Из выступления в Музее Булата Окуджавы
Мы избавлялись от заразы коммунизма и от трагедии каждый по-своему. Булат, зараженный этим вирусом, как и я, отходил от него невероятно благородно – не проклиная, не кляня. Про родителей своих он написал в книге «Упраздненный театр», уважая их память, представляя себя на их месте, зная, что там не было никакой корысти, а была, если честно говорить, мировоззренческая глупость. Закон коммунизма состоит в понижении интеллектуального уровня. Невозможно построить рай Божий на земле. И главная черта проходит не между классами, нациями, народами, партиями, а внутри нас – это добро и зло. Эта черта подвижна, потому что можно поддаться то в сторону добра, то в сторону зла.
При всем при том у Булата счастливая судьба. Потому что он избежал таких последних строк, которые написал Осип Мандельштам в Лагере: «Черная ночь, душный барак, жирные вши»…
Булат для меня – лицей пушкинский. Я очень долго над этим думал. У Пушкина была совершенно невероятная и в России больше неповторяемая жажда дружбы – дружба как культ. Больше ни у кого такого не было. Достоевский страдал, потому что у него не было друзей. У Толстого не было друзей. Культ дружбы исчезал. И Булат не случайно был влюблен в эпоху Пушкина, в эпоху дворянства горделивого, честного, дуэлянтского. И сам Булат был князем. Никого никогда не унизил. Никогда не сказал дурного слова о своих близких и никому этого не позволял. О своих же недругах либо молчок, либо какое-нибудь презрительное междометие.
Хочу, чтоб осталась музыка его голоса
(из выступления на первой международной конференции в Переделкино, ноябрь 1999 года)
Началось изучение творчества Булата Окуджавы, научно познание его. Вот и первая конференция. Написал это и сразу почувствовал иронический взгляд Булата оттуда. Пусть этот взгляд сопровождает нас всегда…
Я чего боюсь? Познание может оживить, но может и умертвить. Больше всего хочу, чтобы осталась музыка его голоса, тон, интонация, личность. Познать художника, по-моему, значит – точно исполнить его произведения, его замыслы или хотя бы, по мере сил своих, содействовать такому точному исполнению. Критик, литературовед (т.е. профессиональный читатель) должен быть в идеале – Рихтером при Моцарте. Это – именно как идеал, пусть далеко не всегда достижимый, но без него нечего и браться за работу. Я был счастлив, когда прочитал у М.Цветаевой: «Книга должна быть исполнена читателем как соната. Знаки – ноты. Воля читателя осуществить или исказить».
Поэзия как молитва
(из выступления на третьей международной конференции в Переделкино, март 2005 года)
Стихами в бытность атеистом
Тебе он, Господи. Служил.
Андрей Вознесенский
Значение Булата, помимо всего прочего, не просто в том, что он «держал» наш дом и наши души в те мрачные коммунистические времена, но еще и в том, что он – могучий соучастник того выхода из духовного кризиса, в котором мы все еще находимся. И без Библии мы из него все равно не выберемся. Верующие мы или – неверующие – это не играет никакой роли. Академик Раушенбах находил в библии не только «все характеры», как Достоевский, но и теорию относительности.
У человека есть потребность в Высшей тайне – как ее не называй – Богом, Природой… - без нее нельзя ни жить, ни понимать жизнь. Совершенно изумительно пишет Фазиль Искандер: «Совесть есть единственно реальное доказательство существования Бога. Совесть – религиозное беспокойство человека, независимо от того, считает он себя верующим или нет».
Совесть – это со- весть. Весть о человечестве предыдущем, настоящим и будущем. Со-весть = память. Память = со-весть. Память о предшествовашем и предчувствие будущего.
И вот теперь, когда человечество впервые, наконец, вплотную столкнулось с тем, на что оно изначально было обречено, столкнулось с возможностью своей собственной смерти, а она приближается невероятно быстро, вот тут-то она, совесть, и должна вспыхнуть, потому что только она одна может спасти. <…>
Пугает тайною своей ночное бездорожье,
Но избежать той черной мглы, наверно, не дано…
Мне строчка новая нужна какая-нибудь построже,
Чтоб с ней предстать перед Тобой мне не было б грешно.
…Мы никогда не говорили с Булатом о религии. Это слишком интимный вопрос иногда даже и для двоих людей, не говоря уже - «на публике». Но сама тема религии … конечно, присутствовала, ощущалась нами, как и у Андрея Дмитриевича Сахарова, о котором известно было, что - «по-умному» говоря - он был деистом. Это - растворенная во всем поведении Булата и в его Слове – совесть.
И Булат, конечно, никакой не «шестидесятник». Он живет в том, что названо Бахтиным «большим временем», в котором и останется навсегда.
