Глава xxvi. киники и скептики
Отношение людей выдающегося ума к современному им обществу было весьма различным в разные времена. В иные, счастливые эпохи они в целом находились в гармоничном согласии с окружающей средой, несомненно, предлагая такие реформы, какие казались им необходимыми, но вряд ли будучи уверенными, что их предложения будут приветствоваться, и относясь с симпатией к тому миру, в котором им приходилось жить, даже если он оставался нереформированным. В другие времена они были революционерами, считающими, что нужны коренные изменения; но они ожидали, что – частично в результате их пропаганды о необходимости этих изменений – эти изменения будут осуществлены в ближайшем будущем. Были и такие времена, когда они приходили в отчаяние от окружающего мира и чувствовали, что, хотя сами и знают, что нужно, нет надежды на осуществление этого. Подобное настроение легко переходит в более глубокое отчаяние, которое рассматривает жизнь на земле как плохую по самой своей сущности и надеется на благо лишь в будущей жизни или в некоем мистическом преображении.
Бывали такие эпохи, когда все эти разнообразные взгляды разделялись различными современниками. Посмотрите, например, на начало XIX века. Гете – удовлетворен, Бентам – реформист, Шелли – революционер, а Леопарди – пессимист. Но в большинстве случаев среди крупных, выдающегося ума мыслителей преобладало какое‑нибудь одно настроение. В Англии при Елизавете и в XVIII веке их удовлетворяло существующее положение вещей; во Франции они стали революционерами около 1750 года; в Германии с 1813 года они были националистами. В период господства церкви, с V по XV век, существовал определенный конфликт между тем, во что теоретически верили и что фактически чувствовали. Теоретически мир был юдолью печали, подготовкой, исполненной бед, к грядущему миру.
Но на практике сочинители книг, будучи почти все духовными лицами, не могли не преисполниться радостью при виде государства церкви. У них были возможности для такой обширной деятельности, какую они считали полезной. Поэтому они разделяли умонастроения правящего класса, а не людей, которые чувствовали себя изгнанниками в чуждом им мире. Это является частью любопытного дуализма, который характерен для средних веков, – дуализма, происходящего из того факта, что церковь, хотя и основывающаяся на веровании в потусторонний мир, была самым важным институтом посюстороннего мира.
Психологическая подготовка к восприятию учения христианства о потустороннем мире начинается в эллинистический период и связана с упадком городов‑государств. Ко времени Аристотеля греческие философы, хотя они и могли жаловаться на всякие невзгоды, в основном не предавались мировой скорби и не чувствовали себя политически бессильными. Временами они могли принадлежать к партии побежденных, но если и так, то поражение их зависело от случайностей борьбы, а не от неизбежного бессилия мудреца. Даже те, кто, как Пифагор и Платон, находясь в определенном настроении, осуждали внешний мир и искали убежища в мистицизме, – и они имели практические планы превращения правящих классов в святых и мудрецов. Когда политическая власть перешла в руки македонцев, греческие философы (что было вполне естественно) отошли от политики и посвятили себя в большей мере проблемам индивидуальной добродетели или спасения. Они больше не спрашивали: как могут люди создать хорошее Государство? Вместо этого они спрашивали: как могут люди быть добродетельными в порочном мире или счастливыми в мире страданий? Изменение, правда, было делом степени; такие вопросы задавались и раньше, и позднейшие стоики одно время опять занялись политикой – политикой Рима, а не Греции. Но изменение было тем не менее реальным. За исключением ограниченного промежутка в течение римского периода стоицизма, мировоззрение тех, кто думал и чувствовал серьезно, становилось все более и более субъективным и индивидуалистическим, до тех пор пока, наконец, христианство не стало проповедовать личное спасение, что вдохновило миссионерское рвение и создало церковь. До тех пор пока этого не случилось, не было института, которому философ мог бы предаться всем сердцем, и поэтому не было соответствующего выхода его законной жажды власти. По этой причине философы эллинистического периода были более ограниченными как человеческие существа, чем те люди, которые жили тогда, когда города‑государства могли еще внушать преданность. Они все еще мыслят, потому что не могут не мыслить, но они редко надеются на то, что их мысли, идеи принесут плоды в деловом, практическом мире.
Примерно во времена Александра было основано четыре философские школы. Две самые знаменитые из них – стоики и эпикурейцы – будут темой следующих глав; в настоящей главе мы рассмотрим школы киников и скептиков.
