История любви и история разлуки

Вот две истории, имеющие отношение если не к контр-фиксам, то к паролям, с которыми постоянно приходится иметь дело путешествующим во внутренние миры других. Истории приводятся без комментариев.

1. История любви, рассказанная Владимиром Гучкиным.

Оля была моей однокурсницей и всегда казалась мне девушкой миловидной — но не более того. В общежитии мы жили на одном этаже, можно сказать, по соседству. Но я, честно говоря, не обращал на Олю особого внимания, думаю, и она тоже — вплоть до одного, все изменившего случая.

Мне нужно было пришить пуговицу, а поскольку в нашей комнате такая мелочь, как нитки, не водилась, я отправился к соседям. Дверь открыла Ольга, и я попросил у нее катушку ниток.

— Сейчас, — сказала Оля и принялась рыться в тумбочке. Но через некоторое время она растерянно обернулась ко мне: — А ниток-то нет. Вот, один тюрючок остался…

В это мгновение все было решено. Она произнесла слово тюрючок, слово моего детства. Так мама называла пустую катушку из-под ниток: с тех пор я ни от кого этого слова не слышал. Услышав его от Оли, я понял, что пропал. И через некоторое время мы поженились.

2. История разлуки или измены, рассказанная Ингой Дьяченко.

Мы с мужем жили уже года два, и, можно сказать, жили душа в душу. Наверное, и сейчас все было бы хорошо, если бы не та роковая пятница. Я пришла с работы и, как обычно, открыла дверь своим ключом. С кухни раздавались голоса. Я сразу поняла, что это пришел Витек, приятель моего мужа, он частенько заходил распить бутылочку-другую пива. Я уже собиралась войти и поздороваться, но вдруг услышала, как Витек спрашивает моего мужа:

— Слушай, Федор, а как ты называешь свою благоверную в интимные моменты — когда трахаетесь и всякое такое?

Ни на секунду не задумываясь, мой муж произнес каким-то торжественным голосом:

— Я называю ее мой хомяк.

Они оба расхохотались. А я стояла в шоке, чуть не умерла от стыда и ужаса. Как мог он так поступить?

Лучше бы уж изменил, лучше бы я его с какой-нибудь девицей застукала. В общем, с этого момента у нас все сломалось и через пару месяцев мы разошлись.

Академическая среда

На первый взгляд академическая среда кажется непроницаемой для легкого мимолетного обзора — все-таки родное обиталище философии, место, откуда философия и расходится концентрическими кругами, претерпевая в этом процессе разные степени искажения. Таково, во всяком случае, самомнение кабинетных философов, озвучиваемое с каждой мало-мальски подходящей трибуны.

Но, во-первых, цеховой миф для того и существует, чтобы санкционировать оптимальные условия собственного воспроизводства. Достаточно вспомнить хотя бы романтический миф гонимого художника, непризнанного гения, противостоящего толпе и навещаемого музой, которая потчует его кнутом и пряником (вдохновением и творческими муками). Уже давно дискредитированный романтический миф воспроизводится и принимается по умолчанию, поскольку является лучшим средством для обеспечения высокой производительности труда художника.

Во-вторых, скользящий взгляд странника, немало повидавшего на своем пути, без труда обнаружит бреши в охраняемой философской твердыне. Конечно, отделить мастеров от подмастерьев с первого взгляда не получится, хотя цеховые привычки мыслителей сразу бросятся в глаза, равно как и особенности пребывания в позе мудрости, вплоть до профессиональных мозолей, заработанных на представлениях Истины. Но исследование лучше начинать с предыстории.

Если под философией разуметь европейскую метафизику, то ее главным прибежищем действительно была академическая среда. Нужно подчеркнуть: именно прибежищем, местом, где можно отсидеться, отдохнуть, собраться с силами перед очередной вылазкой в мир. А история экспансии дает достаточно пеструю картину.

В свое время безмятежное положение греческих мудрецов, располагавших дисциплинированными учениками и преданными последователями, было нарушено прорывом софистики. Софисты, эти дерзкие интеллектуалы, взбунтовавшиеся жрецы Логоса, бросили вызов анемичным учителям мудрости, перехватив у них как воскуряемый фимиам почтения, так и большую часть потенциальной клиентуры (а стало быть, и денежных потоков). Продик, Протагор, Пол, Гиппий и их сотоварищи вышли на рынок душеспасительных товаров и услуг с новым смелым предложением, от которого трудно было отказаться. Софисты предложили отточенную технику философствования в режиме реального времени.