Ю. Карякину
Ну что, генералиссимус прекрасный,
потомки, говоришь, к тебе пристрастны?
Их не угомонить, не упросить...
Одни тебя мордуют и поносят,
другие всё малюют, и возносят,
и молятся, и жаждут воскресить.
Ну что, генералиссимус прекрасный?
Лежишь в земле на площади на Красной...
Уж не от крови ль красная она,
которую ты пригоршнями пролил,
пока свои усы блаженно холил,
Москву обозревая из окна?
Ну что, генералиссимус прекрасный?
Твои клешни сегодня безопасны -
опасен силуэт твой с низким лбом.
Я счета не веду былым потерям,
но, пусть в своем возмездье и умерен,
я не прощаю, помня о былом.
Последний поход
Юрию Карякину
Всего на одно лишь мгновенье
Раскрылись две створки ворот,
И вышло мое поколенье
В свой самый последний поход.
Да, вышло мое поколенье
Усталые сдвоив ряды.
Непросто, наверно, движенье
В преддверии новой беды.
Да, это мое поколенье
И знамени скромен наряд.
Но риск, и любовь и терпенье
На наших погонах горят.
Гудят небеса грозовые,
Сливаются слезы и смех,
Все маршалы, все рядовые,
И общая участь на всех.
ВЛАДИМИР ВЫСОЦКИЙ
ОСТАЛИСЬ НИ С ЧЕМ ЕГЕРЯ
Боюсь: никакой неприятель Высоцкого не причинил ему столько вреда, сколько идолопоклонство, как всегда безответственное и неопрятное. «Образовать» тех, о ком сам Высоцкий говорил: «Терпенье, психопаты и кликуши!» — куда труднее, чем переубедить тех, кто не приемлет его как певца. Но разве не верно и другое: несмотря на очевидную неравноценность его песен (он же двигался, развивался, совершенствовался), несмотря на явные противоречия творческого пути его, столь же очевидно вырисовывается главное — необыкновенная его популярность в самом точном, старинном смысле этого слова. Это факт. И сколь недостойно кликушествовать, столь же недостойно и отрицать этот факт. «Как же так? — пел Высоцкий. — Я ваш брат...»
Вспомним слова одного писателя прошлого века: «Самоуважение нам нужно, наконец, а не самооплевание...»
Почему сейчас не выходят из памяти, все звучат и звучат, болят и болят в нас его песни и особенно, как у многих, наверное:
Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю
Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю...
Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман глотаю, —
Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю-у-у...
Впервые вижу я сейчас его строки напечатанными, впервые слежу их глазами, а на самом деле ведь только слышу их. Все равно они для меня только звучат, звучат только его голосом и никак иначе. А вижу я сейчас не строчки, а его самого: его лицо, каменеющее, когда он поет, его набрякшую шею с жилами, готовыми разорваться от напряжения, так что и смотреть страшно, и глаз нельзя оторвать: так это мощно, красиво...
А может быть, не только и не столько для нашего чтения (вслух или «про себя») писал он большинство своих стихов, сколько именно для того, чтобы их спеть, спеть самому — о нас и для нас. Может быть, в этом и есть их природа, а стало быть, по этому закону мы и должны их понимать?
Непостижимо: откуда он, молодой, так много и так кровно знал про нас про всех? Про войну — сам не воевал. Про тюрьмы — сам не сидел. Про деревню нашу — сам-то горожанин, москвич прирожденный («Дом на Первой Мещанской, в конце...»).
Откуда эта щемящая — фольклорная — достоверность? Никакая тут не стилизация: он о родном, о своем поет:
В синем небе, колокольнями проколотом, —
Медный колокол-л-л, медный колокол-л-л —
То ль возрадовался, то ли осерчал...
Купола в России кроют чистым золотом, —
Чтобы чаще Господь замечал...
Как успел он вместить, прожить столько жизней, и каких!... И как все-таки много может сделать один-единственный человек, а ведь даже и он не все сделал.
Откуда все это? Можно сказать: дар такой, и все тут. Но как определить сам этот дар? Вряд ли сейчас придет исчерпывающий ответ. Но одно кажется очевидным: без дара любви к своей стране, к народу своему Высоцкий вообще необъясним (как необъяснимо без этого дара ни одно из явлений настоящего искусства). Очень проницательной бывает ненависть, но сама по себе, даже святая, она всегда в чем-то ущербна, ограниченна, а уж когда она неправедна, то вся ее дьявольская проницательность оказывается не открытием, а закрытием: она прицельно, злорадно бьет по больным местам — убивает. О равнодушии нечего и говорить: оно, так сказать, принципиально верхоглядно, лениво и импотентно. Безграничен же в своей проницательности лишь дар любви к родному. Отсюда чуткость к боли, догадливость к беде, нелицемерное сострадание и сорадование.
