефлексии. Его философствование, в попытке сделать «поворот», отказавшись от понятия трансцендентального, впадало при этом все глубже в бездну языка, так что многие читатели Хайдеггера стали усматривать в его философствовании скорее поэзию, чем философское мышление. Я считаю это заблуждением, ошибкой, и это было одним из моих собственных мотивов, побудивших меня искать путь, на котором хайдеггеровский разговор о бытии, том бытии, что не есть бытие сущего, можно бы было сделать достаточно убедительным. Это увлекло меня с новой силой к занятиям историей классической герменевтики и побудило внести в критику последней новые мотивы. Мой собственный взгляд подсказывает мне, что никакой понятийный язык, в том числе и «язык метафизики» (как называл его Хайдеггер), не гарантирует мышлению беспроигрышного достижения окончательного результата, если только тот, кто мыслит, доверяет языку, а значит и допускает диалог с другими мыслящими и с мыслящими по-другому. В полном согласии с хайдеггеровской критикой понятия субъекта, в отношении которого Хайдеггер указал на его производность от понятия субстанции, я пытался ухватить в диалоге исходный феномен языка. Это означало одновременно и герменевтическое ретроспективное переориентирование диалектики, превращенной немецким идеализмом в спекулятивный метод, на искусство живого диалога — такого, как тот, в котором осуществлялось сократовско-платоновское движение мысли. Это не означает негативности такой диалектики, однако греческая диалектика осмысливается в ее неустранимой незавершенности. Она представляет собой поэтому корректировку методологического идеала диалектики нового времени, которая нашла свое совершенное завершение в абсолютном идеализме. Это было сделало из интереса, аналогичного тому, с которым я обратился в поиске герменевтических структур в первую очередь не к научно прорабатываемому опыту, а к опыту искусства и самой истории, с которыми как со своими предметами имеют дело так называемые науки о духе. Для произведения искусства, сколько бы оно ни представлялось исторической данностью и одновременно возможным предметом научного исследования, все же остается в силе то утверждение, что оно само говорит нам нечто — причем таким образом, что сказанное им никогда не удастся исчерпать в понятии. То же самое относится и к опыту истории, так что идеал объективности исторического исследования никогда не является не только единственной, но и первостепенной стороной дела, в то время как отличительная особенность собственно исторического опыта состоит в том, что мы находимся внутри происходящего, не зная, что с нами случается, и лишь оглядываясь назад понимаем, что случилось.
Наконец, тот же самый основополагающий опыт имеет отношение и к философии и ее истории. Этому можно поучиться не только у Платона, который писал лишь диалоги и никаких догматических текстов. Также и то, что Гегель называет спекуляцией в философии, и то, что лежит в основе его собственного подхода к истории философии, остается, как я думаю, неизменным, постоянным требованием для любых усилий сделать что-либо подобное и в диалектическом методе. Так что я пытался как раз удержать незавершенность любого духовного опыта и вывести следствия для герменевтики из хайдеггеровского понимания центрального значения конечности (Endlichkeit).