Любой афинянин за умеренную плату мог получить помощь в разрешении жизненно важного вопроса (будь то составление судебной речи или устранение сомнений в справедливости богов) или понаслаждаться свободным владением философскими техниками — диалектикой, герменевтикой, доксографией, толкованием числовых закономерностей и этимологическими упражнениями. Высокие образцы такого рода работы демонстрировал один из величайших софистов — Сократ. Достоинством софистики было умение дать ответ именно на заданный вопрос, притом в пределах компетенции вопрошающего, не ссылаясь на эзотерическую мудрость, находящуюся где-то за семью печатями и недоступную профанам. Девизом софистики можно было бы считать призыв: «Входите все — и не знающие геометрии, и знающие ее, усидчивые и нетерпеливые, легко впадающие в экстаз и недоверчивые по природе своей — каждому будет отпущено по его разумению.

Софистика требовала предъявления знаний в компактной форме, в момент востребования, без каких-либо жалоб на некорректность вопроса. Все, чем ты владеешь, должно находиться при тебе и извлекаться, как шпага из ножен. Для расслабленных мудрецов-книгочеев такая степень мобилизации непосильна, они демонстрируют ум с большой отсрочкой, поскольку умны они не здесь и сейчас, а в своих и чужих книгах, стоящих на полках с закладками, с опозданием, задним умом, при условии ангельского терпения и бесконечной снисходительности вопрошающих. Неудивительно, что софистика оказалась злейшим врагом кабинетной философии; традиционной мудростью (софией и философией) были брошены все силы на восстановление права первородства — и в результате победа была одержана. Победил Платон, записывающий третий, зримо или незримо присутствовавший при актуальных диспутах. Сам Платон был исключительно одаренным писателем — обаяние его текстов проступает через любые переводы. Но Академия Платона, предоставившая режим максимального благоприятствования преподавателям (включая право на косноязычие, невразумительность, самодурство), стала прообразом академической среды двух последующих тысячелетий. Софистика некоторое время еще продолжала существовать, но с уходом из нее мастеров не могла уже более конкурировать с кабинетной философией — и утратила право первородства, право представлять философию в ее подлинном аутентичном виде.

В эпоху Средневековья европейская метафизика нашла себе прибежище в монастырях (в тесном переплетении с теологией), охотно приютили ее и первые университеты; здесь и сформировалась достаточно однородная и стабильная академическая среда, цитадель, откуда по мере накопления сил и ресурсов совершались вылазки во внешний мир. Так, итальянское Возрождение на некоторое время изменило среду обитания творческих философов, искусство рассуждения и демонстрация блеска эрудиции переместились во дворцы герцогов и других сиятельных меценатов; в тот момент мудрость эпохи разворачивалась скорее пред лицом герцога Медичи, чем в аудиториях Болоньи, где преподавали эпигоны-неудачники. Но начало Нового времени вновь вернуло философию под академическую крышу: Сорбонна, Оксфорд, Кембридж, Тюбинген…

Тем не менее площадки присутствия периодически возникали за пределами аудиторий и кабинетов — и тогда они становились зонами максимального интеллектуального напряжения. Показательны в этом смысле различия между трансляцией интеллектуальной традиции в Германии и Франции. Германия начиная с конца XVII века (и за исключением небольшого, но крайне яркого периода) предстает как образцовый оплот кабинетной философии. Все, что принято понимать под немецкой классической философией, является делом профессоров.

Иное дело Франция. Здесь примерно с середины XVII века возникла альтернативная, исключительно благоприятная для зарождения и передачи творческой мысли площадка — великосветсткие салоны. Такие фигуры, как герцог Ларошфуко, маркиз Сен-Симон, Жан де Лабрюйер и госпожа де Севинье, в значительной мере возродили искусство Протагора и Горгия. Успех в салонной философии был своего рода продолжением фехтовальных навыков: острое словцо разило не хуже, чем острый клинок, да и промедление с ответом (плохая реакция) приводило к неминуемому поражению. Пришлось очистить мудрость от кабинетной пыли: ее вновь необходимо было держать при себе и тренировать в режиме реального времени.