Первая из этих школ берет начало через ее основателя Диогена от ученика Сократа, Антисфена, который был лет на двадцать старше Платона. Антисфен был замечательной фигурой и в некотором отношении напоминал Толстого. До смерти Сократа он жил в аристократическом кругу своих товарищей‑учеников и не проявлял никаких признаков неортодоксальности. Но что‑то (то ли разгром Афин, то ли смерть Сократа, то ли отвращение к философским софизмам) заставило его, когда он уже не был молодым, презирать вещи, которые он ценил раньше. Ему ничего не было нужно, кроме простой добродетели. Он был связан с рабочим людом и одевался как они. Он стал проповедовать на улицах и площадях, выражаясь языком, понятным для малообразованных людей. Всю утонченную философию он считал никчемной, все, что можно познать, может быть познано простым человеком. Он верил в «возврат к природе» и с большим упорством проводил это верование в жизнь. Не должно быть ни правительства, ни частной собственности, ни брака, ни установленной религии. Если не он сам, то его последователи осуждали рабство. Он не был аскетом в полном смысле этого слова, но презирал роскошь и все стремления к искусственным наслаждениям. «Я лучше сойду с ума, чем буду восхищаться», – говорил он[187].
Славу Антисфена превзошел его ученик Диоген. Это был «молодой человек из Синопа на Эвксине, которого он (Антисфен) невзлюбил с первого взгляда; это был сын менялы с сомнительной репутацией, сидевшего в тюрьме за порчу монеты. Антисфен гнал юношу прочь, но тот не обратил на это внимания. Антисфен побил его палкой, но тот не сдвинулся с места. Ему нужна была „мудрость“, и он считал, что Антисфен должен ему ее дать. Целью в жизни у него было делать то же, что делал его отец, – „портить монету“, но в гораздо более широком масштабе. Он хотел бы портить всю „монету“, имеющуюся в мире. Любой принятый штамп фальшив, ложен. Люди со штампом полководцев и царей, вещи со штампом чести и мудрости, счастья и богатства – все это были низменные металлы с фальшивой надписью»[188].
Он решил жить, как собака, и поэтому его назвали «киником», что означает «собачий». Он отвергал все условности, касающиеся и религии, и манер, и одежды, и жилища, и пищи, и приличий. Говорят, что он жил в бочке, но Гилберт Маррей уверяет, что это ошибка: то был огромный кувшин, какие употреблялись в первобытные времена при погребениях[189]. Он жил, как индийский факир, подаянием. Он заявлял о своем братстве не только со всем человеческим родом, но также и с животными. Он был человеком, рассказы о котором собирались еще при жизни. Широко известен тот факт, как Александр посетил его и спросил, не хочет ли он какой‑либо милости. «Только не заслоняй мне свет», – ответил Диоген.
Учение Диогена никоим образом не было тем, что мы теперь называем «циничным», как раз наоборот. Он пламенно стремился к «добродетели», в сравнении с которой, как он утверждал, все земные блага ничего не стоят. Он искал добродетель и моральную свободу в освобождении от желания: будьте безразличными к благам, которыми одарила вас фортуна, и вы освободитесь от страха. В этом отношении, как мы увидим, его доктрина была воспринята стоиками, но они не пошли за ним в отказе от прелестей цивилизации. Диоген считал, что Прометей был справедливо наказан за то, что принес человеку искусства, породившие сложность и искусственность современной жизни. В этом он напоминает последователей даосизма, Руссо и Толстого, но более устойчив во взглядах, чем они.
Хотя он был современником Аристотеля, его доктрина по своему характеру принадлежит к эллинистическому веку. Аристотель был последним греческим философом, чье мироощущение было жизнерадостным; после него все философы в той или другой форме проповедовали уход от жизни. Мир плох, давайте научимся быть независимыми от него. Внешние блага непрочны, они – дары судьбы, а не вознаграждение за наши собственные усилия. Только субъективные блага – добродетель или довольство, достигнутое путем смирения, – прочны, и только они поэтому имеют цену для мудреца. Сам Диоген был человеком, полным энергии, но его учение, как и все доктрины эллинистической эпохи, должно было привлекать людей утомленных, у которых разочарование убило естественную активность. И, конечно, оно не было рассчитано на то, чтобы развивать искусство или науку, дело управления государством или любую другую полезную деятельность, за исключением протеста против могущественного зла.