Вот уж кто не берег, не щадил себя, чтобы отыскать, открыть и прокричать-пропеть правду, чтобы так сблизить людей и (это уж и вовсе кажется чудом) сблизить совсем разные, далекие поколения — шестидесятилетних и подростков нынешних.
Почти каждую свою песню пел он на предельном пределе сил человеческих. А сколько у него таких песен, и сколько раз он их так пел! И если уж одно это исполнение производит такое потрясающее впечатление, то какой же ценой, нервами какими и кровью они создавались? Какой за этим труд?..
Он был на редкость удачлив. Но это была удачливость без презрения к неудачникам. И в то же время чувствовалась чисто мужская, мужицкая твердость, твердость человека, умеющего работать до седьмого пота, знающего цену работы, а потому жесткого к людям ноющим, не работающим. Неудача может быть в работе — как же иначе? Пожалуй, даже и не может быть работы без неудач. Но неудача, связанная с бездельем, неудача в... безделье?.. Никакая тут не трагедия, а фарс, празднословие.
Я видел, как он записывался для кинопанорамы. Пел «Мы вращаем Землю». Первая попытка — неудача. Вторая, третья, четвертая — тоже. Лишь пятая немного его удовлетворила. По напряжению — даже только физическому — не уступал он никаким олимпийцам — тяжелоатлетам, скажем, когда они рвут свои штанги.
Его способность самоотдачи феноменальна. Но чтобы так много отдавать, надо это иметь, а еще раньше надо обладать феноменальной же способностью брать, копить, впитывать — везде, всегда, ото всех.
Очень это о нем (особенно о «Песне конченного человека») — такой диалог внутренний из М. Цветаевой:
— Скошенный луг —
Глотка!
— Хрипи, тоже ведь звук...
— Так и в гробу?
— И под землей.
— Петь не могу!
— Это воспой!
Слушая его, я в сущности впервые понял, и понял, так сказать. чисто физически, что Орфей знаменитый древнегреческий, играющий на струнах собственного сердца, — никакая не выдумка красивая, никакая не фраза, а самая что ни на есть чистая правда.
И почему-то мне кажется, что некоторые песни должны были ему вначале непременно присниться, что они потрясали его во сне, а уж проснувшись — в ужасе, в радости, — он их мучительно вспоминал, восстанавливал, записывал...
Не раз случалось: услышал какую-нибудь его песню, и, кажется, уже покорила она тебя, но потом вдруг слышишь ее снова и не узнаешь, вроде та — и не та. Чуть изменились слова, чуть интонация, ритм, чуть-чуть еще что-то, неуловимое, и вот перед тобой — не второй, не третий варианты, а единственный. В чем тут дело? Не в том ли, что истинный талант — это, может быть, прежде всего «просто» непримиримость (даже ненависть) к собственной бездарности — безвкусице, нечестности, неточности и, главное, умение вытравлять все это беспощадно, без остатка?
Его песни — это словно он сам все время прислушивается, боясь пропустить чей-то сигнал бедствия. Сам мчится кому-то на помощь, боясь опоздать. Сам поминки виноватые справляет о павших, боясь кого-либо из них позабыть, не понять, раз уж не удалось спасти.
Гете говорил, что если перед вами человек, в чем-то превосходящий вас, то полюбите, полюбите его за это. Иначе грозит болезнь, иначе изойдете от зависти. Но попробуйте позавидовать Высоцкому. Как, например, завидовать человеку, который, жизнью своей рискуя, бросается в омут бурлящий или в огонь, чтобы спасти другого? Вот действительно: поди — попробуй. Вся зависть, все тщеславие утонут в этом омуте или сгорят дотла в этом огне...
Он бьет, бьет в набат: у каждого человека свой голос, своя песня, но как люди вяло знают, как смутно помнят об этом, как хитроумно и упорно «откладывают себя» и как панически, ненадежно, ненадолго спохватываются. В этом-то и состоит, быть может, самая первичная трагедия, трагедия всех трагедий.
Кто-то высмотрел плод, что неспел, неспел, —
Потрусили за ствол — он упал. упал...
Вот вам песня о том, кто не спел, не спел
И что голос имел — не узнал, не узнал.
Может, были с судьбой нелады, нелады
И со случаем плохи дела, дела,
А тугая струна на лады, на лады
С незаметным изъяном легла, легла.
Он начал робко с ноты «до»,
Но не допел ее, не до...
Не дозвучал его аккорд, аккорд
И никого не вдохновил.
Собака лаяла, а кот —
Мышей ловил.
Смешно, не правда ли, смешно! Смешно.
А он шутил — недошутил,
Недораспробовал вино,
И даже недопригубил.