Встреча с французской публикой означает для меня при данных обстоятельствах поистине вызов. В особенности со стороны Деррида, который в пику позднему Хайдеггеру показал, что последний не порвал на самом деле с логоцентризмом метафизики. Якобы поскольку он вопрошает о сущности истины или о смысле бытия, он все еще говорит языком метафизики, которая рассматривает смысл одновременно как данный и как подлежащий обнаружению. Ницше же более радикален. Его понятие интерпретации подразумевает не обнаружение заранее данного, наличного смысла, а постановку смысла на службу «воли к власти». Лишь этим действительно преодолевается логоцентризм метафизики. Это предлагаемое прежде всего Деррида дальнейшее развитие хайдеггеровских взглядов, которое понимается им как их радикализация, должно бы совершенно логично развеять собственно хайдеггеровскую трактовку Ницше и критику позиции Ницше. Ницше якобы является не вершиной забвения бытия, которое достигает своего пика в понятии ценности и деятельности, а подлинным преодолением метафизики, в то время как Хайдеггер, напротив, остается в рамках метафизики, спрашивая о бытии, о смысле бытия и о подлежащем обнаружению логосе. Поэтому недостаточно того, что сам поздний Хайдеггер, чтобы уйти от языка метафизики, развивал свой собственный, наполовину поэтический язык, выглядевший от опуса к опусу каждый раз иначе, так что Хайдеггер оказывался перед лицом необходимости постоянного перевода своего собственного языка. Удалось бы ему найти язык для такого перевода или нет — не столь важно, но задача была поставлена, и это была задача «понимания». Я сознаю — в полную противоположность французским «продолжателям», — что мои собственные попытки «перевода» Хайдеггера указывают на мои собственные пределы и, в особенности, показывают, насколько сильно я сам укоренен в романтической традиции наук о духе и их гуманитарном наследии. Но как раз в противоположность той традиции «историзма», носителем которой я являюсь, я и выстраивал свою критическую позицию. Лео Штраусс в частном письме, адресованном мне (теперь оно уже опубликовано), однажды указывал мне на то, что для Хайдеггера — Ницше, а для меня — Дильтей являются тем пунктом, на который мы оба ориентируемся в своей критике. Дать представление о радикальности Хайдеггера мог бы, пожалуй, тот факт, что критика феноменологического неокантианства гуссерлевского толка фактически привела его в конце концов к объявлению Ницше завершением, финишной чертой того, что он называл историей забвения бытия. Это очень критическое утверждение, которое, пожалуй, не то чтобы не попадает в Ницше, а скорее выходит за пределы его философии. У французских последователей Ницше меня не устраивает то, что они придают значение наиболее экспериментальному, пробному в мышлении Ницше. Только так, как мне кажется, им удается считать, что опыт бытия, который Хайдеггер стремился открыть по ту сторону метафизики, уступает в радикализме экстремизму Ницше. На самом деле, напротив, в образе Ницше, созданном Хайдеггером, проявляется глубокая двусмысленность, неоднозначность, поскольку Хайдеггер следовал за ним до последней черты и как раз там увидел всю бессодержательность метафизики в действии, поскольку и в ценности, и в отказе признать ценностью любую ценность само бытие фактически становится ценностным понятием на службе у «воли к власти». В попытке продумать бытие Хайдеггер идет дальше подобного упразднения метафизики в ценностном мышлении или, лучше сказать, он возвращается назад по ту сторону всякой метафизики, не удовлетворившись, как Ницше, экстремизмом ее самоупразднения. Подобное ретроспективное вопрошание не упраздняет понятие логоса и его метафизические импликации, но признает его односторонность и, в конечном итоге, поверхностность. Решающее значение здесь имеет то, что бытие раскрывается не в своем само-показывании, а в своей исконности, в которой оно себя показывает, но одновременно скрывает и избегает открытия. Это подлинно та точка зрения, которую впервые высказал Шеллинг в полемике против гегелевского логического идеализма. Хайдеггер снова поднимает этот вопрос, прибавив к этому свою мастерскую работу с понятием, которой недоставало Шеллингу.