Кстати говоря, если дошедшие до нас разрозненные сведения о греческой софистике не позволяют делать определенных выводов, то французская салонная философия такую возможность предоставляет. По крайней мере один из выводов со всей очевидностью гласит: имеющиеся в нашем распоряжении тексты под названиями «максимы», «опыты», «афоризмы», «характеры» и другие подобные им памятники французской моралистики не являются аутентичными фиксациями философского вклада их авторов. Скорее это партитуры или, может быть, даже либретто роскошных грандиозных представлений. Для передачи всей полноты смысла необходимо было бы воссоздание обычно опускаемых, но в данном случае чрезвычайно важных моментов: полифонии спора, общего контекста беседы, быстроты реакции или ее рокового запаздывания. Лишь на этом фоне афоризм (и даже реплика) обретают форму законченного произведения. Чтобы дать представление о соотношении потерь и сухого остатка, можно привести популярный театральный анекдот.

Премьера оперы «Евгений Онегин». Действие доходит до того места, где герой спрашивает у генерала:

— Кто это там в малиновом берете?

По сюжету дальше следует:

— Жена моя.

— Не знал, что ты женат!

Но в самый ответственный момент нужный берет потерялся. Где-то нашли зеленый и в нем выпустили актрису на сцену. Герой увидел, что надо выходить из положения, и ляпнул:

— Кто это там в зеленовом берете?

Генерал обалдел от неожиданности и, в свою очередь, выпалил:

— Сестра моя!

Евгений:

— Не знал, что ты сестрат!

Эффект последней реплики подготовлен ходом всего изложения; если это изложение опустить, получится «не смешно» — увы, чаще всего именно так обстоит дело с фиксацией вклада салонной философии.

На протяжении более сотни лет французская салонная философия на равных конкурировала с философией университетской. И если среди ее зачинателей значатся герцоги и маркизы, то последним ярким представителем высокого острословия был незаконнорожденный подкидыш Шамфор. К этому времени салонная культура перестала быть источником интеллектуальных новаций и приобрела эпигонский характер, переродившись в великосветскую болтовню.

Наступила эпоха немецкой классической философии, которая разворачивалась исключительно внутри академической среды. Без всяких преувеличений можно говорить о самом содержательном этапе в истории европейской метафизики. Одних только вкладов Канта и Гегеля достаточно, чтобы заподозрить, что немецкий и впрямь является родным языком философии. Безвыездное пребывание внутри университетской цитадели стало и временем максимального презрения к внеакадемическим попыткам философствования: критика здравого смысла в рамках немецкой классической философии приобрела статус особой дисциплины.

Тем более показательно новое смещение центра творческой мысли, случившееся в тридцатые годы XIX века и связанное с фигурами так называемых младогегельянцев. Эти выходцы из академической среды (среди них находился и Карл Маркс) попали в ситуацию, когда внимание к метафизике, включая интерес к самым свежим философским новостям, вдруг распространилось за пределы кафедр и университетских аудиторий. Трибуна философа выдвинулась в горизонт повседневности — на страницы газет, многочисленных кружков, в парламентские кулуары. Степень востребованности мыслителя-теоретика внезапно повысилась на несколько порядков: попасть на публичные лекции Фейербаха или Макса Штирнера стало теперь не проще, чем попасть в оперу, а гегелевскую философию истории и критику Фейербаха обсуждали за кружкой пива не только господа студенты, но и рядовые бюргеры.

Новая действительность разумного в значительной мере повлияла и на содержательную сторону философских теорий. Исторический материализм Маркса был обусловлен не только соображениями чистого разума; Маркса, как и многих его современников, влекла подлинность, а она в тот момент покинула академическую среду — точнее говоря, монополия университетов на подлинную, серьезную философию была на некоторое время утрачена. Как знать, родись Маркс лет на двадцать раньше или позже, он, возможно, не избрал бы своей трибуной рабочие кружки и газетные страницы. Тут можно прислушаться к Ницше, который описывает философскую аскезу как своеобразный инстинкт философа, позволяющий ему всякий раз выбирать оптимум условий для своего существования.

