Глава первая. АНАРРЕС — УРРАС 15 страница
Они все смотрели на него.
Он услышал, как в тишине еще звенит отзвук его громкого голоса, почувствовал, что у него горят уши. Темнота, пустота снова шевельнулись в сознании.
— У меня кружится голова, — сказал он и встал.
Вэйя оказалась рядом с ним.
— Идите сюда, — сказала она, подхватив его под руку, посмеиваясь и чуть задыхаясь. Она ловко пробилась между людьми, он шел за ней. Теперь он чувствовал, что он бледен, головокружение не проходило; он надеялся, что она ведет его в умывальную или к окну, где он сможет подышать свежим воздухом. Но они пришли в большую комнату, слабо освещенную отраженным светом. У стены стояла высокая, большая, белая кровать; половину другой стены занимало зеркало. Душно, сладко благоухали портьеры, простыни, духи Вэйи.
— Вы невозможны, — сказала Вэйя с тем же задыхающимся смехом, становясь прямо перед ним и в полумраке снизу вверх заглядывая ему в лицо. — Право, это слишком… вы невозможны… вы великолепны! — Она положила руки ему на плечи.
— Ох, какие у них сделались физиономии! За это я должна вас поцеловать! — И она привстала на цыпочки, подставив ему губы, и белую шею, и голые груди.
Он схватил ее и начал целовать — сначала в губы, отгибая ей голову назад, потом шею и грудь. Она сперва обмякла в его руках, потом стала слегка вырываться, смеясь и слабо отталкивая его, и быстро заговорила:
— О, нет, нет, будьте же умницей, — говорила она. — Ну, перестаньте, нам надо вернуться к гостям. Нет, Шевек, да успокойтесь же, нельзя, понимаете нельзя!
Он не обращал внимания. Он потянул ее к кровати, и она подошла, хотя и не замолчала. Возясь одной рукой с сложной уррасской одеждой, он сумел расстегнуть штаны; оставалась еще одежда Вэйи, низкий, но тугой пояс юбки, с которым он не мог справиться.
— Ну перестаньте же, — сказала она. — Нет, Шевек, послушайте, нельзя, сейчас нельзя. Я же не приняла противозачаточную таблетку, что я буду делать, если влипну, мой муж вернется через две недели! Нет, пустите!
Но он не мог ее отпустить; он прижимался лицом к ее мягкому, потному, надушенному телу.
— Послушайте, не мните платье, люди же увидят, ради бога. Подождите… вы только подождите, мы что-нибудь устроим, можно будет найти место, где мы сможем встречаться, я же должна беречь свою репутацию, я не могу доверять своей горничной, да подождите же, не сейчас… Не сейчас! Не сейчас!
Испугавшись, наконец, его слепой настойчивости, его силы, она изо всех сил отталкивала его, упершись ладонями ему в грудь. Он сделал шаг назад, растерявшись от ее испуганной визгливой интонации, от ее сопротивления, но не мог остановиться; то, что она вырывалась, возбуждало его еще сильнее. Он судорожно прижал ее к себе, и его семя фонтаном брызнуло на белый шелк ее платья.
— Пустите меня! Пустите меня! — повторяла она тем же визгливым шепотом. Он отпустил ее и стоял, как во сне. Дрожащими пальцами он пытался застегнуть штаны.
— Я… прошу… прощения… Я думал, что вы хотите…
— О, Господи! — сказала Вэйя, в смутном свете разглядывая свою юбку, оттягивая от себя складки. — Ну, знаете ли! Теперь придется переодеваться.
Шевек стоял, открыв рот, с трудом дыша, бессильно уронив руки; потом резко повернулся и не твердым шагом вышел из полутемной комнаты. Вернувшись в ярко освещенную комнату, полную гостей, он с трудом пробился между людьми, споткнулся о чью-то ногу, ему преграждали путь тела, одежда, драгоценности, груди, глаза, пламя свечей, мебель. Проталкиваясь через все это, Шевек налетел на стол. На столе стояло блюдо, на котором концентрическими окружностями, образуя большой бледный цветок, были разложены крошечные пирожки, начиненные мясом, кремом и травами. Шевек судорожно вдохнул, согнулся пополам, и его вырвало прямо в блюдо.