Я же со своей стороны старался не забывать ту границу, которая имплицитно содержится во всяком герменевтическом опыте смысла. Когда я писал предложение «бытие, которое может быть понято, есть язык» [4], то я имел при этом в виду, что то, что есть, никогда не может быть полностью понято. Это означает, что все, о чем говорится, указывает всегда еще на нечто, превышающее все, что удается выразить. Хотя это невыразимое остается как то, что должно быть понято, то, что подходит к границе языка, оно всегда принимается, вос-принимается как нечто. Это и есть герменевтическое измерение, в котором бытие «показывает себя». «Герменевтика фактичности» означает трансформацию смысла герменевтики. Конечно, в предпринятой мною попытке описать проблему я вполне следую водительству духовного опыта, который должен быть проделан языком, чтобы таким образом указать на узаконенные им границы. Бытие к тексту, на которое я ориентируюсь, не может, конечно, тягаться в радикальности опыта границ с бытием к смерти, точно так же, как и вопрос о смысле произведения искусства — вопрос, не имеющий завершения, окончательного ответа, или вопрос о смысле истории, обращающий нас вспять, не означает такого же исходного феномена, как присущий человеческому Dasein вопрос о его собственной конечности. Я могу поэтому понять, почему поздний Хайдеггер (и Деррида был бы в этом с ним, вероятно, согласен) считал, будто я никогда на самом деле и не покидал столбовую дорогу феноменологической имманентности в том виде, как она была последовательно проведена Гуссерлем, и в том виде, как она была заложена в фундамент моего образования (в широком смысле — как формирования) в русле неокантианской философии. Я могу также понять, что эту методическую «имманентность» надеются усмотреть в следовании герменевтическому кругу, хотя на самом деле мне кажется, что при этом ее скорее разрушают как неосуществимое, более того — как поистине бессмысленное требование. Ибо эта имманентность есть, как у Шлейермахера и его последователя Дильтея, не что иное, как описание того, что есть понимание. Но со времен Гердера мы признаем в «понимании» нечто большее, чем просто методическую технологию, открывающую заранее данный смысл. С учетом масштаба того, что представляет собой понимание, то круговращение, которое происходит между понимающим и тем, что он понимает, может претендовать на подлинную универсальность, и в этом как раз состоит тот пункт, где я, как мне кажется, следую хайдеггеровской критике феноменологического понятия имманентности, которая имплицитна Гуссерлеву последнему трансцендентальному обоснованию. Диалогический характер языка, который я пытаюсь разрабатывать, преодолевает укорененность в субъективности субъекта, так же, как и укорененность говорящего в его интенции к смыслу. То, что выходит наружу в разговоре, есть не просто чистая фиксация смысла, на который нацелена интенция, а постоянно трансформирующаяся попытка или, лучше сказать, постоянно повторяющееся искушение ввязаться во что-нибудь и связаться с кем-нибудь. Но это означает: подвергать себя чему-либо (ставить под угрозу). Говорение очень в незначительной степени представляет собой простое классифицирование и предъявление наших суждений, оно, напротив, вводит эти суждения в игру — подвергает их сомнению, как, впрочем, и реплики, возражения другого. Кому не знакома ситуация (полностью противоположная той, когда мы желаем убедить кого-либо), когда наши веские аргументы, и в первую очередь, те веские аргументы, которые мы высказываем в качестве возражения кому-либо, торопят слова. Чистая предъявленность другого помогает обнаружить и рассеять собственную застенчивость и стесненность прежде, чем тот, кому мы возражаем, раскрыл рот для ответного возражения. То, что становится здесь диалогическим опытом, не ограничивается сферой аргументов и контраргументов, в которой могли бы завершиться обмен и примирение смыслов любого спора. Напротив, как показывают описанные выше опыты, он содержит еще нечто другое, так сказать потенциальность бытия-другим (Anderssein), которая лежит за пределами любого представления об общем, о едином. Это та граница, которую не переступает Гегель. Он, правда, признал спекулятивный принцип, правящий в «логосе», и выразил его в драматической конкретности: он развил структуру самосознания и самоузнавания в бытии-другим как диалектику признания и обострил ее до борьбы за жизнь и смерть. Аналогичным образом психологически острый взгляд Ницше опознавал субстрат «воли к власти» в любой самоотверженности и самопожертвовании: «Даже в рабе все же скрыта воля к власти». То, что это напряжение самоозадачивания и самоодолжения продолжается в сфере аргументов и контраргументов и что оно при этом проникает в предмет спора, одновременно сохраняя его, представляет тот пункт, в котором Хайдеггер остается для меня значимым, когда он опознает в этом «логоцентризм» греческой онтологии.