Интересно наблюдать, во что превратилось учение киников, когда оно стало популярным. В начале III века до н.э. киники были в моде, особенно в Александрии. Они публиковали небольшие проповеди, указывающие, как легко обойтись без материальных благ, каким счастливым можно быть, вкушая самую простую пищу, как тепло может быть зимой без дорогих одежд (что в Египте было сущей правдой), как глупо чувствовать привязанность к родной стране или горевать, когда умирают твои дети или друзья. «Смерть моего сына или моей жены, – говорит Телес, бывший одним из таких киников‑популяризаторов, – не причина для того, чтобы я стал пренебрегать самим собой, все еще живым, и перестал бы присматривать за своим имуществом»[190]. С этого момента становится трудным чувствовать какую‑либо симпатию к простой жизни, которая сделалась слишком уж простой. Недоумеваешь, кому нравились эти проповеди? Богачам ли, которым хотелось думать, что страдания бедняков вымышлены? Или это были обедневшие люди, которые хотели бы презирать преуспевающего дельца? Или это были сикофанты‑прихлебатели, убедившие самих себя, что благотворительность, которой они пользовались, была чем‑то неважным? Телес говорит богачу: «Ты даешь щедро, а я принимаю мужественно, не пресмыкаясь, не роняя никогда своего достоинства и не ворча»[191]. Очень удобное учение! Популярный цинизм учит не отказу от благ этого мира, а лишь некоторому безразличию к ним. Что касается тех, кто берет взаймы, то цинизм всячески преуменьшает его обязательства по отношению к заимодавцу. Видно, как слова «циничный», «циник» приобрели свое теперешнее значение.
Лучшее из учения киников перешло к стоицизму – вообще неизмеримо более полному, совершенному и законченному философскому учению.
Скептицизм как доктрина этих школ был впервые провозглашен Пирроном, который состоял в армии Александра и участвовал в его военном походе до самой Индии. По‑видимому, это в достаточной мере удовлетворило его интерес к путешествиям, и остаток своей жизни он провел в родном городе Элисе, где и умер в 270 году до н.э. В учении было немного нового, за исключением некоторой систематизации и формулирования более старых сомнений. Скептицизм в отношении к чувствам волновал греческих философов уже на очень ранней стадии; единственным исключением были те, кто, подобно Пармениду и Платону, отрицали познавательную ценность восприятий и превратили свое отрицание в удобный повод для интеллектуального догматизма. Софистов же, в особенности Протагора и Горгия, неопределенность и видимые противоречия чувственных восприятий привели к субъективизму, сходному с субъективизмом Юма. Пиррон (который очень мудро сделал, не написав ни одной книги), казалось, добавил моральный и логический скептицизм к скептицизму в отношении чувств. Как говорят, он утверждал, что никогда не может быть рационального основания для того, чтобы предпочитать один порядок действия другому. На практике это означает, что надо подчиняться обычаям той страны, в которой живешь. Современный приверженец этой доктрины ходил бы по воскресеньям в церковь и совершал бы по всем правилам коленопреклонения, но без какого‑либо религиозного верования, которое, как предполагается, вдохновляет эти действия. Древние скептики совершали весь языческий ритуал, даже иногда являлись священнослужителями; как убеждал их скептицизм, нельзя доказать, что такое поведение неправильно, а здравый смысл (который пережил их философию) заверял в том, что это удобно.
Естественно, что скептицизм был привлекателен для многих не философски настроенных умов. Люди видели различие школ и ожесточенность их споров и решали, что все они одинаково претендуют на познание, которое в действительности недоступно. Скептицизм был утешением лентяя, поскольку показывал, что невежда столь же мудр, как и заслуженные ученые. Для людей, которые по своему характеру жаждали откровения, он мог показаться неудовлетворительным, но, подобно каждой доктрине эллинистического периода, он рекомендовал себя как противоядие против всяких тревог. Зачем беспокоиться о будущем? Оно совершенно неопределенно. Вы с успехом можете наслаждаться настоящим; «что будет в будущем, еще неизвестно». По этой причине скептицизм пользовался значительным успехом в массах.