— Я отвезу его домой, — сказал Паэ.
— Ох, ради всего святого, — ответила Вэйя. — Вы его искали, Саио?
— Да, немножко. К счастью, Демаэре позвонил вам.
— Вот и забирайте ваше сокровище.
— Он больше не будет шуметь — вырубился в холле. Можно мне от вас позвонить перед уходом?
— Кланяйтесь от меня шефу, — кокетливо сказала Вэйя.
Оииэ приехал на квартиру сестры вместе с Паэ и уехал вместе с ним. Они сидели на среднем сиденьи большого правительственного лимузина, который всегда был в распоряжении Паэ, того же самого, в котором прошлым летом Шевека привезли из космопорта. Сейчас он валялся на заднем сиденье так, как они его туда забросили, в полной отключке.
— Он весь день был с вашей сестрой, Демаэре?
— По-видимому, с полудня.
— Слава богу!
— Почему вы так боитесь, что он забредет в трущобы? Каждый одонианин и так глубоко убежден, что мы — стадо угнетенных рабов, существующих на жалкую зарплату, так не все ли равно, если он и увидит какое-то подтверждение?
— Мне безразлично, что увидит он. Мы не хотим, чтобы они увидели его. Вы не видели последних птичьих газет? Или листовок, которые ходили на прошлой неделе в Старом Городе, о «Предтече»? Миф о том, кто придет перед наступлением золотого века — «Чужой, изгой, изгнанник, несущий в пустых руках время, которое должно прийти». Они это цитировали. На чернь накатил очередной приступ их проклятого апокалиптического настроения. Ищут себе символ. Поговаривают о всеобщей забастовке. Сколько их ни учи — все напрасно. Но дать им урок необходимо. Проклятые мятежные скоты, только от них и пользы, что послать их воевать с Ту.
Всю остальную дорогу оба не проронили ни слова.
Ночной вахтер Дома Преподавателей Факультета помог им дотащить Шевека до его комнаты. Они положили его на кровать. Он сразу же захрапел.
Оииэ задержался, чтобы снять с пьяного ботинки и прикрыть его одеялом. Изо рта у него отвратительно пахло; Оииэ отошел от кровати и в душе у него, пытаясь задушить друг друга, поднялись страх и любовь, которые он почувствовал к Шевеку. Злобно нахмурившись, он пробормотал: «Грязный болван». Он выключил свет и вернулся в другую комнату. Паэ стоял у письменного стола и рылся в бумагах Шевека.
— Бросьте, — сказал Оииэ, и выражение отвращения на его лице стало сильнее. — Поедемте. Уже два часа ночи. Я устал.
— Что эта сволочь делала все это время, Демаэре? Здесь так ничего и нет — абсолютно ничего. Неужели он полный шарлатан? Неужели нас обманул паршивый крестьянин из Утопии? Где его Теория? Где наши мгновенные космические перелеты? Где наше преимущество перед хейнитами? Девять, десять месяцев мы кормим эту сволочь, и все напрасно!
Тем не менее, прежде, чем вслед за Оииэ направиться к двери, Паэ сунул в карман одну из бумаг.
Глава восьмая. АНАРРЕС
Они вшестером сидели в Аббенайском Северном парке, на стадионе; вечер был долгий, золотой, жаркий и пыльный. Все ощущали приятную сырость, потому что обед продолжался почти до самого вечера, был уличный праздник и пир, еду варили на кострах. Это был праздник середины лета, День Восстания, в память о первом большом восстании в Нио-Эссейя в 740-м году по уррасскому летоисчислению, почти двести лет назад. В этот день повара и работники столовых считались гостями всей остальной общины, им воздавали честь, потому что забастовку, которая привела к восстанию, начал синдикат поваров и официантов. На Анарресе было много таких традиций и праздников; некоторые были установлены Первопоселенцами, а другие, как праздники урожая и Праздник Солнцестояния, возникли сами собой из ритмов жизни на планете и из потребности тех, кто работал вместе, праздновать вместе.