Здесь становится заметна граница греческого прообраза, которая обозначена Ветхим заветом, апостолом Павлом, Лютером и, прежде всего, их современными последователями и продолжателями. В знаменитом открытии сократических диалогов как основной формы мышления это измерение диалога еще почти не доходит до понятийного осознания. Это связано с тем, что писатель такого поэтического воображения и такой силы слова, каковым был Платон, пытался, конечно, изобразить харизматическую фигуру своего Сократа так, чтобы проявить в полном масштабе его личность и то эротическое напряжение, которое от него исходило. Но если его Сократ, в присущей ему манере ведения разговора, делает акцент на самоотчете, уличает мнимость, обманчивую ясность знаний своих собеседников и тем самым позволяет им прийти к самим себе, то он, кроме того, одновременно и предполагает, что Логос един для всех и не является лишь его личным достоянием. Глубина диалогического принципа, как уже ясно из вышесказанного, достигла философского осознания лишь в «вечерних сумерках» метафизики, в эпоху немецкого романтизма, и уже в нашем столетии была вновь обострена против субъективной пристрастности идеализма. Здесь я остановлюсь и задам вопрос, как единство смысла, создающееся в разговоре, и непроницаемость инаковости другого сообщаются между собой, и что такое языковость в этом последнем употреблении этого слова: мосты или стены. Мосты, которые обеспечивают коммуникацию одного с другим и благодаря которым струящиеся потоки инаковости выстраивают самобытность, или стены, которые ограничивают масштаб наших заданий самим собой и ограждают нас от возможности выговорить себя до дна и сообщить о себе самих все до последнего предела.
В рамках этой универсальной постановки вопроса понятие текста представляет собой вызов совершенно особенного рода. Это нечто, что роднит нас с нашими французскими коллегами или, может быть, и отличает нас от них. В любом случает — это было мотивом, побудившим меня вновь разобраться с темой «текст и интерпретация». Как относится текст к языку? Что может перекочевать из языка в текст? Что представляет собой взаимопонимание говорящих и что значит то, что мы можем быть даны друг другу как тексты и, более того, что во взаимопонимании друг с другом обнаруживается нечто, что как текст остается для нас всегда одним и тем же, неизменным? Что позволило понятию текста распространиться столь широко и получить столь универсальное звучание? Для всякого, кто отслеживает философские тенденции нашего столетия, очевидно, что эта тема заключает в себе больше, чем просто рефлексию о методике философской науки. Текст представляет собой нечто большее, чем обозначение проблемного поля литературного анализа. Интерпретация — нечто большее, чем просто техника научного истолкования текстов. Оба этих понятия в ХХ столетии фундаментально изменили свое значение в нашем познавательном и мировом уравнении.
Конечно, этот сдвиг связан с той ролью, которую в это же время занял в нашем мышлении феномен языка. Но это — тавтологическое высказывание. То, что язык завоевал центральное место в философской мысли, связано, со своей стороны, с тем изменением, которое претерпела сама философия в последние десятилетия. То, что идеал научного познания, которому следует современная наука, исходил из модели математического проекта природы, как его впервые развил в своей механике Галилей, означает в том числе и то, что языковое истолкование мира, т.е. осевший в Lebenswelt с помощью языка опыт мира, не является более исходным пунктом постановки вопроса и стремления к знанию и что сущность науки образует подлежащее объяснению и конструированию из рациональных законов. При этом естественный язык, даже если он сохраняет свой собственный способ видеть и говорить, утрачивает свое само собой разумеющееся первенство. То, что идеал языка в современной логике и теории науки был заменен идеалом однозначного обозначения, представляло собой последовательное проведение импликаций этой современной математической естественной науки. Это относится и к опыту границ, который связан с универсальностью научного подхода к миру, когда естественный язык в качестве «универсального» вновь помещается в центр философии.