...Он знать хотел всё от и до,
Но не добрался он, не до...
Ни до догадки, ни до дна, до дна,
Не докопался до глубин,
И ту, которая одна, —
Недолюбил, недолюбил, недолюбил, недолюбил...
Смешно, не правда ли, смешно! Смешно.
А он спешил — недоспешил, —
Осталось недорешено
Все то, что он недорешил.
И откуда он предчувствовал и почти дотошно знал свою судьбу? Будто сам загадал и сам же отгадал. А может, так: сам ее делал, а потому и знал? Его песни — это еще какая-то неистовая гонка:
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
Умоляю вас вскачь не лететь!
Но что-то кони мне попались привередливые...
Коль дожить не успел, так хотя бы — допеть!
Я коней напою,
я куплет допою,
Хоть мгновенье еще постою
на краю-у-у...
Все так и сбылось — буквально как по-писаному, как по спетому. А главное: сбылась неистовая же любовь его к России, неистовая боль за нее. Сбылась и ответная любовь, ответная боль.
Совесть сбылась: весть, весть от человека к человеку, от людей к людям: со-весть.
Словно семь заветных струн
Зазвенели в свой черед —
Это птица Гамаюн
Надежду подает!..
Очень часто у него про смерть, свою и чужую. Но это же именно от серьезности отношения к жизни, от могучей жажды ее, от неутолимого голода работы: успеть! успеть!.. И когда беспрестанно упрекают наше искусство в том, что оно, дескать, отрывается от жизни, то мне хочется сказать и другое: не слишком ли оно оторвано от смерти? Будто мы не смертны уже, будто смерть — это что-то вроде «родимого пятна» от старого вроде предрассудка, который вот-вот должен отмереть. Да ведь без смерти не было бы, может, и никакой нравственности вообще — к сведению некоторых «оптимистов»...
Читаю, перечитываю сотни (многие сотни) телеграмм, полученных Таганкой в те последние июльские дни. Здесь вся география страны, все основные профессии, все возрасты сознательные. Никакого сценария — стихийный порыв в общей беде и сострадании. Бесчисленные свидетельства личной потери. Институты, школы, предприятия, воинские части. Знаменитые имена. Имена, никому не известные. Или просто: «Новгородцы». Или даже вот так — без всякой подписи: «Потрясен... очень стало пусто» (из Свердловска).
Беда ведь тоже способ познания, не заменимый ничем.
Тот, кто был на его похоронах, убедился (может быть, к полной и радостно-горькой неожиданности для себя) — есть, есть все-таки то, во что мы стесняемся почему-то верить (вернее, о чем стесняемся говорить и без чего, наверное, не захотели бы даже и жить): есть все же то, что названо правдой на земле. Есть, когда есть эти десятки тысяч людей, которых никто не приглашал, не зазывал и которых собрало настоящее горе и братство. Такое не прикажешь, не закажешь, не сочинишь заранее. И оказалось: как много, очень много родных людей — родных ему, а через него — между собой родных.
Это было не «поэт и чернь». Это правда было «поэт и народ».
На его похоронах и был народ, который знает, что потерял одного из своих самых совестливых, безбоязненных и талантливых сыновей. Из тех, кого называли у нас когда-то «непутевыми», «отчаянными», «забубенными» и кого любили и любят почему-то горячее и преданнее всех самых «правильных» и рассудительных.
Это были очень светлые похороны. Надо было видеть собственными глазами, как люди шли мимо его гроба. Шли часа три-четыре (можно — шли бы и сутками). Надо было видеть Таганскую площадь, море людей — притихших и возвышенных, берегущих цветы от палящего солнца. Море людей и море цветов. Правда, был момент, когда выносили гроб из театра к автобусу и когда, казалось, люди эти, невольно подавшиеся, хлынувшие навстречу, сомнут милицейские заслоны и быть Ходынке, — как вдруг Ю. П. Любимов стал добро махать людям этим рукой из дверей автобуса. Его увидели, узнали и — ответили тем же, отхлынули, остановились и долго-долго махали автобусу руками, цветами. А мальчишки выпустили в небо голубей.
Да, такое не подделаешь.
И кто может подсчитать, сколько добрых поминок по Высоцкому прошло в Москве, в России в ту ночь, 28 июля, прошло под его песни, с его песнями. Сколько людей, слушая их, молча встречались друг с другом глазами, заново и как будто впервые обжигались: есть, было у нас, среди нас такое чудо, как Владимир Высоцкий.
После поминок на Таганке я шел пешком по Москве. И из многих окон слышался его голос. Всю ночь звучало:
Мы успели: в гости к Богу не бывает опозданий, —
Так что ж там ангелы поют такими злыми голосами?!
