Фобия — метафора недостающей нехватки
Метафора нехватки как таковой, фобия несет в себе черты слабости означающей системы субъекта. Надо понять, что эта метафора пишет себя не в словесной риторике, а в гетерогенности психической системы, созданной из представлений влечений и из представлений предметов, связанных с вербальными представлениями. Молодость маленького Ганса совершенно не объясняет эту слабость означающей системы, которая обязывает метафору оборачиваться влечением, и наоборот. Надо думать также, как утверждают взрослые, страдающие фобией, что что-то в символической власти, связанной с функцией отца, остается неясным на эдипальной стадии, формирующей субъекта. Не играет ли отец Ганса слишком большую роль, затмевающую мать? Не слишком ли он озабочен своими знаниями? Если фобия — это метафора, которая ошиблась местом, покинула язык ради влечения и видения, то это означает, что отец не справляется, будь то отец субъекта или его матери.
Фрейд прекрасно это понимал. После первых рассказов отца Ганса он подсказывает этому Гермесу восстановить себя в памяти его сына и попробовать, пусть это будет лишь на основании его усов и бинокля, занять место лошадей.
Лечение было явно удачным, во всяком случае, до того момента, пока Ганс не вошел в игру и не бросился создавать… другие метафоры своего страха перед неназываемым, в риторике, которая выплескивается в моменты влечения или, лучше сказать, делает их истерическими. Страх, действительно, отступает, уступая место отвращению к малиновому сиропу, один только цвет которого как нож острый…
Но действительно ли исчезла фобия? Кажется, нет. По крайней мере, по двум причинам.
Прежде всего, фрейдовское лечение, отсылая к полюсам семейного треугольника, что нам видится как страх перед неназываемым — страх перед нехваткой и кастрацией? — на самом деле возвращает фобию. Это лечение предоставляет страдающему фобией основание. Фрейд дает Гансу основание: ты не можешь не бояться кастрации, на твоем страхе я основываю истину теории. Тем самым он рационализирует этот страх и, хотя эта рационализация будет на самом деле, благодаря трансферу, некоторой обработкой, страх остается отчасти контрнагрузкой фобии. Определенное поддержание психоаналитического курса может оказаться противофобным лечением, если только этот курс удержится на уровне фантазма и не спустится на уровень более тонких механизмов метафорической обработки, который он уже прошел: названное и «объект» фобии, в том смысле, что это представление влечения, а не наличествующего объекта. Действительно, как первым об этом заявляет Фрейд, механизм психоанализа оказывается не на уровне этого фобического сгущения, поскольку он не в состоянии его развернуть:
«Когда фобия конституируется при помощи бессознательных мыслей, происходит сгущение, и вот почему курс психоанализа никогда не может следовать за развитием невроза».[64]
Эта констатация, очевидно, лишь устанавливает различие между психоаналитическим процессом и процессом невротического сгущения. Но это можно также понять и как невнимание линейной и трансферной тактики психоанализа (тем более что она часто ведется на уровне воображаемого и даже сверх-Я) к механизмам сгущения, предшествующим деятельности фобии. Чтобы приступить к этим механизмам, они требуют возобновления работы интроекции, а также особого внимания к перемещениям и сгущениям означающей цепи.
Взамен того, принять во внимание эту метафоричность означало бы рассматривать страдающего фобией как субъекта в состоянии нехватки метафоричности. Неспособный создать метафоры с помощью одних только знаков, он их производит в самой ткани влечения, и тогда оказывается, что единственная риторика, на которую он способен, — это аффект, часто спроецированный в образы. Тогда для психоанализа речь будет идти о том, чтобы вернуть память, а значит, и язык, неназываемым и называемым состояниям страха, особое внимание уделяя первым, поскольку они представляют собой самую недоступную часть бессознательного. Речь также будет идти о том, чтобы в то же время и в той же логике показать анализируемому пустоту, на которой построены игра с означающим и первичные процессы. Эта пустота и произвольность этой игры являются самым настоящим эквивалентом страха. Но не сводит ли это процесс психоанализа к литературе, даже к стилистике? Не требует ли это от психоаналитика занятий стилем, «письма» вместо «интерпретации»? Не предлагает ли это поставить развращающему страху фетишистский заслон слова?