Правда, это не означает простого возвращения к опыту жизненного мира и его языковому оседанию, который мы знаем как путеводную нить греческой метафизики и логический анализ которой привел к аристотелевой логике и к grammatica speculativa. Напротив, сейчас осознается не аспект его логического продуцирования, а язык как язык и то, что он отвечает за схематизацию подступа к миру как таковому; при таком повороте проблемы смещаются исходные перспективы. Внутри немецкой традиции это представляет восстановление романтических идей — Шлегеля, Гумбольдта и т.п. Ни у неокантианцев, ни у феноменологов первой волны проблема языка не была вообще поставлена в центр внимания. Уже во втором поколении феноменологов «промежуточный мир», «мир-между» (Zwischenwelt) языка стал темой размышлений — у Эрнста Кассирера и, наконец, у Мартина Хайдеггера, которому следовал прежде всего Ганс Липпс. В англо-саксонской традиции то же самое проявилось в том развитии, которое было предпринято Витгенштейном и исходный импульс которого он воспринял у Б.Рассела. Конечно, речь здесь идет не столько о философии языка, которая строится на фундаменте сравнительных наук о языке, а, напротив, об идеальной конструкции языка, которая подчиняется всеобщей теории знака, как о таинственной взаимосвязи между мышлением и говорением.
Таким образом, мы имеем, с одной стороны, теорию знака и лингвистику, которые вели к новым знаниям о способе функционирования и строении языковых и знаковых систем, а с другой стороны, теорию познания, которая реализует ту альтернативу, что язык представляет собой нечто, что опосредует любой подступ к миру. Они вместе содействуют тому, чтобы увидеть в новом свете исходные пункты философского оправдания научного подступа к миру. Предпосылка этого, пожалуй, состоит в том, что субъект овладевает в методическом самоудостоверении средствами рационального математического конструирования действительности, данной нам в опыте, и выражает их в суждениях. Одновременно это реализует его собственную познавательную задачу, и ее выполнение завершается в математическом языке, с помощью которого исчерпывающе формулируется естественная наука. Промежуточный мир языка по своей идее разомкнут. Насколько он как таковой познается сейчас, настолько, с другой стороны, он учит изначальной опосредованности любого подступа к миру и, более этого, неописуемости языковой схемы мира. Миф самосознания, который в своем аподиктическом самоудостоверении был возвышен до истока и основания оправдания всех ценностей и до идеала предельного обоснования, о чем спорили априоризм и эмпиризм, потерял свою правдоподобность с точки зрения приоритета и неустранимости системы языка, в которой артикулируется все сознание и все знание. У Ницше мы научились сомнению в обосновании истины через самоудостоверение самосознания. Через Фрейда мы познакомились с поразительными научным открытиями, которые добавили серьезности этим сомнениям, и, вслед за хайдеггеровской основательной критикой понятия сознания, признали понятийную предубежденность, которая происходила из греческогой философии логоса и выдвинула в более современном своем повороте понятие субъекта на центральные позиции. Первичность признается за «языковостью» нашего опыта мира. Промежуточный мир языка оказывается, в противоположность иллюзиям самосознания и одновременно в противоположность наивности позитивистского понятия факта, собственным измерением того, что нам дано.
жно понять из этого выдвижение понятия интерпретации. Это то слово, которое изначально восходит к посредническим отношениям, к функции человека, который посредничал между говорящими на разных языках, т.е. к переводчику, и которое было, исходя из этого, перенесено на разъяснение сложно переводимых текстов. В тот момент, когда промежуточный мир языка представлял философское сознание в его предетерминированном значении, интерпретация должна была и в философии занять ключевое положение. Карьера этого слова началась у Ницше и соревновательно развивалась всеми формами позитивизма. Есть ли нечто данное, исходя из которого, как из отправной точки, познание движется в поисках всеобщего закона, правила и в чем находит свое удовлетворение? Не есть ли это данное на самом деле результат интерпретации? Интерпретация есть то, что никогда не достигнет окончательного посредничества между человеком и миром, и поэтому единственно подлинная непосредственность и данность — это то, что мы понимает нечто как нечто. Вера в протокольные предложения как в фундамент любого познания удержалась не слишком долго, в том числе и в Венском кружке. Обоснование познания и в области естественных наук не может избежать герменевтических выводов, поскольку так называемое «данное» не свободно от интерпретации.