Они разговаривали, все, кроме Таквер — довольно лениво. Она протанцевала несколько часов подряд, съела уйму жареного хлеба и солений и чувствовала себя очень оживленной.
— Почему Квигота направили на рыбозавод на Керанском море, где ему придется все начинать с нуля, а его здешнюю программу исследований передали Туриб? — говорила она. Ее исследовательский синдикат влили в проект, которым руководило непосредственно КПР, и она стала горячей сторонницей многих идей Бедапа. — Потому что Квигот — хороший биолог, но не согласен с устаревшими теориями Симаса, а Туриб — ничтожество, которое в бане трет Симасу спину. Вот посмотрите, кому передадут руководство программой, когда Симас уйдет на покой. Ей, Туриб, и передадут, бьюсь об заклад!
— Что означает это выражение? — спросил кто-то, не расположенный к социальной критике.
Бедап, который с тех пор, как у него начало расти брюшко, стал серьезно относиться к занятиям спортом, старательно бегал трусцой вокруг игрового поля. Остальные сидели на пыльной скамейке под деревьями и предавались словесным упражнениям.
— Это иотийское выражение, — сказал Шевек. — Уррасти так играют с вероятностями. Кто угадает правильно, тот получает собственность другого. — Он уже давно перестал соблюдать запрет Сабула упоминать о своих занятиях иотийским языком.
— Как же их выражение попало в правийский язык?
— Первопоселенцы, — ответил кто-то. — Им пришлось выучить правийский уже взрослыми; должно быть, они долго думали на старом языке, Я где-то читал, что в Словаре правийского языка нет выражения «черт возьми» — оно тоже иотийское. Когда Фаригв изобрел правийский язык, он не снабдил его ругательствами, а если и снабдил, то его компьютеры не поняли, зачем они нужны.
— Тогда что такое ад? — спросила Таксер. — Я в детстве думала, что это — склад дерьма в городе, где я выросла. «Убирайся в ад!» — в место, хуже которого не бывает.
Десар, математик, который принял постоянное назначение в Институт, и который все еще крутился вокруг Шевека, хотя редко заговаривал с Таквер, сказал в своем телеграфном стиле:
— Означает Уррас.
— На Уррасе это означает место, куда ты попадаешь, когда тебя возьмет черт.
— Это — назначение на Юго-Запад летом, — сказала эколог, старая приятельница Таквер.
— Это в религиозной модальности, по-иотийски.
— Я знаю, Шев, что тебе приходится читать по-иотийски, но разве тебе обязательно читать о религии?
— Некоторые старинные уррасские труды по физике написаны сплошь в религиозной модальности. Встречаются такие понятия. «Ад» означает место абсолютного зла.
— Склад навоза в Круглой Долине, — сказала Таквер. — Так я и думала.
Подбежал совершенно вымотанный Бедап, весь в белой пыли, в которой промыли дорожки струйки пота. Он тяжело плюхнулся на скамью рядом с Шевеком, пыхтя и отдуваясь.
— Скажи что-нибудь по-иотийски, — попросила Ричат, одна из студенток Шевека. — Как это звучит?
— Ты же знаешь: «ад»; «черт возьми».
— Нет, ты перестань на меня ругаться, — хихикнув, сказала девушка, — и скажи целую фразу.
Шевек добродушно проговорил какую-то иотийскую фразу.
— Я точно не знаю, как это произносится, — добавил он. — Я просто произношу наугад.
— А что это значит?