Следует заметить, что скептицизм как философия является не просто сомнением, а тем, что можно назвать догматическим сомнением. Человек науки говорит: «Я думаю, что дело обстоит так‑то и так‑то, но я в этом не уверен». Человек, движимый интеллектуальным любопытством, говорит: «Я не знаю, каково это, но надеюсь узнать». Философ‑скептик говорит: «Никто не знает и никто никогда не сможет знать». Именно этот элемент догматизма делает эту систему уязвимой. Конечно, скептики отрицали, что они догматически утверждают невозможность познания, но их отрицания не очень убедительны.
Ученик Пиррона, Тимон выдвинул, однако, некоторые интеллектуальные аргументы, на которые с точки зрения греческой логики было очень трудно ответить. Единственная логика, допускаемая греками, была дедуктивной, и вся дедукция должна была исходить, как у Евклида, из общих принципов, рассматриваемых как самоочевидные. Тимон отрицал возможность найти такие принципы; поэтому все должно было доказываться посредством чего‑нибудь еще и все доказательства должны были содержать порочный круг или представлять собой бесконечную цепь умозаключений, не имеющую начала. И в том и в другом случае ничто не может быть доказано. Как видим, этот аргумент подрывает в корне философию Аристотеля, которая господствовала в средние века.
Некоторые формы скептицизма, защищаемые в наши дни людьми, никоим образом не являющимися последовательными скептиками, никогда и не приходили на ум скептикам античного мира. Они не сомневались в существовании явления и не ставили под вопрос суждения, которые, по их мнению, выражали только то, что мы знаем непосредственно о явлении. Большинство работ Тимона пропало, но два дошедших до нас фрагмента могут иллюстрировать эту точку зрения. В одном говорится: «Явление всегда обладает достоверностью». В другом: «То, что этот мед сладок, я отказываюсь утверждать; то, что он кажется сладким, я полностью допускаю»[192]. Современный скептик указал бы на то, что это явление просто случается и оно не является истинным или ложным; то, что является истинным или ложным, должно быть утверждением, а никакое утверждение не может быть настолько тесно связано с явлением, чтобы не заключать в себе возможности быть ложным. По этой же причине он сказал бы, что утверждение «мед кажется сладким» лишь весьма возможно, но не абсолютно достоверно.
В некоторых отношениях учение Тимона очень похоже на доктрину Юма: он утверждал, что нечто, никогда не наблюдавшееся, например, атомы, не может быть выведено с достаточной обоснованностью, но когда два явления часто наблюдаются вместе, одно может быть выведено из другого.
Последние годы своей долгой жизни Тимон провел в Афинах и умер там в 235 году до н.э. С его смертью школа Пиррона как школа пришла к концу; но его доктрина, несколько измененная, была подхвачена, как бы странно это ни показалось, Академией, представлявшей традиции философии Платона.
Человеком, осуществившим эту изумительную философскую революцию, был Аркесилай, современник Тимона, умерший стариком около 240 года до н.э. То, что большинство людей взяло от Платона, – это верование в сверхчувственный интеллектуальный мир и в превосходство бессмертной души над смертным телом. Но Платон был многосторонен, и в некоторых отношениях его можно рассматривать как философа, который учил скептицизму. Платоновский Сократ заявляет, что не знает ничего; естественно, что мы воспринимаем это как иронию, но это можно принять и всерьез. Многие диалоги не содержат положительных заключений и имеют целью оставить читателя в состоянии сомнения. Некоторые, например, вторая половина «Парменида», могут показаться не имеющими цели, за исключением того, чтобы показать, что каждая сторона любого вопроса может утверждаться с равным правдоподобием. Диалектику Платона следует считать скорее целью, чем средством, и если ее рассматривать таким образом, она прекрасно может защищать скептицизм. Кажется, именно так Аркесилай интерпретировал учение человека, последователем которого он, по собственному заявлению, все еще считал себя. Он лишил Платона головы, но тело, во всяком случае, осталось подлинным.
Метод, каким учил Аркесилай, можно было бы охотно рекомендовать, если бы молодые люди, которые обучались у Аркесилая, не были парализованы этим методом. Аркесилай не утверждал никаких тезисов, но опровергал любой тезис, выдвигаемый учеником. Иногда он сам выдвигал два противоречивых положения и последовательно показывал, как убедительно можно спорить в пользу каждого из них. Ученик, достаточно энергичный, чтобы восстать, мог бы выучиться ловкости и умению избегать ложных выводов; фактически никто, кажется, не выучился ничему, кроме ловкости и безразличия к истине. Так велико было влияние Аркесилая, что около двух сотен лет Академия оставалась проникнутой духом скептицизма.