Карта философских провинций не остается постоянной, периоды мирного сосуществования сменяются войнами, меняются и границы территорий. В этом смысле современное положение дел в философии дает весьма расплывчатую картину. Как мы уже видели, различные образы философии обнаруживаются далеко за пределами профессионального сообщества, подобно кругам, расходящимся по воде. Какова бы, однако, ни была степень искажений, странствующий исследователь может обнаружить немало интересного и поучительного для себя на любой территории.

Современный кабинетный мыслитель соблазнен и ангажирован многими обстоятельствами. Его влечет возможность перебраться поближе к власти, взявшись за исполнение социального заказа. Его соблазняет возможность доступа в круги света и полусвета, широкая востребованность риторических навыков, устойчивая мода на интеллектуальные провокации высокой пробы. И философ иногда поддается, порой даже слишком охотно, этим и другим соблазнам.

Его можно понять — ведь само сообщество знатоков-профессионалов весьма неоднородно, подавляющее большинство «знатоков» по всем параметрам уступает блестящим притворщикам, не исключая и параметра универсальной образованности. Академическая среда дисциплинарной философии в основном состоит из «специалистов по» — по этике Канта, по феноменологии Гуссерля или по средневековому номинализму. Среди них есть хорошие специалисты, способные делать свое дело в режиме максимального благоприятствования. Но таких меньшинство, большинство составляют университетские функционеры, анонимные трансляторы знания, овладевшие озвучиванием учебников. Способность мыслить вслух в режиме реального времени, не прикрываясь ссылками на разные внешние обстоятельства, всегда являлась (и по сей день является) уникальной. Обладатель дара не приписан навечно ни к какой фиксированной площадке (в соответствии с принципом «дух дышит где хочет»), а траектория его перемещений чаще всего (но не всегда) определяется востребованностью.

Тусовка призывает философа или сама приходит к нему в ожидании слова, способного заворожить, преодолеть безъязыкость, дать ощутить вкус абсолютного. Ведь только во времени абсолютное обретает вкус. Так, согласно преданию, Тора изливается в мир в ответ на возникающую жажду; подлинная философия тоже пребывает в сходном режиме готовности, что провоцирует множество самозванцев на преждевременную эякуляцию. Благо тусовок хватает, и сносная имитация легко сходит за чистую монету.

Но и мыслители, которые смело могут рассчитывать на академическую признанность своего вклада, охотно включаются в состязание, порой не без успеха. Однако кабинет и аудитория остаются колыбелью, в которой современный мыслитель обретает свое рождение, и симбиоз духовного родства зачастую сохраняется при любых перемещениях.

Ибо философский факультет университета, при всех своих недостатках и благоглупостях, продолжает сохранять оптимум условий для существования философа, во всяком случае, он остается местом, где можно отсидеться и переждать непогоду. В ситуации сегодняшнего дня ряд философских факультетов — в Беркли, Сан-Диего, Страсбурге, Любляне, Петербурге — успешно выполняют роль коллекторов живой философской мысли, подобная роль не исключена и для других факультетов философии и даже для альтернативных площадок (скажем, вполне возможно возрождение варианта салонной философии в качестве авангарда метафизики как таковой). Словом, выходец из академической среды скорее всего сохранит к ней некоторую снисходительность, хотя это совсем не обязательно для путешественника, посещающего провинции философии и пишущего «очерки нравов». Зарисовка некоторых нравов академической среды могла бы выглядеть следующим образом.

Эфемеры и посмертники

Не так давно, проходя мимо газетного киоска, я обратил внимание на обложку красивого журнала.

В набранном крупным шрифтом заголовке бросилось в глаза словосочетание «…муж Алены Апиной». На следующий день я вновь увидел этот журнал; его читали в метро две симпатичные девушки, и, судя по их самозабвенной погруженности в текст, информация о семейной жизни певицы нашла своего заинтересованного и благодарного читателя. То есть автор статьи и редакторы журнала, которые полагали, что сведения о муже Алены Апиной заслуживают того, чтобы быть предметом всеобщего интереса, рассчитали все правильно.