Или это колокольчик весь зашелся от рыданий,
Или я кричу коням, чтоб не несли так быстро сани?!
...Мне набили раны на спине,
Я дрожу боками у воды.
Я согласеи бегать в табуне —
Но не под седлом и без узды!
...Наши ноги и челюсти быстры, —
Почему же, вожак, — дай ответ —
Мы затравленно мчимся на выстрел
И не пробуем — через запрет?!
Рвусь из сил — и из всех сухожилий, Но сегодня не так, как вчера: Обложили меня, обложили — Но остались ни с чем егеря!
...«Ах как жутко, как смело, как мило!
Бой со смертью — три минуты!» —
Раскрыв в ожидании рты,
Из партера глядели уныло —
Лилипуты, лилипуты —
Казалось ему с высоты.
...Меня ведь не рубли на гонку завели, —
Меня просили: «Миг не проворонь ты —
Узнай, а есть предел — там, на краю земли,
И — можно ли раздвинуть горизонты?»
...И еще будем долго огни принимать за пожары мы,
Будет долго зловещим казаться нам скрип сапогов,
Про войну будут детские игры с названьями старыми,
И людей будем долго делить на своих и врагов.
Есть, не перевелись у нас и другие. Есть, слава Богу. Булат Окуджава. Будут и новые, кого мы еще не знаем. Но все равно: такому, как он, больше уже не бывать. М. Ульянов сказал на панихиде: «Он настолько неповторим, что песни его просто невозможно, не по силам и спеть никому, никому, кроме него самого...»
...В дом заходишь как
Все равно в кабак,
А народишко —
Кажный третий враг.
Своротят скулу,
Гость непрошеный!
Образа в углу —
И те перекошены...
«Кто ответит мне —
Что за дом такой,
Почему — во тьме,
Как барак чумной?
Свет лампад погас,
Воздух вылился...
Али жить у вас
Разучилися?
Двери настежь у вас, а душа взаперти.
Кто хозяином здесь? — напоил бы вином»...
А в ответ мне: «Видать, был ты долго в пути —
И людей позабыл, — мы всегда так живем!..»
Дельвиг писал Пушкину: «Никто... не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты...» Что надо, чтобы пробиться сквозь наши каменные сердца, чтобы оживить их надеждой и болью? А чем еще можно их оживить?
Булат Окуджава играет на своей тихой волшебной дудочке — и вдруг, сквозь асфальт, прямо на камнях, зеленеют ростки...
А еще нужны, наверное, и настоящие отбойные молотки, еще и взрывать нужно камни, иначе тоже ни к чему не пробиться, ничего не найти. И Высоцкий сочинял и пел свои песни так, будто молотком отбойным и работал, сотрясая всех и сотрясаясь сам. Он именно взрывает сердца и прежде всего свое собственное сердце. Зато к каким тоже росткам, к каким сокровищам пробивается.
Кажется порой: вот неверно, вот не так, а в результате вдруг забываешь о «неверности», и предстает тебе новая энергия, новая гармония, и даже возникает такое ощущение, что она давным-давно скрыта была в глубинах самого русского языка, речи русской, души — и вырвалась. И так называемые неправильности, неверности, негладкости у него — они большей частью не от слабости, наоборот: от неподдельной и высокой искренности, естественности, от силы, от манящего предчувствия неизведанности его пути. За ними новая правильность, открытие угадывается. Без них речь живая преснеет, дистиллируется, вкус теряет. Здесь именно та небрежность, та «грамматическая ошибка», за которую Пушкин любил русскую речь, без которой и не может быть трепета, напряженности, нарошности, то есть всего того, чем и живо живое (тем более поэтическое, песенное) слово, без чего никого нельзя заразить своим чувством, своей мыслью, нельзя отдать себя: не возьмут, не поверят.
Он так любил Слово! Он и буквы, звуки любил, все до единого, а некоторые особенно: л-л-л... р-р-р... ю-у-у... Каким-то чудом у него и согласные умели, выучились звучать как гласные, иногда даже сильнее. И даже становились как бы слогом, образуя особую рифму.
Слова, звуки у него сгущаются, концентрируются, взрываются, так что их не только видишь уже, но они словно становятся объемными, скульптурно напряженными, осязаемыми — кажется, дотронуться можно. Все это, очевидно, и связано именно с песенной (звучащей) природой его стиха.
...Ходу, думушки резвые, ходу!
Слóва, строченьки милые, слóва!..
Весь он — в этом образе. И только, только ради этого мольба:
Хоть немного, но продлите
Путь к последнему приюту...
О «думушках», о слове — как о конях. И о конях — как о слове.
Я лошадкам забитым, что не подвели,
Поклонился в копыта, до самой земли...