В середине этого скептического периода случилось забавное происшествие. Карнеад, достойный преемник Аркесилая на посту главы Академии, был одним из трех философов, посланных Афинами с дипломатической миссией в Рим в 156 году до н.э. Он не видел основания, почему его титул посла помешал бы столь счастливой возможности, и объявил, что прочтет цикл лекций в Риме. Молодые люди, которые в то время стремились подражать греческим манерам и овладевать греческой культурой, толпами устремились слушать его. В своей первой лекции он изложил взгляды Аристотеля и Платона на справедливость, и эта лекция была чрезвычайно поучительна. Во второй лекции он, однако, занялся опровержением всего того, что говорил в первой, – не для того, чтобы прийти к противоположным заключениям, а лишь для того, чтобы показать, что каждое заключение может быть оспорено. Платоновский Сократ утверждал, что совершить несправедливость – большее зло для того, кто совершил ее, чем для того, кто от этого страдает. Карнеад в своей второй лекции отозвался об этом утверждении презрительно. Великие государства, указывал он, стали великими благодаря несправедливым агрессивным действиям против более слабых соседей; в Риме этого никак нельзя было отрицать. При кораблекрушении вы можете спасти свою жизнь за счет более слабых, и будете дураком, если этого не сделаете. «Прежде всего женщины и дети!» – не является принципом, который приведет к собственному спасению, – так, очевидно, думал он. Что бы вы сделали, если бы бежали от побеждающего врага и потеряли свою лошадь, но нашли бы раненого товарища на лошади? Если бы вы были благоразумны, вы стащили бы его с лошади и захватили ее, что бы ни диктовала справедливость. Вся эта не очень поучительная аргументация в устах признающего себя последователем Платона поражает, но она, по‑видимому, понравилась настроенным по‑современному римским юношам.
Одному человеку она не понравилась, и это был Катон Старший, он представлял суровый, непреклонный, глупый и грубый моральный кодекс, при помощи которого Рим разгромил Карфаген. С молодости до преклонных лет он жил просто: рано вставал, занимался тяжелым физическим трудом, ел только грубую пищу и никогда не носил такого платья, которое стоило бы больше ста пенсов. По отношению к государству он был скрупулезно честен, избегал всяких взяток, подкупа и грабежа. Он требовал от других римлян всех тех добродетелей, в которых упражнялся сам, и уверял, что обвинять и преследовать злых – самое лучшее дело для честного человека. Он настаивал, насколько мог, на старой римской суровости поведения:
«Еще изгнал Катон из сената человека, которого считали достойным быть консулом, именно Манилия, за то, что он среди дня при дочери обнял свою жену. Катон говорил при этом, что обнимает жену только во время сильного грома».
Будучи у власти, он положил конец роскоши и пирам. Он заставил свою жену кормить грудью не только собственных детей, но и детей своих рабов, чтобы те, будучи вскормлены тем же молоком, могли любить его детей. Когда его рабы были слишком стары, чтобы работать, он безжалостно продавал их. Он настаивал, чтобы его рабы все время либо работали, либо спали. Он поощрял своих рабов ссориться между собой, так как «не мог выносить, чтобы они были друзьями». Когда раб совершал серьезную ошибку, Катон созывал других своих рабов и вынуждал их присудить виновного к смерти; он приводил приговор в исполнение собственноручно в присутствии тех, кто оставался жив.
Контраст между Катоном и Карнеадом был полный: один жестокий вследствие морали слишком строгой и слишком традиционной, другой – низкий из‑за морали слишком распущенной и слишком зараженной социальным разложением эллинистического мира.
«Только один Катон был недоволен этим стремлением к разговорам, боясь, что юноши, начавши заниматься красноречием, предпочтут славу за красноречие славе за военные и гражданские подвиги… Явившись в сенат, он поставил сенаторам на вид, что в их городе бездельно уже долгое время живет посольство, состоящее из людей, способных всякому угодить в чем угодно. Поэтому следует поскорее принять какое‑нибудь решение относительно этого посольства, чтобы послы, возвратившись в свои школы, учили там детей греков, а дети римлян должны слушаться только законов и старцев, как и прежде.