В принципе, это тема, достойная Ролана Барта, специалиста по мифологии повседневности. В его коллекции казусов муж Алены Апиной мог бы занять свое достойное место — наряду со «скрипкой Эйнштейна», стихами вундеркинда и другими формулами, объясняющими устройство и принцип действия массовой культуры. Когда звезды эстрады, спорта, кино демонстрируют на экране телевизора свою любимую кошечку или, например, попугая, они знают, что делают. Попугай будет интересен, народ скорее всего его полюбит. Социологи усмотрели бы тут механизм идентификации с популярной личностью, но это лишь малая часть истины. Скорее здесь действует механизм самоидентификации эпохи, ибо времена резко отличаются друг от друга набором почетных титулов. Если первостепенного внимания достойны граф, герцог и рыцарь, то это одна эпоха. Если проповедник и купец-мореплаватель — уже другая. В следующую эпоху всех интересует певец, например Элтон Джон. Но когда тем, кто непосредственно интересен и достоин отдельного интервью, становится любовник Элтона Джона — это значит, что мы как раз находимся в точке современности.

Объяснить выбор принципа принадлежности к элите не так просто, во всяком случае, социология тут не поможет. И прежде всего, совершенно бесполезно сетовать на несправедливость выбора (сколько, мол, выдающихся ученых, безупречных воинов, неподкупных судей…) — по-своему выбор вполне справедлив.

Есть своя правда в том, что певицу Апину сегодня знают больше, чем философа Владимира Лефевра. Можно даже сформулировать некий общий принцип: закон обратной зависимости между разовой интенсивностью вспышки всеобщего интереса и общей длиной исторической памяти.

Вспоминаются русские иллюстрированные журналы начала века: портреты авиаторов, велосипедистов, переводы напрочь забытых писателей… О Врубеле, о Флоренском, Андрее Белом — ни полслова. Чем не повод посетовать на суетность молвы и отсутствие пророков в своем отечестве?

И все же постепенно приходишь к выводу: в близоруком восхищении современников, в их воздаянии «не тем, кому следует» скрывается особая форма милости: интенсивность разовой известности как бы авансом компенсирует неизбежность забвения уже в ближайшем будущем. Возможно, что суммарный почет, отпущенный эстрадной звезде и Титу Лукрецию Кару, примерно один и тот же, только он по-разному распределен во времени: в одном случае известность сжата в пределах года, в другом — растянута на тысячелетия. Похоже, что особое качество славы создается прежде всего временем. Тот факт, что философа Суареса знали в среднем по сто человек в течение четырех столетий, порождает славу куда более высокой пробы, чем всегреческая известность в течение четырех лет какого-нибудь атлета-чемпиона.

Несколько огрубляя ситуацию, обладателей славы равного объема, но разного качества, можно назвать, соответственно, эфемерами и посмертниками. Эти компактные группы словно бы обитают на разных планетах, лишь изредка предпринимая межпланетные путешествия. Следует также заметить, что помимо «действительных членов» к каждой группе примыкают еще и кандидаты-соискатели, претендующие либо на эфемерно-взрывную славу, либо на славу, посмертно возрастающую. В целом, и те и другие хорошо знают, на фимиам какого рода они притязают, и именно поэтому качество недоступной им славы оценивают невысоко.

Так, типичный эфемер, какой-нибудь Богдан Титомир всех времен и народов, пребывающий в фокусе повседневного внимания, руководствуется примерно таким девизом: «Какое мне дело до будущего забвения, меня-то уже не будет. И вообще, на том свете сочтемся угольками!»

Посмертник, известный пока только в узких кругах (и уж тем более даже в них неизвестный), как правило, столь же категоричен: «Что мне до суетных похвал дня сегодняшнего? (Подразумевается: тем более что они мне не светят). Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед…» — ну и так далее.

Но если в обесценивании недоступных ценностей особой разницы между группами не наблюдается, то взаимопризнание заслуг выглядит явно несимметрично. Эфемеры говорят о посмертниках без всякого раздражения и в целом уважительно. Посмертники же, как обладатели более склочных характеров, не упускают случая излить яд презрения на обладателей инопланетной славы.

Внутригрупповые отношения далеки от идиллии и у тех, и у других. Это и понятно, ведь известно, что «пряников сладких всегда не хватает на всех», а ведь речь идет о претендентах на одну и ту же экологическую нишу. С эфемерами тут все понятно, но и признанные посмертники нередко склонны к пренебрежительным гримасам по отношению к своим собратьям (можно вспомнить высказывания Толстого о Шекспире, Набокова о Фрейде и множество других аналогичных случаев).