— «Если ход времени — свойство человеческого сознания, то прошлое и будущее — функция разума». Это из одного пре-секвенциалиста, Керемчо.
— Как странно думать, что вот люди говорят, а ты не можешь их понять!
— Они даже друг друга понять не могут. Они говорят на сотнях разных языках, все эти сумасшедшие архисты на Луне…
— Воды, воды… — сказал Бедап, все еще тяжело дыша.
— Воды нет, — сказала Террус. — Дождя не было восемнадцать декад. Если точно — сто восемьдесят три дня. Самая долгая засуха в Аббенае за последние сорок лет.
— Если так пойдет дальше, придется нам регенерировать мочу, как пришлось делать в 20-м году. Не угодно ли стаканчик писюлек, Шев?
— Не шутите, — сказала Террус. — Это нитка, по которой мы идем. Будет ли достаточно дождей? Урожай листьев на Южном Взгорье уже погиб. Там дождя не было тридцать декад.
Все посмотрели на золотистое, подернутое дымкой небо. Зубчатые листья деревьев, под которыми они сидели, экзотических растений Старой Планеты, обвисли на ветвях, пыльные, скрученные от безводья.
— Второй Великой Засухи не будет, — возразил Десар. — Современные опреснительные установки, предотвратят.
— Может быть, они помогут смягчить ее, — ответила Террус.
Зима в этом году наступила рано, В Северном Полушарии — холодная и сухая. Ветер носил по низким широким улицам Аббеная замерзшую пыль. Вода в банях была строго нормирована: жажда и голод важнее чистоплотности. Еду и одежду двадцатимиллионному населению Анарреса давало растение холум: листья, семена, волокно, корни. На складах были кое-какие запасы текстиля, но больших резервов пищи на Анарресе не бывало никогда. Большая часть воды уходила на нужды сельского хозяйства, чтобы не погиб холум. Небо над головой было безоблачным и было бы ясным, если бы его не затягивала дымкой желтая пыль, которую ветер приносил с юга и с запада, где засуха была еще сильнее. Иногда, когда ветер дул с гор Нэ-Тэра, желтое марево рассеивалось, открывая ослепительное, пустое небо, темно-синий цвет которого в зените твердел и переходил в лиловый.
Таквер была беременна. Большей частью она была сонной и благодушной.
— Я — рыба, — говорила она, — рыба в воде. Я — внутри младенца, который внутри меня.
Но временами она слишком уставала на работе или была голодна, потому что в столовых слегка уменьшили порции. Беременные женщины, а также дети и старики, могли ежедневно в одиннадцать часов получать легкий второй завтрак, но Таквер часто пропускала его из-за строго расписания своей работы. Она-то могла пропустить еду, а вот рыбы в ее лаборатории — нет. Друзья часто приносили ей что-нибудь сэкономленное от своего обеда или остатки из их столовых — булочку с начинкой или кусок какого-нибудь плода. Она с благодарностью съедала все, но ей непрерывно хотелось сладкого, а сладостей было очень мало. Когда она уставала, она нервничала и расстраивалась из-за пустяков и могла взорваться от лю бого слова.
Поздней осенью Шевек закончил рукопись «Принципов Одновременности». Он отдал ее Сабулу для рекомендации к печати. Сабул держал ее декаду, две декады, три декады и ничего не говорил. Шевек спросил его о рукописи. Сабул ответил, что у него до нее еще руки не дошли, он слишком занят. Шевек стал ждать. Наступила середина зимы. День за днем дул сухой ветер; земля промерзла. Казалось, все замерло, тревожно замерло в ожидании дождя, рождения.
В комнате было темно. В городе только что зажглись фонари; под высоким, темно-серым небом свет их казался слабым. Таквер вошла, зажгла лампу, не снимая пальто, скорчилась у решетки калорифера.
— Ох, какой холод! Ужас! У меня ноги застыли, будто я ходила по леднику. Они так болели, что я чуть не плакала, когда шла домой. Паршивые спекулянтские сапоги! Почему мы не способны делать нормальные сапоги? А ты чего сидишь в темноте?