Однако Катон поступил так не из ненависти к Карнеаду, как это утверждают некоторые, но потому, что он вообще не обращал внимания на философию и с насмешкой относился к изучению греческого искусства».
По мнению Катона, афиняне были низшей породы, не имели закона; не важно, что они деградировали из‑за пустой софистики образованных людей, но римскую молодежь следует сохранить пуританской, империалистической, безжалостной и глупой. Однако ему это не удалось; римляне позднее, удержав многие из его пороков, восприняли также и пороки Карнеада.
Следующим главой Академии после Карнеада (с 180 до 110 года до н.э.) был карфагенянин, чье настоящее имя было Газдрубал, но который в своих сношениях с греками предпочитал называть себя Клитомахом. В отличие от Карнеада, который ограничивался чтением лекций, Клитомах написал свыше четырехсот книг, причем некоторые из них на финикийском языке. Его принципы казались теми же, что и у Карнеада. В некоторых отношениях они были полезны. Эти два скептика ополчились против верования в божество, магию и астрологию, которое все более и более распространялось. Они также развили конструктивную доктрину, трактующую о степенях вероятности, хотя наше чувство уверенности никогда не может быть оправдано – одни вещи кажутся более истинными, чем другие. Вероятность должна руководить нами на практике, ибо благоразумие требует действовать согласно наиболее вероятной из возможных гипотез. С этой точкой зрения согласилось бы большинство современных философов. К несчастью, книги, выдвигающие ее, потеряны, и трудно восстановить эту доктрину по тем намекам, которые остались.
После Клитомаха Академия перестала быть «скептической», и со времени Антиоха, который умер в 69 году до н.э., ее доктрины стали в течение столетий практически неотличимыми от доктрин стоиков.
Скептицизм, однако, не исчез. Его возродил уроженец Крита Энесидем, пришедший из Кносса, где, насколько мы знаем, на две тысячи лет раньше могли быть скептики, развлекавшие развращенных придворных сомнениями в божественности «госпожи животных». Даты рождения и смерти Энесидема неизвестны точно. Он отбросил доктрины вероятности, пропагандируемые Карнеадом, и снова обратился к самым ранним формам скептицизма. Влияние его было значительно; его последователем был поэт Лукиан во II веке н.э., а также немного позднее – Секст Эмпирик, единственный философ‑скептик древности, чьи труды сохранились. Имеется, к примеру, короткий трактат «Аргументы против веры в Бога», переведенный Эдвином Бивеном в его работе «Позднейшая религия греков» (с. 52–56); об этом трактате он говорит, что Секст Эмпирик, вероятно, как сообщает Клитомах, заимствовал его у Карнеада.
Этот трактат начинается с разъяснения того, что в своем поведении скептики ортодоксальны. «Мы, скептики, следуем на практике пути, которым следует мир, но не имеем никаких мнений о нем. Мы говорим о Богах как о существующих и даже поклоняемся Богам, но при этом мы не выражаем никакой веры и избегаем опрометчивости догматиков».
Далее он утверждает, что у людей есть разногласия относительно природы Бога: например, некоторые думают, что Он телесен, а некоторые – что Он бестелесен. Поскольку мы не имеем опыта в отношении Его, мы не можем знать Его атрибуты. Существование Бога не есть нечто само собой разумеющееся и поэтому требует доказательства. Существуют несколько запутанные доводы в пользу того, что подобные доказательства невозможны. Далее, он разбирает проблему зла и заключает словами:
«…те, кто определенно утверждает, что Бог есть, пожалуй, будут принуждены к нечестию. Ибо, говоря, что он заботится обо всем, они признают, что Бог причина зла, а говоря, что Он заботится о некотором или ни о чем, они будут принуждены признать Его либо завистливым, либо слабым, а это, как вполне очевидно, присуще нечестивым».
Скептицизм, даже продолжая влиять на некоторых культурных людей примерно до III века н.э., противоречил характеру эпохи, все более и более обращавшейся к догматической религии и доктрине спасения. Скептицизм был достаточно силен, чтобы посеять в среде образованных людей неудовлетворенность государственными религиями, но он не обладал ничем позитивным даже в чисто интеллектуальной сфере, что он мог бы предположить взамен ее. Начиная с эпохи Возрождения, теологический скептицизм у большинства его проповедников заменила вера с энтузиазмом в науку, но в античные времена такое добавление, к сожалению, отсутствовало. Не ответив на аргументы скептиков, старый мир отвернулся от них. Поскольку олимпийцы были дискредитированы, открылась дорога для нашествия восточных религий, которые соревновались в суеверии вплоть до триумфа христианства.