Далее. Существует довольно большое количество знатоков творческого и жизненного пути Алены Апиной. А также Пугачевой, Титомира и Даниэля Ольбрыхского. В принципе, их эрудиция может быть обширнее, чем эрудиция специалистов по Бальмонту. Но культура устроена так, что ее трансляцией от поколения к поколению заправляют посмертники, поэтому сведения бальмонтоведа именуются наукой, а его рассказы — лекциями, тогда как аналогичная деятельность апинологов называется трепом или, в лучшем случае, журналистикой.

Принцип компоновки фактов — один и тот же, решающее отличие зачастую определяется только удаленностью по оси времени. И вот здесь Алена Апина получает неожиданный шанс на посмертную известность — правда, характер этой известности будет совершенно непредсказуем. В самом деле, сегодня мы видим, что сумма сведений, собранных о московских карточных шулерах середины прошлого века, имеет статус исследования, а подробности личной жизни современных звезд московской эстрады, собранные, быть может, с гораздо большей тщательностью, такого статуса тем не менее не имеют. Следовательно, вполне возможно, что через сотню лет какой-нибудь культуролог защитит кандидатскую диссертацию на тему «Муж Алены Апиной как мифологема ранней постсоветской эпохи» — и удостоится поздравлений коллег за образцовое научное исследование.

В каком-то смысле представители академической среды не просто увлечены фиксами, но даже одержимы ими. Хочется сказать, что посмертникам очень повезло: их фиксы являются по совместительству научными проблемами. Эфемеры, напротив, не могут чувствовать себя так вольготно — их имидж подчинен строгому плану: увы, это касается и выбора увлечений.

Свежесть первых впечатлений

Профессионал, занимающийся дисциплинарной философией, владеет различными философскими техниками. Каждая техника предполагает и свой собственный язык — то, что сегодня принято именовать дискурсом. Профессиональные навыки помогают избегать путаницы: тут вполне подходит афоризм Гегеля насчет крестьян и их коров. Горожанам, редко бывающим в деревне, коровы в стаде могут показаться в принципе одинаковыми («на одно лицо»), но крестьянин никогда не спутает Зорьку с Буренкой, он знает всех своих коров по именам. У философа тоже есть свои коровы: Бесконечное, Единое, Конкретное, Всеобщее — и он всякий раз безошибочно их окликает, подзывая к себе.

Тем не менее наблюдательный неофит может заметить и момент общности различных дискурсов, ускользающий от взгляда профессионала. Однажды Елена Мигунова, специалист по фольклористике, поделилась со мной своими наблюдениями.

— Странные люди эти философы. И в разговорах, и в текстах они все время забывают добавлять существительные.

— Как это?

— Ну вот они пишут: прекрасное, многообразное, эмпирическое… А что именно многообразное? Все время хочется уточнить и переспросить. Или вот ваш Лакан решает проблему соотношения воображаемого и символического. Но ни разу не уточняет, какое воображаемое или воображаемое что с чем именно символическим соотносится.

Немного подумав, Елена добавляет:

— Если я говорю, например, что я старше, то должна уточнять, старше кого. Не могу ведь я быть просто так старше…

Нельзя не отметить, что в этом взгляде, брошенном издалека, довольно точно зафиксирован общий видовой признак философских коров. Они действительно устроены на манер Чеширского кота: вот, скажем, кот без улыбки, а вот улыбка без кота, но ничто не мешает им пребывать в одном стаде.

Кстати, раз уж речь зашла о стаде. Некоторое время тому назад мне пришлось принимать экзамен по философии у студентов химического факультета. Одному из бедолаг попался вопрос о философии Хайдеггера. Положение было бы и вовсе безнадежным, но каким-то образом юноша запомнил два тезиса из статьи Хайдеггера, переведенной В. Бибихиным. Первый тезис гласил: человек есть пастух бытия. Второй запомнившийся тезис звучал так: человек стоит в просвете бытия. Воспроизводя эти формулировки и вставляя между ними различные слова, студент смог продержаться минуты три-четыре. Я уже хотел было поставить честно заработанную пятерку (ибо не каждый химик на такое способен), но на всякий случай спросил:

— А что же он делает там, в просвете? Просто стоит?

— Как что делает? Пасет! Пасет бытие…

О, сколько нам открытий чудных готовит свежий взгляд со стороны. Бытие как собирательное понятие, что-то вроде быдла , это ведь прекрасный контраргумент в дискурсе Хайдеггера да и самого Гегеля. В развитие темы можно написать целое эссе, вполне удовлетворяющее самым строгим дисциплинарным критериям.