В развертывании фобии есть характерный фетишистский эпизод. Когда субъект выступает против искусственности объектного отношения, что становится на место нехватки, которая лежит в основе этого отношения, фетиш, видимо, с неизбежностью становится тем необходимым спасательным кругом, призрачным и скользким. Не является ли именно язык нашим последним и неотъемлемым фетишем? Поскольку он основывается непосредственно на фетишистском отказе («я не знаю точно, но тем не менее», «знак не является вещью, но тем не менее», «мать это неназываемое, но тем не менее я говорю» и т. д.), он определяет нас по нашей сущности говорящего существа. Фетишизм «языка», являясь основой анализа, может быть, оказывается единственным неанализируемым.
Письмо, искусство вообще, станет тогда единственным — нет, не лечением, но «ноу-хау» обращения с фобией. Маленький Ганс становится режиссером-постановщиком в опере.
Наконец, и это вторая причина того, что фобия не исчезает, а прячется за язык, — объект фобии является протописьменным, и наоборот, всякое речевое проявление, тем не менее связанное с письмом, — язык страха. Я имею в виду язык нехватки как таковой, нехватки, которая расставляет по местам знак, субъект и объект. Не вожделеющий обмен сообщениями или объектами, которые передаются согласно социальному договору о коммуникации и желании по ту сторону нехватки. Это язык нехватки и страха, который подступает к нему и ограничивает его. Тот, кто пробует говорить об этом «еще не месте», этом не-месте, начинает, естественно, с обратного, то есть с подчинения лингвистического и риторического кода. Но как к последней инстанции он обращается к страху: устрашающая и отвратительная отсылка. Мы встречаемся с этим дискурсом в наших снах или в нашем соприкосновении со смертью, когда она заставляет нас потерять то состояние уверенности, в которой нас держит автоматическое использование речи, уверенности в том, что мы это мы, то есть безгрешные, неизменные, бессмертные. Но писатель сталкивается с этим языком постоянно. Писатель: страдающий фобией, которому удается метафоризировать, чтобы не умереть от страха, а воскреснуть в знаках.
«Я боюсь быть укушенным» или «я боюсь укусить»?
Однако разве страх не скрывает агрессию, насилие, которое возвращается к своему истоку с противоположным знаком? Что было в начале: нехватка, отсутствие, первичный страх или жестокость отбрасывания, агрессивность, смертельное влечение к смерти? Фрейд прервал этот порочный круг причины и следствия, курицы и яйца, открывая сложное существо, совершенно чуждое ангелоподобному ребенку Руссо. Одновременно с открытием эдипальной стадии он открыл детскую сексуальность, полиморфную перверсию, несущую всегда желание и смерть. Но он дополнил, и это мастерский ход, эту «данность» символической причинностью, которая так же, как фундаментальный детерминизм, фактически обеспечивает не только равновесие, но и разрушение. Речь идет о моделирующей, и в последней инстанции детерминирующей роли языкового, символического отношения. От отсутствия, которое переживает ребенок из-за отсутствия матери, до отцовских запретов, основанных на символике, это отношение сопровождает, формирует и обрабатывает агрессивность влечения, которая никогда не представлена в «чистом» виде. Иначе говоря, нехватка и агрессивность хронологически разделены, но совместимы логически. Агрессивность нам является как возражение на первоотсутствие, испытываемое во время так называемого «первичного нарциссизма»; оно только мстит за начальные фрустрации. Но то, что можно знать об их отношении — это что нехватка и агрессивность соразмерны друг другу. Говорить только о нехватке значит навязчиво отказываться от агрессивности; говорить об одной агрессивности, забывая о нехватке, значит превращать трансфер в паранойю.
«Я боюсь лошадей, я боюсь быть укушенным». Страх и агрессивность, которые должны меня защищать от одного или другого, еще не локализованного, проецируются и возвращаются ко мне извне: «я под угрозой». Фантазм поглощения, с помощью которого я пытаюсь выйти из состояния страха (я поглощаю часть тела моей матери, ее грудь, и таким образом я удерживаю ее), оказывается не меньшей угрозой, так как символический и отцовский запрет уже живет во мне, поскольку в это же время я учусь говорить. Под давлением этой второй, символической угрозы я пробую другую операцию: я не тот, который пожирает, я пожираем им, третьим, таким образом, он (третий) меня пожирает.