И так же он гнал, взнуздывал, холил слова... А его неожиданные контрапункты, от которых захватывает дух! Вот один только — из «Песни о неспетой песне»:
...Смешно, не правда ли, смешно, смешно,
Когда секунд недостает, —
Недостающее звено,
И недолет, и недолет, и недолет, и недолет!
Смешно, не правда ли?..
И здесь он вдруг резко обрывает пение и переходит на речитатив, даже почти на разговор прозаический, обыденный как будто — и горький, горький:
...Смешно, не правда ли? Ну вот, —
И вам смешно, и даже мне,—
Конь на скаку и птица влет —
По чьей вине? По чьей вине? По чьей вине?..
Но нет, этого не опишешь. Это надо только слушать...
Над многими песнями его и думать, думать надо, работать — сразу они даются далеко не всегда. Слушаешь иную его песню — и такое ощущение, будто разыгрывает он трудную шахматную партию, в которой делает такие ходы, что после каждого восклицательные знаки хочется ставить. Недаром у этого едва ли не самого «громкого» певца аудитория с годами становилась все тише, вдумчивее, углубленнее, становилась одновременно интеллигентнее и шире.
Мало кто может совершать такие невероятные головокружительные переходы, перелеты — прямо от самых низин жизни к ее высотам. Кажется (казалось, вернее, многим вначале) — вот банальный жанр, вот «приблатненность» темы, вот чересчур мелодраматично. Но как стремительно выяснилось, что все это у него не что иное как пародия, сарказм, горечь. Может быть, самой распространенной первоначальной ошибкой в восприятии Высоцкого было элементарное спутывание персонажей, которых он играл в песнях своих, с ним самим (хотя, особенно вначале, он сам давал известные основания для этого). Он может начать разговор с любым на его языке, на его тему, а переводит-то разговор на с вой язык, только начинает с чужого, а гнет-то всегда свое. Подобно Зощенко. он умеет взять самый пошлый жанр, чуть не хамскую тему — и вдруг (как наждаком по душе) заставляет — их! их! — хохотать и реветь над самими собою...
И пьяная Русь у него — это уж, конечно, не умиление, не любование, а настоящий плач от горя настоящего. Это — знание пьянства уже не как богатырства какого-то, а как безобразия, бедствия народного и страшного греха.
Не сразу и не все поняли, что песни его — дело не шуточное, не хобби, не карьера — судьба. Было время, в самом начале любимовской Таганки, лет 16 назад, когда зазывали его «меценаты», зазывали для развлечения, и он не отказывал, приходил, пел, но и тогда уже перекашивались вдруг их лица, будто глотанули они вместо легкого вина чистого спирту...
Издавна существует одна болезнь, причем заразная. Назову ее: славоблудие. Заведется у человека талант (настоящий талант), и уже признают его в качестве такового, а ему мало этого, он тут же в гении метит, и не меньше. Да еще обижается искренне, если гением не величают на каждом шагу. И считает себя при этом самым распрогрессивным, поскольку «начальства» никакого не признает... А выходит на деле тоже какое-то чинодральство, только духовное, так сказать. Взяточничество выходит своеобразное, да еще и не «по чину». Выходит, сам в «начальники» карабкается всеми правдами-неправдами, только по особому «ведомству» — по «идеальному», что ли. А сил исходных, даровых все меньше и меньше, потому как не на то уходят. И глядишь: таланта как не бывало...
У Высоцкого и прижизненная слава была, как мало у кого. Но, как мало кто, он прошел и сквозь медные трубы, не потеряв головы. Здесь проявилась и внутренняя интеллигентность его, и как бы специальная тренировка против славоблудия.
Он, по-моему, не преувеличивал свое значение, свой дар, может, недооценивал даже. Однако призвание свое знал, относился к нему серьезно, честно и был верен ему до конца, а потому и силы его росли на удивление. И все мы видели: словно кто-то запустил его живым метеором, выстрелил им, и он пронесся по нашему небу, прогудел — и сгорел, не требуя никакой дани, не вымаливая никаких взяток, а страстно желая одного-единственного: не взять — отдать, одарить. Не от людей — людям, нам.
Самые прекрасные строчки изнашиваются, выдыхаются от слишком частого их применения (особенно не по адресу). Но вот строчки Михаила Кульчицкого, которые прямо относятся к Высоцкому и оттого звучат еще первозданнее:
Не до ордена.
Была бы Родина...
Даже одна его песня «Мы вращаем Землю» салюта воинского достойна:
От границы мы Землю вертели назад —
Было дело сначала, —
Но обратно ее закрутил наш комбат,
Оттолкнувшись ногой от Урала.
Наконец-то нам дали приказ наступать,
Отбирать наши пяди и крохи, —
Но мы помним, как солнце отправилось вспять
И едва не зашло на востоке...