Впрочем, само словосочетание «экзамен по философии» вызывает какой-то странный протест; своя доля профанации тут присутствует с неизбежностью. При этом очень важно, какова именно эта доля. Приведу рассказ Н. Б. Иванова о том, как проходит контрольная по философии в одном из американских университетов.

«Пока ассистент собирает домашние задания, где нужно было выбрать варианты ответов а, Ь, с или d, профессор обращается к аудитории:

— Переходим к следующей главе «Фауста». Почему доктор Фауст поддается искушению Мефистофеля?

Несколько студентов поднимают руки, и профессор кивает одной из девушек.

— Фауст стремится обрести знание легким путем.

Профессор отрицательно качает головой и, не вдаваясь в обсуждение, делает знак следующему участнику семинара.

— Фауст не тверд в вере, он даже не перекрестился.

— Садитесь, неправильно.

— Фаустом движет гордыня?

— Неправильно.

— ?

— Неправильно.

Наконец кто-то из студентов произносит очередную глупость, которая оказывается правильным ответом, и профессор удовлетворенно улыбается, отмечая глубокие знания попавшего в цель. После чего переходит к следующему вопросу».

Конечно, по сравнению с этой мрачной картиной самый средний семинар на философском факультете Петербургского университета выглядит чуть ли не симпозиумом Платона. Но тут многое определяет традиция. Философы США в отличие от их российских коллег не образуют единого профессионального сообщества: специалист по феноменологии в беседе с «неоплатоником» может не найти ни одной общей темы, кроме бейсбола, — что, впрочем, не помешает им остаться довольными беседой и друг другом. Помню, как в свое время поразил меня приехавший на конференцию в Петербург профессор из Луизианы, специалист по аналитической философии. О Флоренском, Шестове или Розанове профессор никогда не слышал, что, впрочем, не могло вызвать удивления. Выяснилось, однако, что он ничего не знает о Башляре и понятия не имеет, кто такой Левинас. Любознательность американского профессора не простиралась дальше избранной узкой специальности, где он был автором нескольких признанных книг. Такая святая простота вызывала у российских участников конференции чувство умиления, но к этому чувству примешивалось и уважение перед нежеланием хоть чуть-чуть притвориться знатоком. Высокомерные российские посмертники никогда не упускают такого шанса. Ярким примером может служить свершившийся в одночасье переход от диамата к собственно философии. Этот жест радикального притворства мог бы увенчаться полным успехом, если бы не жадность фраера. Стремление подверстать прежде написанное к «текущей проблематике» оказалось сильнее, чем имитация роли нормального специалиста, продолжающего преподавать как ни в чем ни бывало. Бережное отношение к своим диаматовским вкладам, вызывающее презрение посмертников-соискателей, приходится учитывать бесправным студентам-послушникам. Пока студенты держат фигу в кармане, но в своем будущем академическом всевластии они не оставят ни единого шанса неумелым притворщикам. Ведущие уже сейчас свою родословную от Канта к Бодрийяру, студенты философских факультетов никогда не признают своими предшественниками или хотя бы коллегами ни Ойзермана с Глезерманом, ни Фролова со Степиным.

Арсенал путешественника

Чтобы странствие по провинциям философии было успешным и не слишком обременительным, требуется сочетание двух качеств: любопытства и цинизма. Любопытство должно быть доведено до уровня исследовательской страсти — лишь в этом случае можно получить удовольствие о г компании философствующих соседей, от камлания экстрасенсов и от заклинаний, повторяемых в греческом зале. Неутомимая любознательность может завести и в совсем экзотические уголки — в остаточные очаги диамата-истмата, где окопались бывшие замполиты, лекторы общества «Знание» и прочие птеродактили вроде корифеев обществоведения из ПТУ. А в соседних нишах обитают какие-нибудь почитатели Рериха, довольно близкие к чумакователям, но все же отличающиеся от них лица необщим выраженьем.

Разъединенные провинции философии напоминают о раздробленности средневековой Европы. Обмены между территориями проходят крайне вяло, духовная пища проста, незатейлива, ее ежедневное поступление обеспечивается в рамках натурального хозяйства. Поиск крутого гуру или сокрытого имама на этом мелководье заведомо не даст результатов и поэтому не может служить стимулом для путешественника: только соединение любопытства и цинизма способно заставить продолжать странствия.