Глава XXVII. ЭПИКУРЕЙЦЫ
Две величайшие новые школы эллинистического периода – стоиков и эпикурейцев – были основаны одновременно. Их основатели, Зенон и Эпикур, родились примерно в одно время и обосновались в Афинах, возглавляя соответствующие секты в одно и то же время на протяжении нескольких лет. Поэтому дело вкуса считать более ранней ту или иную из этих школ. Я начну с эпикурейцев, потому что их доктрины были раз и навсегда определены их основателем, тогда как стоицизм претерпел длительную эволюцию вплоть до императора Марка Аврелия, который умер в 180 году н.э.
Главным авторитетом в том, что касается жизни Эпикура, является Диоген Лаэртский, живший в III веке н.э. Правда, имеются две трудности: во‑первых, Диоген Лаэртский сам готов принять легенды, которые обладают незначительной исторической ценностью или совершенно не имеют таковой; во‑вторых, часть его работы «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов» представляет собой пересказ скандальных обвинений, выдвинутых против Эпикура стоиками, и не всегда ясно – сам ли он утверждает что‑то или просто передает клевету. Сплетни, измышленные стоиками, говорят против них, – и это следует вспомнить, когда восхваляется их возвышенная мораль; но это не факты, относящиеся к Эпикуру. Например, существовала легенда, согласно которой его мать была жрицей‑знахаркой, о чем Диоген говорит: «Они (по‑видимому, стоики) уверяют, что он обычно бродил от дома к дому со своей матерью, которая читала очистительные молитвы и помогала отцу в преподавании основ знаний за грошовую плату».
Бейли дает следующий комментарий[193]: «Если хоть какая‑либо правда содержится в рассказе о том, как он ходил со своей матерью в качестве провожатого, повторяя формулу ее заклинаний, – он, вполне вероятно, в самом раннем возрасте проникся к суевериям той ненавистью, которая впоследствии была столь яркой, выдающейся чертой его учения». Эта теория привлекательна, но, ввиду исключительной беззастенчивости позднейших времен античного мира в выдумывании сплетен, я не считаю ее имеющей какое‑либо основание[194]. Против этого говорит тот факт, что он с необычайно большой любовью относился к своей матери[195].
Однако основные факты из жизни Эпикура, кажется, известны довольно точно. Отец его был бедный афинский переселенец на Самосе; Эпикур родился в 342 или 341 году до н.э., но на Самосе или в Аттике – не установлено. Во всяком случае, юность его прошла на Самосе. Он утверждает, что пристрастился к изучению философии в 14‑летнем возрасте. 18 лет от роду, примерно в момент смерти Александра, он поехал в Афины, видимо, для того, чтобы установить свое гражданство, но, пока он там был, афинские переселенцы были изгнаны с Самоса (322 год до н.э.). Семья Эпикура нашла убежище в Малой Азии, где он присоединился к родным. В Таосе либо в это самое время, либо немного раньше его обучал философии некий Навзифан, по‑видимому последователь Демокрита. Хотя в своей философии в ее окончательном виде Эпикур больше обязан Демокриту, чем какому‑либо другому философу, он никогда не выражал ничего, кроме презрения, к Навзифану, о котором отзывался, как о «моллюске».
В 311 году до н.э. он основал школу, вначале в Митилене, затем в Лампсаке, а с 307 года – в Афинах, где и умер в 270–271 годах до н.э.
После трудных лет юности его жизнь в Афинах была спокойна, и покой нарушался только болезнями. Он владел домом и садом (по‑видимому, расположенным отдельно от дома), и именно в саду он обучал. Три его брата и некоторые другие с самого начала состояли в его школе, однако в Афинах его община увеличилась не только за счет обучающихся философии, но и за счет друзей и их детей, рабов и гетер. Это последнее обстоятельство и послужило поводом для клеветы со стороны его недругов, по‑видимому совершенно несправедливой. Он обладал исключительной способностью к чисто человеческой дружбе и писал милые письма юным детям членов общины. Он не вел себя с той важностью и сдержанностью в выражении чувств, которой ожидали от философов в древности: его письма удивительно естественны и просты.