— Не знаю.
— Ты ходил в столовую? Я чуть-чуть перекусила в «Остатках» по дороге домой. Мне обязательно нужно было остаться, у кукури из икры начали вылупляться мальки, и нам пришлось отсаживать эту мелкоту из аквариумов, чтобы взрослые их не слопали. Ты ел?
— Нет.
— Ну, не злись. Пожалуйста, не злись сегодня. Если еще хоть что-нибудь пойдет не так, я разревусь. Мне уже надоело все время реветь. Проклятые дурацкие гормоны! Вот бы мне рожать детей так, как рыбы — выметать икру и уплыть, и все дела. Разве что я приплыла бы обратно и съела бы их… Ну, что ты сидишь, как истукан? Перестань. Я просто не могу этого видеть.
Она скорчилась, пытаясь онемевшими от холода пальцами расшнуровать сапоги, и на глазах у нее уже выступили слезы.
Шевек молчал.
— Да что случилось-то? Ты же не просто так сидишь!
— Меня сегодня вызвал Сабул. Он не будет рекомендовать «Принципы» ни для публикации, ни для экспорта.
Таквер через перестала воевать со шнурком и замерла. Она посмотрела на Шевека через плечо. Наконец она спросила:
— Что именно он сказал?
— Вон, на столе его рецензия.
Таквер встала, проковыляла в одном сапоге к столу и прочла отзыв, наклонившись над столом, засунув руки в карманы пальто.
— «Со времен Заселения Анарреса общепринятым принципом является то, что столбовая дорога хронософской мысли в Одонианском Обществе — это Секвенциальная Физика. Эгоистическое отклонение от этой солидарности принципа может привести лишь к бесплодному сочинению лишенных практической перспективы гипотез, бесполезных в социально-органическом отношении, или к повторению суеверно-религиозных умствований безответственных ученых — наемников Спекулянтских Государств Урраса…» Ох, спекулянт! Мелочный, завистливый, жалкий человечишка, сыплющий цитатами из Одо! Он пошлет этот отзыв в Федерацию Печати?
— Уже послал.
Таквер опустилась на колени, чтобы стащить второй сапог. Несколько раз она поднимала взгляд на Шевека, но не подошла к нему, не попыталась прикоснуться к нему и некоторое время молчала. Когда она заговорила, голос у нее был уже не громкий и напряженный, как раньше, а хрипловатый и словно пушистый, как всегда.
— Что ты будешь делать, Шев?
— Тут ничего не поделаешь.
— Мы сами напечатаем эту книгу. Образуем типографский синдикат, научимся набирать и напечатаем.
— Бумага строго нормирована. Можно печатать только самое существенное. Пока плантации древесного холума остаются под угрозой, — только публикации КПР.
— Тогда, может быть, ты бы представил это как-то иначе? Украсил бы отделкой из Теории Последовательности. Так, чтобы он уже не возражал.
— Черное под белое не замаскируешь.
Она не спросила, не может ли он как-нибудь обойти Сабула или действовать через его голову. Считалось, что на Анарресе ни над чьей головой никого нет, как нет и обходных путей. Не можешь работать в солидарности со своими синдикатами — работаешь один.
— Что, если… — Она замолчала, встала и поставила сапоги к калориферу сушиться. Сняла пальто, повесила его и набросила на плечи толстую домотканую шаль. Села на постельный помост, слегка кряхтя на последних дюймах. Посмотрела снизу вверх на Шевека, сидевшего между нею и окном в профиль к ней.
— А если бы ты предложил ему быть твоим соавтором? Как с той, первой твоей статьей?
— Сабул не поставит свое имя под «суеверно-религиозными умствованиями».