Руки, ноги — на месте ли, нет ли, —
Как на свадьбе, росу пригубя,
Землю тянем зубами за стебли —
На себя! От себя1
Разумеется, он певец города, улицы, площадей. Но ведь не только. У него есть и масса песен, которые он предназначал именно для узкого круга, для обстановки интимной, порой даже для одного человека, а некоторые и вообще (вначале) для себя. И разве не хочется одни его песни слушать непременно с людьми, а иные лучше наедине?
Не сразу уловишь, не сразу расслышишь в мощном рыке, гуле его песен чистый-чистый лирический его голос, голос о «той, которая — одна».
...Посмотри, как я любуюсь тобой, —
Как мадонной Рафаэлевой!
В наше время слишком часто мужская трусость, переименованная в «ум», считается и почитается высшим достижением. Но и это еще полбеды. Беда полная — когда то, за что женщинам испокон веков полагается презирать мужчин, — поощряется ими и — вознаграждается.
И надо было видеть, как смотрела на него Марина Влади, когда он пел. Тоже чудо. То истинное восхищение Женщины, без которого все, что мы делаем, бездушно, бессмысленно, — мертвит.
Мы справедливо боимся патетики, пафоса, боимся, наверное, потому, что нигде так не прячется (и не проявляется) неискренность, корысть, фарисейство, как именно здесь. Но ведь без настоящей патетики, без истинного пафоса искусству тоже не бывать. И у Высоцкого поддельный пафос преодолевается как бы с двух сторон: и усилением этого истинного пафоса, безбоязненной открытостью его, предельной искренностью, а еще тем, что называется клоунадой, «придуриванием», скоморошеством и в глубинах чего горит пафос внутренний, скрытый, целомудренный...
Сколько сейчас песен — и у нас, и в мире во всем. Если б историю исчислять, слушать, понимать по песням, то наше время — самое поющее, конечно. Но сколько песен настоящих, чистых? Не больше ведь, чем воды чистой в нынешних ручьях, реках, озерах: отравлены, загажены, заболочены. Войти нельзя, чтоб не измазаться, а уж пить не отравившись — и разговору почти нет. Так и с песнями. Тьма таких, исполняя или только слушая которые, человек — прямо на глазах — дурнеет, глупеет, одеревянивается. Сколько певцов — гладких, сытых, выхоленных, самодовольных, главное, как и их песни. Сколько их, не отличимых друг от друга, как близнецы однояйцевые. Происходит какой-то восторженный взаимообман, взаимное морочанье певцов и слушателей, взаимоухудшение.
От песен Высоцкого каждый, наверное, ну хоть на миг, становится тревожнее, умнее, красивее, каждый очеловечивается — тоже прямо на глазах. Его песни очень часто ранят, и ранят больно, но ведь в них никогда нет злобы, злорадства по поводу наших бед, они всегда добры.
Он и при жизни был легендарен, а теперь, конечно, легенд о нем будет все больше. Но вот что здесь замечательно. Во всех его приключениях, действительных или сочиненных, было, как и в песнях его, нечто из сказки русской, что-то от «по щучьему веленью, по моему хотенью...».
То вдруг не могут разыскать его в театре — исчез, как в воду канул, а вечером спектакль. Конечно, паника. С ног сбились — не нашли. Наконец — молния откуда-то с Дальнего Востока, чуть ли не из Магадана: дескать, он там, «все в порядке», «не беспокойтесь — вылетаю обратно». А вчера еще был в Москве. Выясняется: случайно познакомился с летчиками, отправлявшимися туда. Они его знали, любили и... пригласили лететь вместе с ними и чтоб он пел. Как не согласиться? И вот, представьте, картинка: несется высоко в небе лайнер, над всей Россией (десять-двенадцать тысяч километров), а он, Высоцкий, рвет там гитару и голос и гудит, гудит, состязаясь с моторами. (Каково, однако, было в тот вечер зрителям, актерам, режиссеру?)
Но бывало и того похлеще: навещает вдруг — как царя в отставке — Н. С. Хрущева. Его рассказ об этом неофициальном визите — шедевр остроумия...