Пассивирование
Это синтаксическое пассивирование, которое объявляет способность субъекта занять место объекта, — радикальный этап в конституировании субъективности. Сколько историй вокруг «ребенка бьют», сколько усилий для того, чтобы научиться выстраивать фразы со страдательными формами в тех наших языках, где они есть. Заметим здесь, что логика конституировании объекта фобии также требует этой операции пассивирования. Аналогично конституированию означающей функции фобия, тоже оказавшаяся под давлением цензуры и вытеснения, инвертируя, смещает знак перед метафоризацией (активное становится пассивным).
Только после этой инверсии «лошадь» или «собака» может стать метафорой моего пустого рта-поглотителя — той, что будет смотреть на меня, угрожая, извне. Сверхдетерминированные, как все метафоры, эта «лошадь», эта «собака» содержат также скорость, ход, бегство, движение, улицу, уличное движение, машины, прогулки, — весь этот мир других, к которому они устремляются, чтобы скрыться, и где пытаюсь скрыться я сам, чтобы спастись. Но обвиненное, запрещенное, «я» возвращается, «я» отступает, «я» вновь обретает страх: «я» боится.
Чего?
Только в этот момент появляется quid — нечто, весомое во всех смыслах объектных и предобъектных отношений, со всем притяжением для коррелятивного «Я», а не как пустой знак. То есть конституируется объект, представляющий собой галлюцинацию. Объект фобии — это сложная обработка, уже содержащая логические и лингвистические операции, которые являются попытками интроекции влечения, обозначая неудачу от интроекции поглощений. Если поглощение намечает пути конституирования объекта, то фобия представляет неудачу сопутствующей интроекции влечения.
Пожирание языка
Фобия маленькой девочки, прокомментированная на семинаре Анны Фрейд[65], дает нам повод оценить значение орального в этом деле. Тот факт, что речь идет о девочке, которая боится быть съеденной собакой, может быть вовсе не лишним в акцентировке орального и пассивированного. Кроме того, фобия является результатом разлуки с матерью, затем воссоединения, когда мать принадлежит уже другому. Любопытно, что чем больше Санди одержима фобией, тем больше она говорит: наблюдательница констатирует, что она разговаривает с деревенским акцентом, что разговорчивая, что для трех с половиной лет «она много говорит, имеет обширный словарный запас, легкость выражения и забавляется повторением странных и трудных слов».
…Я обрабатываю эту нехватку и сопровождающую ее агрессивность ртом, который я наполняю словами, а не матерью, которой мне не хватает как никогда, — разговаривая. Получается, что в данном случае оральная активность, производящая лингвистическое означающее, совпадает с темой пожирания, приоритет которой отдается в метафоре «собаки». Но мы вправе предположить, что всякая вербальная деятельность, называет она или нет объект фобии, имея отношение к оральному, представляет собой попытку интроекции поглощений. В этом смысле, вербализация всегда сталкивается с «отвратительным» (объектом) — объектом фобии. Усвоение языка происходит как попытка присвоить скрывающийся оральный «объект», искаженная галлюцинация которого угрожает нам извне. Возрастающий по мере того, как усиливается ее фобия, интерес Санди к языку, вербальные игры, которым она предается, приближаются по интенсивности к вербальной деятельности маленького Ганса, о котором мы говорили.
Можно противопоставить этому отношению к фобии и языку у ребенка общее исследование взрослого фобического дискурса. Речь взрослых, страдающих фобией, также характеризуется крайней ловкостью. Но это головокружительное проворство, катящееся, не касаясь ничего и само неприкасаемое, со всей скоростью над бездной, как бы пусто смыслом, — лишь аффект моментами является подать ему даже не знак, а хотя бы сигнал. Язык становится тогда контрфобическим объектом, не играющим более роль элемента неудавшейся интроекции, которая может, в фобии ребенка, вызвать появление страха первичной нехватки. Анализ этих структур должен пройти через хитросплетения не-сказанного, чтобы прикоснуться к смыслу столь запутанного дискурса.