— Ты уверен? Ты уверен, что это — не то, чего он как раз и хочет? Он понимает, что это такое, что ты сделал. Ты всегда говорил, что он соображает, что к чему. Он понимает, что твоя работа отправит и его, и всю школу секвенциалистов в контейнер для утильсырья. Но если бы он смог разделить ее с тобой, разделить с тобой это достижение? Он весь — сплошное эго, и только. Если бы он мог сказать, что это его книга…
Шевек с горечью сказал:
— Да мне с ним что этой книгой поделиться, что тобой.
— Шев, не смотри на это так. Ведь важна сама книга — ее идеи. Вот послушай. Мы ведь хотим оставить этого ребенка, который должен родиться, у себя, пока он маленький, мы хотим его любить. Но если бы по какой-то причине он должен был бы умереть, если останется у нас, если бы он смог выжить только в яслях, если бы нам никогда нельзя было бы его видеть, даже знать его имя, что бы мы выбрали? Оставить себе мертвого? Или дать жизнь?
— Не знаю, — сказал Шевек. Он взялся за голову, до боли потер лоб. — Да, конечно. Да. Но это… Но я…
— Брат, милый, — сказала Таквер. Она стиснула руки на коленях, но не потянулась к нему. — Не важно, какое на книге имя. Люди поймут. Истина — сама книга.
— Эта книга — я, — сказал он. Потом закрыл глаза и замер. Тогда Таквер подошла к нему, робко, касаясь его так осторожно и ласково, точно прикасалась к ране.
В начале 164 г. в Аббенае был издан первый, неполный, жестко отредактированный вариант «Принципов Одновременности», соавторами которого числились Сабул и Шевек. КПР печатало только самые важные протоколы и директивы, но Сабул имел влияние в Федерации Печати и убедил их в высокой пропагандистской ценности этой книги за пределами Анарреса. Уррас, сказал он, ликует от того, что на Анарресе — засуха и угроза голода; последняя партия доставленных с Урраса журналов полна предсказаний неминуемого краха одонианской экономики. Какое опровержение было бы весомее этого, — говорил Сабул; весомее, чем публикация крупной, чисто теоретической работы, монументального научного труда, который, как он писал во втором варианте своей рецензии, «возвышается над материальными невзгодами, доказывая неистощимую жизнеспособность Одонианского Общества и его торжество над анархской собственнической идеологией во всех областях человеческой мысли».
Поэтому работа была напечатана; и пятнадцать из трехсот экземпляров отправились на борт иотийского грузового планетолета «Внимательный». Шевек даже не открыл печатный материал книги. Но в посылку, предназначенную для экспорта, он вложил рукописный экземпляр исходного, полного варианта. На обложке он написал, что автор просит передать эту рукопись и его привет д-ру Атро на Факультет Благородной Науки Иеу-Эунского Университета. Не было сомнения, что Сабул, который должен был окончательно разрешить отправление посылки, заметил это добавление. Вынул ли он рукопись или оставил, Шевек не знал. Он мог конфисковать ее просто назло; мог и пропустить ее, зная, что сокращенный и оскопленный им вариант не произведет на уррасских физиков желаемого впечатления. Шевеку он ничего не сказал про рукопись. Шевек о ней не спросил.
Той весной Шевек вообще мало разговаривал. Он добровольно отправился на строительство нового водорегенерационного завода в Южном Аббенае и большую часть дня либо проводил на этой работе, либо преподавал. Он вернулся с своим субатомным исследованиям и часто проводил вечера в Институте — на ускорителе или в лабораториях, со специалистами по частицам. С Таквер и с друзьями он держался спокойно, серьезно, ласково и холодно.
У Таквер сделался очень большой живот и походка человека, который несет большую, тяжелую корзину, полную белья. Она не бросала работу в рыбных лабораториях, пока не нашла и не обучила подходящую замену себе, после чего отправилась домой и начала рожать, на декаду с лишним позже срока. Шевек вернулся домой перед вечером.
— Сходи-ка за акушеркой, — сказала Таквер. — Скажи ей, что схватки — через каждые четыре-пять минут, но особенно не учащаются, так что можешь не очень спешить.