Впервые лишь в этом свете нечто становится фактом, и наблюдение оказывается способным давать показания. Еще радикальнее были проделанные хайдеггеровской критикой разоблачения догматичности понятия «сознания», с которым работала феноменология и — аналогично с Шелером — понятия «чистого восприятия». Так, в самом так называемом «восприятии» была вскрыта герменевтическая способность понимать нечто-как-нечто. Это, правда, означает в конечном счете, что интерпретация представляет собой не вспомогательную процедуру познания, а образует исконную структуру «бытия-в-мире».
Но не означает ли это, что интерпретация есть привнесение смысла, а не нахождение его? Это вопрос, поставленный Ницше, который судит о ранге и зоне действия герменевтики, как и о возражениях на это ее противников. Во всяком случае, установлено, что как раз из понятия «интерпретации» конституируется понятие «текста» как центрального в структуре языковости; понятие «текста» характеризует и то, что он проявляет себя лишь во взаимосвязи с интерпретацией и лишь исходя из нее — как подлинно данное, подлежащее пониманию. Этот же принцип действует и в диалогическом взаимопонимании, насколько можно повторить высказанное в споре и при этом следовать интенции на корректные формулировки, — это тот процесс, который находит свою кульминацию в формулировках протокола. В аналогичном смысле задает вопрос и интерпретатор текста: что же все-таки произошло? Он может снова и снова находить предубежденные и обремененные предрассудками ответы, пока каждый, кто так спрашивает, пытается принять во внимание прямое подтверждение своих собственных предположений. Но в таком запросе о том, что есть на самом деле, текст остается твердой точкой приписки по отношению к сомнениям, произвольности или, как минимум, множественности возможных интерпретаций, которые направлены на текст.
Последнее снова находит свое подтверждение в истории слова. Понятие «текст» проникает в современные языки в основном в связи с двумя моментами. С одной стороны — «текст» как «Священное писание», истолкование которого разворачивается в проповеди и в христианском учении, так что текст представляет собой основу для экзегезы, а всякая экзегеза предполагает истину веры. В другом естественном употреблении слово текст встречается нам в связи с музыкой. Есть текст для пения, для музыкального толкования слова, и поэтому и оно — не столько заранее данное, сколько слагающееся из исполнения музыкального произведения. Оба этих естественных варианта применения слова текст отсылают к словоупотреблению римских юристов периода поздней Античности, которые расходились с юстиановской кодификацией текста законов по отношению к спорности его истолкования и применения. Отсюда слово находило распространение повсеместно, где классификация встречала сопротивление опыта и где возврат к мнимо данному должен был дать ориентацию для понимания.
Метафорическая речь «Книги природы» основывается на том же самом. Это книга, текст которой бог написал своей рукой и которую создатель стремился расшифровать и, соответственно, через ее истолкование сделать читаемой и понятной. Таким образом, мы находим везде — а не только там, где обращаются к данности с предварительным предположением, которое неизбежно вписывается в ожидание смысла, — герменевтический подход к понятию текста произведения. Как тесно переплетены текст и интерпретация, видно из того, что даже в тексте, передающемся из поколения в поколение, не всегда имеется для интерпретации нечто заранее установленное. Часто это интерпретация, которая ведет к критическому пересмотру текста. Если прояснить это глубинное отношение интерпретации и текста, мы достигнем методического успеха.
Методический успех, который происходит из наблюдений, сделанных над языком, состоит в том, что «текст» должен быть взят в толк как герменевтическое понятие. Это означает, что он рассматривается не в перспективе грамматики и лингвистики, т.е. не как конечный продукт, на который нацелен анализ в намерении прояснить механизм, с помощью которого язык функционирует как таковой, абстрагируясь от любых содержаний, которые он посредует. С герменевтической точки зрения — которая есть исходный пункт любого чтения — текст представляет собой чистый промежуточный продукт, фазу в процессе установления взаимопонимания, которая как таковая, конечно, включает в себя определенные абстракции, а именно — изоляцию и фиксацию именно этой фазы. Но эта абстракция направлена в прямо противоположном направлении, чем та, которой доверяют лингвисты. Лингвист желает вступить во взаимопонимание не по поводу дела, которое в тексте выражается словами, — он хочет высветить функционирование языка как такового, полагая, что и сам текст может сказать нечто. Он делает темой своего рассмотрения не то, что сообщается, а то, как вообще возможно нечто сообщить, какими средствами производится обозначение.