Помню еще, как во время юбилея Таганки, лет 10 назад, туда пригласили одного знаменитого певца-гитариста с Запада. Лично мне он давно был почему-то несимпатичен. Но играл и пел он по-своему виртуозно. Только за душу никогда не брал (и дело, думаю, не в языке). Так случилось и на этот раз (наверху, в старом здании). Он выступил. Были аплодисменты. Было все, как положено. Потом пел Высоцкий. Он не так владел гитарой, как тот. И если бы они оба сдавали конкурсный экзамен на «чистый голос», то, боюсь, вряд ли выиграл бы Владимир. Но там была великолепная фальшивая позолота. Было отработанное заигрывание с публикой. Готовая телевизионно-манекенная улыбка (надевалась и снималась, как галстук-бабочка). А здесь ничего как будто, кроме разряда правды от души к душам. Золото было настоящим — мощный кусок из мощного рудника. Сказались, конечно, у него и азарт, и задор состязания. Но когда он закончил и всем все стало ясно, он вдруг смущенно и мягко улыбнулся, будто извиняясь за свою слишком очевидную победу. И чудилась за этой улыбкой не обидная даже и для соперника мысль: «Ну, что ты, братец, приуныл? Сам виноват. У нас тут дело идет (как всегда, впрочем) о жизни и смерти — и без всякой страховки, а ты нам фокусы свои привез показывать»...
И какие бы слухи ни ходили, не было и не могло быть среди них слуха, будто написал он нечестную песню, будто сфальшивил. Да и не поверил бы никто. И признание его завоевано не лестью кому бы то ни было, не заигрыванием, не подмигиванием...
Да, масса историй, слухов, легенд. Но если отбросить почти неизбежный при этом вздор, то ведь в конце концов здесь и выражается неистребимая потребность людей в лихой и осуществленной сказке. Им — любовались.
И победы его воспринимались нами как наши собственные.
И вот еще не легенда, а факт, О нем и на панихиде говорили. Но не вспомнить о нем нельзя. Когда Таганка была на КамАЗе, Высоцкий шел домой в гостиницу, шел по длинной, с версту, улице. И были открыты все окна. На подоконниках стояли магнитофоны, и со всех сторон гремели, гремели его песни, Так его приветствовали. Вот признание. И как все-таки хорошо, что он еще живым познал счастье такого признания. Может ли быть награда выше этой? И ведь никто не писал сценария, не было никакого режиссера — все родилось само собой. Сама жизнь стала сценаристом и режиссером, исполнителем и аудиторией...
Высоцкому сопутствовала удача в том, что время самоосознания его как художника, сама специфика его как певца-поэта-артиста совпали, так сказать, с магнитофонным способом творчества и общения, когда возникла настоящая магнитофонная библиотека, образовался стихийно целый мир магнитофонный. Можно сказать, что в основном благодаря именно магнитофону он (вслед за Б. Окуджавой) и сумел создать свою небывалую аудиторию. А вот о чем надо пожалеть, так о том, что еще одна библиотека, еще один новый мир, еще один способ творчества, столь соответствующие ему как певцу, его, однако, практически почти миновали. Я говорю о кино, о телевидении (и не только о профессиональном). Как много мы здесь проморгали, проленились, не догадались. Могли бы так же видеть поющего Высоцкого, как сейчас можем слышать его...
Не знаю, собраны ли воедино все его стихи и песни — от самых первых до самых последних? Известна ли его авторская воля на то, какие бы песни он сам отобрал и выпустил в свет, как бы сам их прополол? Тут ведь как раз магнитофонная стихия может сыграть и отрицательную роль: человек только пробует, у него еще не выходит, а его уже записывают, переписывают, распространяют. И вот: «рукописи» сразу идут в «набор», и нет никаких «версток», «считок», «сверок», «чистых листов». Неудачи тиражируются. Черновики выходят часто в свет до того, как они сделались беловиками... (Учтем еще при этом, что в магнитофонном море немало и мутных течений, немало всякого рода подделок — и под Высоцкого, и под Окуджаву).
Поставлены ли даты под всеми его песнями? Самое простое, кажется, дело — даты. Но когда оно будет сделано, нам откроется еще очень многое в Высоцком (и в нас самих).
А его словарь? Богатство, диапазон здесь, наверное, поистине уникальные.
Я все о песнях. Но ведь есть и кино и театр. Есть роли: Хлопуша, Галилей, Гамлет, Дон Гуан, Свидригайлов... Целый год (даже больше) я мог наблюдать, как работал он над этим последним образом. Ни минуты зря, ни минуты на пустопорожнее, на пререкания, что так любят иные актеры, чтоб «себя показать». Все по делу. Схватывал все на лету. Но и не боялся, не стыдился переспросить, если не понял, переделать, если не получилось. Была наглядность высшего зрелого мастерства. Был уже не юноша нетерпеливый, а именно мастер.
Ему выпала еще одна удача-судьба: быть актером Таганки. лучшим ее сыном. Без Таганки он немыслим, как немыслим (сам говорил это) без зачина Окуджавы, без общения с Шукшиным и многими нашими художниками, писателями, музыкантами. Мне кажется, как «чистый» поэт, «чистый» певец, «чистый» актер он — в каждой из этих ипостасей — сопоставим со многими и многим уступает. (Не признавать этого, по моему, — значит оказывать плохую услугу прежде всего самому Выс<