Но он заспешил; а когда оказалось, что акушерки нет на месте, его охватила паника. Не было ни акушерки, ни квартального медика, и они не оставили на двери записки, где их искать, хотя обычно оставляли. У Шевека больно заколотилось сердце, и все стало ему ужасающе ясно. Он понял, что это отсутствие помощи — дурной знак. Он отдалился от Таквер с этой зимы, с тех пор, как принял решение о книге. А она становилась все тише, все пассивнее, все терпеливее. Теперь он понял эту пассивность: так она готовилась к смерти. Она отдалилась от него, а он даже не попытался последовать за ней. Он обращал внимание только на свою обиду, на свою боль, а ее страха — или мужества — не замечал. Он оставил ее в покое, потому что хотел, чтобы оставили в покое его, и она пошла одна, и ушла далеко, слишком далеко, и так и будет идти дальше одна, всегда, вечно.
Он побежал в квартальную клинику и прибежал туда, задыхаясь, шатаясь, так что там подумали, что у него сердечный припадок. Он объяснил. Они передали вызов другой акушерке и велели ему идти домой — партнерше сейчас нужно, чтобы с ней кто-нибудь был. Он пошел домой, и с каждым шагом в нем росла паника, ужас, уверенность, что он ее потеряет.
Но, придя домой, он не смог опуститься перед Таквер на колени и попросить у нее прощения, хотя ему отчаянно хотелось сделать это. У Таквер не было времени на эмоциональные сцены; она была занята. Пока он ходил, она убрала со спального помоста все, кроме чистой простыни, и теперь работала — рожала ребенка. Она не выла и не визжала, потому что ей не было больно, но каждую потугу она регулировала, управляя мышцами и дыханием, а потом шумно отдувалась: «Уфф», — как человек, который со страшным усилием поднимает большую тяжесть. Шевек впервые в жизни увидел работу, на которую до такой степени уходили все силы организма.
Он не мог смотреть на такую работу, не пытаясь помочь в ней. Во время потуг оказалось очень удобно держаться за него руками и упираться в него ногами. Они очень быстро дошли до этого методом проб и ошибок и продолжали пользоваться этим способом и после прихода акушерки. Таквер родила, сидя на корточках, прижавшись лицом к бедру Шевека, вцепившись руками в его напрягшиеся руки.
— Вот и готово, — спокойно сказала акушерка под хриплое, как пыхтение паровоза, учащенное дыхание Таквер, и подхватила появившееся на свет существо, покрытое слизью, но явно человеческого происхождения. За ним хлынула струя крови и выпала бесформенная масса чего-то неживого, не похожего на человека. Панический страх, уже забытый Шевеком, вернулся и удвоился. То, что он увидел — была смерть. Таквер отпустила его руки и обмякшим комочком лежала у его ног. Он нагнулся к ней, оцепенев от ужаса и горя.
— Правильно, — сказала акушерка, — помоги ее отодвинуть, чтобы я могла убрать все это.
— Я хочу вымыться, — слабым голосом сказала Таквер.
— Ну-ка, помоги ей помыться. Вон там стерильное белье.
— Уаа, уаа, уаа, — сказал другой голос.
Казалось, в комнате полно людей.
— Ну, вот, — сказала акушерка. — Давай-ка положи младенца обратно к ней, к груди, чтобы остановить кровотечение. Мне надо отнести эту плаценту в клинику, в морозилку. Я через десять минут вернусь.
— А где… где… это…
— В кроватке! — ответила акушерка, выходя из комнаты. Шевек отыскал взглядом очень маленькую кроватку, которая уже четыре декады стояла в углу наготове, и младенца в ней. Среди всех этих нахлынувших событий акушерка каким-то образом нашла время привести младенца в порядок и даже надеть на него рубашечку, так что теперь он был уже не такой скользкий и рыбообразный, как когда Шевек увидел его впервые. Уже стемнело — с той же странной быстротой, как будто время прошло мгновенно. Лампа была включена. Шевек взял ребенка на руки, чтобы отнести Таквер. Личико у него было неправдоподобно маленькое, с большими сомкнутыми веками, хрупкими с виду.