Для герменевтического рассмотрения, напротив, понимание сказанного есть единственное, от чего все зависит. Для этого функционирование языка — простое предварительное условие. Для начала предполагается, что выражение акустически понятно или что письменную фиксацию можно расшифровать, чтобы вообще было возможным понимание сказанного или изложенного в тексте. Текст должен быть читаем.
Тут важный намек дает нам снова употребление этого слова. Мы говорим о читаемости текста не в некоем непритязательном смысле, особенно когда мы желаем охарактеризовать высочайшую ступень в овладении стилем или присуждении о качестве перевода. Это, конечно, речь в переносном смысле. Но она делает вещи, как это случается при переводе, совершенно ясными: негативное соответствие этому есть нечитаемость, и это всегда предполагает, что текст как письменное выражение не выполняет свою задачу, состоящую в том, чтобы без дополнительного усилия быть понятым. Это подтверждается тем, что мы всегда обращаем наш взгляд на понимание сказанного в тексте. Только исходя из этого мы вообще оцениваем и квалифицируем текст как читаемый.
В сфере филологии эта задача — создать, произвести читаемый текст, вполне понятна. Но, однако, столь же ясно, что эта задача ставится всегда только так, что при этом определенное понимание текста уже предполагается как исходное. Только там, где текст уже расшифрован, но его нельзя безоговорочно привести к пониманию, сделать понятным, ибо налицо его некое сопротивление, обычно спрашивают о том, в чем же собственно дело, верно ли прочтение, донесенное традицией и, соответственно, верен ли избранный способ чтения. Работа же с текстом филолога, который изготавливает читаемый текст, не соответствует вполне тому акустическому представлению, которое предшествует при непосредственной слуховой передаче. Мы тогда говорим: слышим, если можем понять. Этому соответствует и ненадежность в восприятии при помощи слуха устного сообщения, как и ненадежность способа чтения. В обоих случаях в дело включается обратная связь. Предпонимание, чувственное ожидание и помимо этого — обстоятельства, которые не заложены в тексте как таковые, но играют свою роль при понимании текста. Это становится совершенно ясным, если дело касается перевода с иностранного языка, так как владение чужим языком — чистое предварительное условие. Если в этом случае вообще говорят о «тексте», это значит, что он не только должен быть понят, но и переведен на другие языки. Благодаря этому он становится «текстом», так как сказанное не только понимается, но становится «предметом» — оно противостоит множественности возможностей передать подразумеваемое на том языке, на котором мы стремимся нечто передать, и в этом снова заключен герменевтический подход. Каждый перевод, даже так называемая буквальная передача, есть один из видов интерпретации.
Поэтому, суммируя, можно сказать: то, что лингвист делает темой своего исследования, отвлекаясь от понимания по поводу сути дела, представляет для самого понимания пограничный случай возможного рассмотрения. Такой процесс осуществления понимания, в противоположность тому, что полагает лингвистика, есть как раз забвение языка, в который на самом деле облачены речь или текст. Только если естественный процесс понимания тормозится, то есть если не удается достигнуть понимания, спрашивается о дословности текста, и тогда то, как сделан текст, может стать самостоятельной задачей. Хотя в словоупотреблении мы различаем дословный смысл и текст, то, что оба этих обозначения зачастую могут относиться к одному и тому же, не случайно. И в греческом языке говорение и написание тоже объединяются в понятии грамматики. Расширение понятия текста, напротив, обосновано герменевтически. Будь то письменный или устный текст, в обоих случаях его понимание зависит от условий коммуникации, которые как таковые удовлетворяются чисто фиксированным смысловым содержанием сказанного. Можно даже сказать: то, что сводят к буквальному см<