Что касается цинизма, то он отчасти предшествует странствиям, обеспечивая легкость на подъем, отчасти возникает естественным образом из сравнения полученных впечатлений. Рано или поздно странник берет себе на заметку некоторые наблюдения относительно обычаев, не осознаваемых обитателями территорий (из-за отсутствия практики сравнений). И хотя специальный интерес представляет именно философская этнография, наблюдения выходят за ее пределы. Вот фрагмент мозаичной картины.

1. Всюду, где складывается инобытие философии, поза мудрости отличается своими особенными ужимками. Тут и наивное вопрошание а la Сократ, и стилизованное глубокомыслие по-роденовски, и пифийствование (кликушество) с обращением к небесному покровителю или без такового. Разумеется, негодование по отношению к погрязшему в невежестве миру: степень признания заявленной мудрости никогда не бывает достаточной. Гримасы академической позы мудрости особенно многочисленны, поскольку всегда есть возможность тренировать их перед безропотной аудиторией. На сегодняшний день кафедра остается лучшим тренажером позы мудрости.

2. Едва ли не в первую очередь путешественник убеждается, как смешна претензия философа на роль учителя жизни. Собственные житейские обстоятельства чаще всего оказываются контраргументом для подобных проповедей. Более того, неуместные притязания тут же становятся оковами для самой философии, в каком бы направлении она ни развивалась. Наставнический пафос оказывает свое воздействие при условиях загипнотизированное™ слушающего, но при взгляде, брошенном со стороны, производит жалкое впечатление. Наверное, странник в очередной раз вспомнит изречение Станислава Леца: «Ничто так не вредит хорошему человеку, как желание казаться еще лучше».

3. В путевой блокнот можно занести и такое наблюдение: крылатые выражения суть перелетные птицы. Заметив, с какой необыкновенной легкостью подменяются авторы у популярных афоризмов, путешественник может сделать вывод, что местные авторитеты отдельных провинций философии весьма напоминают воров в законе. Вообще, культура, основанная на принципе авторствования, охотно прибегает к массовым припискам, возникающим с неизбежностью всякий раз, когда эфемеры распоряжаются наследием посмертников. Испытывая уважение к статусу классика вообще, публицисты-популяризаторы не слишком озабочены установлением исторического первоисточника: что тот классик, что другой… В результате, листая журналы или книжки типа «В мире мудрых мыслей», мы то и дело натыкаемся на сюрпризы и даже открытия. Возьмем, к примеру, выражение «Государство — это Я». Среди его авторов значатся Фридрих II, Людовик XIV, Наполеон Бонапарт, Наполеон III — список наверняка можно продолжить. Знаменитое высказывание о своем коллеге, который «стал поэтом, ибо для математика у него было слишком мало воображения», приписывается едва ли не половине известных математиков. Есть и своеобразные чемпионы по припискам (причем они в этом нисколько не виновны, поскольку свои чемпионские титулы обрели уже после смерти) — тут, пожалуй, особенно отличились Бернард Шоу и Марк Твен.

Наконец, обращают на себя внимание сезонные миграции крылатых выражений: целые стаи перелетных птиц слетаются к очередному обладателю верховной власти или ситуативной популярности, чтобы затем, когда нахлынут холодные волны забвения, вновь устремиться в теплые края. Один из последних примеров — премьер Черномырдин, неожиданно для себя ставший автором выражения «хотели как лучше, а получилось как всегда». Действительно, как всегда — перелетная птичка как прилетела, так и улетит к другим, актуальным на данный момент устам.

Впрочем, полевые наблюдения исследователя философской этнографии относятся скорее к другому аспекту данного явления. Речь идет о практике приписывания целого сонма мудрых мыслей своему, уже почившему и потому безответному основателю. В отношении религиозных сект тут нет ничего нового: какой-нибудь очередной кришнамурти и его многочисленные доморощенные двойники бестрепетно переводили и переводят на свой счет сразу все вклады, депонированные под рубрикой «В мире мудрых мыслей». Но и среди кабинетных ученых приписки, хотя и более тонкие, широко распростр

Наши рекомендации