— Дай сюда, — говорила Таквер. — Ну скорее же, пожалуйста, дай же мне его.
Он пронес младенца по комнате и очень осторожно отпустил его на живот Таквер.
— Ах! — сказала она; это был вздох чистого торжества.
— А кто оно? — сонно спросила она немного спустя.
Шевек сидел рядом с ней на краю спального помоста. Он провел тщательное исследование, несколько оторопев от длины рубашки по сравнению с крайне короткими ногами существа.
— Девочка.
Вернулась акушерка, стала наводить порядок.
— Сработали вы оба первоклассно, — заметила она. Они кротко согласились.
— Я утром загляну, — пообещала она, уходя. Младенец и Таквер уже спали. Шевек положил голову рядом с головой Таквер. Он привык к приятному мускусному запаху ее кожи. Теперь запах изменился, в густой и слабый аромат, сонно-густой. Таквер лежала на боку, младенец — у ее груди. Шевек очень осторожно обнял ее одной рукой. Он уснул в комнате, где воздух был пропитан жизнью.
Одонианин вступает в моногамию точно так же, как в любое другое совместное предприятие, будь то балет, мыловаренная фабрика или еще какое-нибудь производство. Партнерство для одониан — добровольно образованная федерация, такая же, как любая другая. Пока в нем все ладится, оно действует, а если не ладится — оно перестает существовать. Оно — не институт, а функция. Единственная его санкция — санкция личной совести.
Это вполне согласуется с одонианской социальной теорией. Ценность обещания, даже обещания с неопределенным сроком, глубоко укоренилась в мышлении Одо; казалось бы, то, что она так упорно настаивает, что каждый человек свободен в своем праве изменяться, должно было бы обесценить идею обещания или обета, однако, фактически эта свобода наполняла обещание смыслом. Обещание есть взятое направление, добровольно избранное самоограничение. Как подчеркивала Одо, если направление не выбрано, если человек никуда не идет, то не произойдет никаких изменений. Его свобода выбирать и изменяться останется не использованной, точно так, как если бы он был в тюрьме, им же самим построенной, в лабиринте, где любой путь не лучше любого другого. Так Одо пришла к пониманию того, что обещание, обязательство, идея верности — существенные компоненты сложнейшего понятия «свобода».
Многие считали, что эта идея верности неприменима к половой жизни. Они говорили, что женская натура Одо склонила ее к отказу от истинной сексуальной свободы; это, пусть даже только это, Одо написала не для мужчин. Это критическое замечание высказывали не только мужчины, но в равной мере и женщины, поэтому можно было считать, что Одо не понимала не мужскую психологию, а психологию целого типа или слоя человечества, людей, для которых вся суть сексуального наслаждения заключена в эксперименте.
Хотя Одо, быть может, и не понимала людей, склонных к беспорядочным связям, и, вероятно, считала такую склонность собственническим отклонением от нормы, все же ее учение больше подходило для них, чем для тех, кто хотел вступить в длительное партнерство, поскольку люди — вид, связывающийся скорее на время, чем попарно. Никакие занятия сексом любого вида не ограничивались ни законом, ни наказанием, ни неодобрением, за исключением изнасилования ребенка или женщины. В этих случаях, если насильник сам быстренько не отдавал себя в более ласковые руки одного из лечебных центров, его соседи обычно подвергали его скорому возмездию. Но в обществе, где полное удовлетворение всех желаний с момента полового созревания являлось нормой, и единственным, притом мягким, социальным ограничением в отношении сексуальной активности было требование уединения — некий вид стыдливости, обусловленный общинной жизнью — изнасилования были крайне редки.