Ребенка в эпизоде фобии нет. Его симптом, поскольку он об этом говорит, является уже обработкой фобии. Благодаря той логической и лингвистической работе, которой он занят в то же самое время, его симптом получает сложную и двусмысленную обработку. Галлюцинаторная фобия оказывается тогда на полпути между признанием желания и контрфобической конструкцией: еще нет сверхкодированного дискурса защиты, который знает слишком много и отлично манипулирует своими объектами; но нет и признания объекта нехватки как объекта желания. Объект фобии, если точно, — это уклонение от выбора, он пытается как можно дольше удерживать субъекта от принятия решения, и все это не с помощью блокировки символизации инстанцией сверх-Я, и не с помощью асимболии, а наоборот, сгущением интенсивной символической деятельности, приводящим к тому гетерогенному агломерату, каким является фобийная галлюцинация.
Галлюцинация ничего
Метафора, говорили мы выше. Более того. Ведь к движениям смещения и сгущения, которые предшествуют ее образованию, добавляется измерение влечения (о котором сигнализирует страх), имеющее анафорическое значение индексации, отсылающей к другой вещи, к не-вещи, к непознаваемому. Объект фобии является, в этом смысле, галлюцинацией ничего: метафора — как анафора ничего.
«Что значит „ничего“»? — спрашивает сам себя психоаналитик. Чтобы после «отсутствия», «фрустрации», «нехватки» и т. д. ответить: «материнский фаллос». Это, с его точки зрения, не ошибка. Но эта позиция предполагает, что для того чтобы возбудить страх, столкновение с невозможным объектом (этот материнский фаллос, которого нет) трансформируется в фантазм желания. Следуя за своим страхом, я нахожу, таким образом, свое желание, и я цепляюсь за него. Оставляя на рейде цепь дискурса, с помощью которого я выстроил свою галлюцинацию, свою слабость и свою силу, свое богатство и свой крах.
Именно здесь письмо заступает на вахту возле ребенка, страдающего фобией, которым оказываемся все мы, по крайней мере тогда, когда речь идет исключительно о страхе. Письмо трансформирует столкновение с отвратительным (объектом) вовсе не в фантазм желания. Оно, наоборот, разворачивает отсюда стратегии логики и психологии влечения, составляющие метафору-галлюцинацию, неудачно названную «объектом фобии». Если мы все страдаем фобией в том смысле, что страх заставляет нас говорить при условии, что кто-то запрещает, то вовсе не все будут бояться больших лошадей или кусающих ртов. Ганс просто написал раньше других, или даже он поставил пьесу в произведении, которое охватило весь его жизненный мир, со всеми его статистами, заставив воплотиться как живых (лошадь) эти логики, которые конституируют нас как существ, достойных отвращения и/или как существ символических. Он был «писателем» скороспелым и… неудачным. Взрослый писатель, неудачный или нет (но который, может быть, никогда не теряет из вида эти две возможности), постоянно возвращается к механизмам символизации в самом языке, чтобы найти в этой операции бесконечного возвращения, и не в объекте, который она называет или производит, выделение страха перед… ничем.
Фобия нарциссизма
Фобия буквально разыгрывает нестабильность объектного отношения. Эта неустойчивость «объекта» в «компромиссе» фобии — наблюдаемая также в некоторых психотических структурах — может нас привести к рассмотрению того формирования, о котором идет речь, с точки зрения не объектного отношения, а его противоположного коррелята, нарциссизма. Здесь тоже мы столкнемся с трудностями теории психоанализа, связанными на этот раз с постулатом первичного нарциссизма, являющегося результатом аутоэротизма, а также с всевластием мысли, отсылающим субъекта к этому архаическому пралингвистическому нарциссизму, а в конечном счете к симбиозу мать — ребенок. Фрейд высказался за эту трудность: постулируя существование двух типов влечений, сексуальные влечения, направленные к другому и влечения Я, направленные на самосохранение, он, кажется, допускает преобладание этих последних в симптоме фобии.