Жизнь общины была очень проста, скромна – частично из принципа, а частично (без сомнения) из‑за недостатка денег. Пища и питье у них состояли преимущественно из хлеба и воды, что Эпикур считал вполне удовлетворительным. «Я ликую от радости телесной, питаясь хлебом с водою, я плюю на дорогие удовольствия, – не за них самих, но за неприятные последствия их». В финансовом отношении община зависела, по крайней мере частично, от добровольных даяний. «Пришли мне горшечного сыра, чтобы мне можно было пороскошествовать, когда захочу», – писал он своему другу. Другому другу: «Так присылай нам начатки [пожертвования] для ухода за нашим священным телом ради тебя самого и твоих детей». И еще: «Пенсия, которую… назначил… я требую, чтобы ее одну они мне посылали, хотя бы были среди гиперборейцев. Именно только сто двадцать драхм в год от каждого из обоих я желаю получать…»
Эпикур всю жизнь страдал из‑за плохого здоровья, но научился переносить это с большой стойкостью. Именно он, а не стоики, первый утверждал, что человек может быть счастлив на дыбе. Два письма – одно, написанное за несколько дней до смерти, а другое в самый день смерти, – показывают, что он имел право на такое мнение. В первом говорится: «На седьмой день, когда я это пишу, у меня получилось полное задержание мочи и были такие боли, какие приводят к последнему дню. Так если что случится со мною, ты имей попечение о детках Метродора года четыре или пять, но не трать на них нисколько больше, чем теперь тратишь на меня в год». Во втором говорится: «В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений. А ты, достойно твоего с отроческих лет расположения ко мне и к философии, заботься о детях Метродора». Метродор – один из первых его учеников – умер; Эпикур обеспечил его детей в своем завещании.
Хотя Эпикур был мягок и добр по отношению к большинству людей, иная сторона его характера проявляется в отношениях с философами, в особенности с теми, которым он мог считать себя обязанным. «Я, со своей стороны, полагаю, – говорил он, – что эти горланы подумают, что я – ученик Моллюска и слушал его учение вместе с какими‑нибудь мальчишками, бывшими с похмелья. А действительно, он был скверный человек и занимался такими вещами, посредством которых нельзя достичь мудрости»[196]. Он никогда не признавал, насколько он обязан Демокриту, а что до Левкиппа, то он уверял, что такого философа не было, без сомнения, подразумевая не то, что не было такого человека, но что человек этот не был философом. Диоген Лаэртский приводит целый список бранных эпитетов, которые Эпикур, как предполагалось, применял к большинству самых знаменитых своих предшественников. С отсутствием великодушия по отношению к другим философам сочетается другой серьезный недостаток, а именно – диктаторский догматизм. Его последователи должны были усвоить нечто вроде кредо, включающего его доктрину, которую они должны были принять безоговорочно. Ни один из них до самого конца существования школы Эпикура не добавил и не изменил ничего. Когда Лукреций 200 лет спустя переложил философию Эпикура на язык поэзии, он не добавил – насколько можно судить – ничего теоретического к учению главы школы. Везде, где можно провести сравнение, изложение Лукреция точно совпадает с оригиналом, и принято считать, что в остальном он, вероятно, заполняет провалы в нашем знании, образовавшиеся в результате утери всех 300 книг Эпикура. От творений Эпикура ничего не осталось, кроме нескольких писем, некоторых фрагментов и изложения «Основных доктрин».
Философское учение Эпикура, как и другие учения его времени (за частичным исключением скептицизма), было прежде всего предназначено для поддержания спокойствия. Он считает наслаждение благом и придерживается с удивительным постоянством всех последствий, вытекающих из этого взгляда. «Наслаждение, – говорит он, – есть начало и конец счастливой жизни». Диоген Лаэртский цитирует его слова из книги «О цели жизни»: «Я со своей стороны не знаю, что разуметь мне под благом, если исключить удовольствия, получаемые посредством вкуса, посредством любовных наслаждений, посредством слуха и посредством зрительных восприятий красивой формы». И еще: «Начало и корень всякого блага – удовольствие чрева: даже мудрость и прочая культура имеет отношение к нему». Наслаждение ума, говорят