«Какой бы яркой не была победа сил, противоположных сексуальности в фобии, сама природа этой болезни — быть компромиссом — предполагает, что то, что было вытеснено, не останется там».[66]
Следовательно, даже если сексуальные влечения возьмут верх у Ганса, с навязчивой и навязанной помощью отца и психоаналитика, мы присутствуем при победе «сил, противоположных сексуальности». Этот нарциссизм ставит, по крайней мере, две проблемы. Как можно объяснить его силу, которая отклоняет влечение к объекту? Как происходит, что при всем отклонении, какое ему присуще, он не переходит в аутизм?
Некая биологическая структура, загадочная, но представимая, могла бы дать часть ответа на первый вопрос. Это поражение отношения в треугольнике — единственного отношения, которое устанавливает существование объекта, — и здесь оказывается под вопросом. В последней инстанции так называемое нарциссическое влечение доминирует, только если нестабильность метафоры отца мешает субъекту определиться в структуре триады, предоставляющей объект для его влечений. Это значит, что объектность влечений является более поздним феноменом, то есть несущностным. Не случайно Фрейд подчиняет вопрос об объекте влечения — успокоению, если это не является угасанием, влечения.
«Объект влечения — это то, в чем или для чего влечение может достичь своей цели. Он — самое изменчивое из составляющих влечения, он не присущ ему первоначально (мы подчеркиваем): но он присоединен исключительно благодаря своей особой способности делать возможным удовлетворение».[67]
Это достаточно легко понять, если взять объект, в полном смысле слова, как коррелят субъекта в символической цепи. Только инстанция отца может генерировать такие, в полном смысле, объектные отношения, поскольку она вводит символическое измерение между «субъектом» (ребенок) и «объектом» (мать). Без этого то, что называется «нарциссизмом», не будучи всегда и обязательно консервативным, — это необузданность влечения как такового, без объекта, угрожающая всякой идентичности, включая и идентичность самого субъекта. Тогда мы оказываемся перед психозом.
«Объект» фобийного желания: знаки
Но интерес к галлюцинаторной метафоре у страдающего фобией зиждется именно на том, что, представляя победу «сил, противоположных сексуальности», она находит себе некий «объект». Какой? Это не объект сексуального влечения, мать, ни ее органы, ни ее части, но и не какой-нибудь нейтральный референт, это… символическая деятельность сама по себе. Несмотря на то, что она часто оказывается эротизирована, фобия в этом случае не затрагивает одержимого и не изменяет оригинальности структуры. Она основывается на следующем: это символичность как таковая обогащается влечением, которое не является ни объектным, в классическом его понимании (то есть речь не идет ни об объекте потребности, ни об объекте желания), ни нарциссическим (оно не возвращается, чтобы обрушиться на субъект или обрушить его). Так как она не сексуальна, она отрицает вопрос сексуального различия, и субъект, который обживается в ней, может дать симптомы гомосексуализма, оставаясь по отношению к ним в сущности безразличным: он не доходит до этого. Если верно, что эта нагрузка символического как единственное прибежище влечения и желания является способом защиты, то очевидно, что защищено таким образом вовсе не зеркальное Я — отражение материнского фаллоса: наоборот, Я здесь, скорее, страдает. Но странным образом возникает субъект, несмотря на то, что он является коррелятом метафоры отца, — на руинах своей опоры: субъект, следовательно, как коррелят Другого.
Представитель функции отца занял место недостающего правильного материнского объекта. Язык вместо хорошей груди. Дискурс заменяет материнскую заботу. Отцовство более идеально, чем сверх-Я. Можно видоизменять конфигурации, в которых это отчуждение Другого, заменяющее объект и принимающее определение нарциссизма, производит галлюцинаторную метафору. Страх и очарование. Тело (моего Я) и объект (сексуальный) помещаются здесь целиком.
Отвращение — перекресток фобии, навязчивости и перверсии — разделяет ту же экономию. Неприятие, которое позволяет понять себя, не приобретает истерического характера: последнее — это симптом такого Я, которое измучено «плохим объектом», отворачивается, давится им, изрыгает его. В отвращении протест целиком в существе. В языковом существе. В противоположность истерии, которая провоцирует, бойкотирует или совращает символическое, но не производит его, субъект отвращения — это превосходный производитель культуры. Его симптом — отрицание и реконструкция языков.