Мировая война, европейская культура, русский бунт: к переосмыслению событий 1917 года
Автор: Владимир Булдаков
Опубликовано: 18 октября 2017
· 1
·
·
·
·
·
·
Просмотров: 63
Нынешняя историографическая ситуация применительно к проблемам истории революции 1917 г. не кажется мне оптимистичной. Тем не менее, хотелось бы обратить внимание на заметную подвижку: революция непосредственно связывается с Первой мировой войной – сказалось соседство 100-летних коммемораций. Конечно, могут сказать, что эта мысль отнюдь не новая: еще В.И.Ленин указывал на эту связь, хотя и в особом контексте. Вместе с тем до сих пор причины мировой войны – почти по Ленину – выводятся из империалистической геополитики. Но этот фактор действовал достаточно давно, войну ждали, но в её возможность отказывались верить – было известно, что её материальные тяготы намного превзойдут возможные «выгоды». К тому же, росли пацифистские настроения, не говоря уже о существовании социалистического Интернационала. С другой стороны, опыт кровопролитнейших балканских войн, казалось, должен был остудить самые горячие головы. Этого не случилось. Произошло то, что довольно скоро было названо «коллективным сумасшествием Европы».
Сегодня очевидно, что сказался фактор «самообольщения прогрессом». Людям стало казаться, что история движется по восходящей экспоненте, отката назад быть не может. А тем временем несколько десятилетий относительно спокойного, бесконфликтного развития европейских стран обернулись нарастанием смутного напряжения и в политических элитах, и в массах.
Экономисты доказывали, что военные столкновения в Европе теперь исключены из-за необычайно тесных межгосударственных хозяйственных и финансовых связей. А тем временем среди обывателей усиливалось нетерпеливое ожидание грядущего «чуда»: устранение «последнего препятствия» на пути к окончательному торжеству справедливости и прогресса. Появилось ощущение, что всё предшествующее было лишь преддверием «настоящей» жизни. В Германии заговорили о войне в контексте «омоложения», «очистительной ванны», «выведения шлаков из организма»[1]. Нечто подобное говорили повсеместно, порой ссылаясь на Ф.М.Достоевского. «Я не считал Германию агрессивнее других; я прекрасно видел, что градус агрессивности на подъёме, но находил те же показатели у других; и у других видел ту же волю и готовность делать историю, что и у Германии»[2], – писал Т.Манн, большой почитатель Ф.М.Достоевского, заочно полемизируя при этом с французским пацифистом Р.Ролланом. Современные исследователи подметили, что интеллектуальная продукция июля–августа 1914 г. обнаруживает почти маниакальную воинственность европейских интеллектуалов, писателей, артистов, учёных[3]. Тогдашние духовные элиты Европы, призванные продолжать и поддерживать гуманистическую традицию, поступали прямо противоположным образом.
Насилие – производное от страхов имманентной депрограммированности – таится в самой природе человека. К сожалению, историки пока ещё не умеют описывать механизмы, заставляющие «цивилизованные» людские сообщества периодически «терять рассудок». А потому доводы о том, что люди сами – даже того не желая и не замечая – творят свою историю, уступают место всевозможным конспирологическим домыслам[4].
Сегодня причины, ввергшие европейский мир в круговорот иллюзий, мифов, неотреагированной агрессивности, стали различимыми: демографический бум привел к «омоложению» европейского населения; промышленный прогресс убеждал во «всесилии» человека; миграционные потоки снизили возможности управления общественными процессами; средства массовой информации резко усилили иллюзорный компонент сознания. Возросла агрессивность и непредсказуемость поведения масс.
Тогдашняя информационная революция подталкивала европейские народы к гибельным решениям. Сегодня понятно: в результате «демократизации» mass media информационное пространство теряет привычную смысловую и ценностную упорядоченность – плоды человеческого гения опускаются на один уровень с архаичными пережитками и потаёнными страхами. Действительно, впервые в истории кабинетные учёные заговорили не только с политиками, но и с «профанами».
К этому времени в Европе перспективы массовых рабочих выступлений казались сомнительными. Однако в 1910–1914 гг. произошло около 40 покушений на государственных и военных деятелей. Европа переживала «эмоциональный перегрев», получавший террористическое выражение. Даже в социалистическом движении стала заметной патриотическая и милитаристская струя. Вскоре после начала войны один немецкий социал-демократ утверждал, что патриотический подъём стал причиной мировой войны, которую он назвал мировой революцией[5]. Соотношение между войной и революцией, патриотизмом и интернационализмом в умах современников менялось. «Я люблю мое отечество во времени – этот в бурях и грозах рожденный двадцатый век, – писал в предвоенные годы Л. Троцкий. – Он таит в себе безграничные возможности. Его территория – мир»[6]. Однако старые лозунги II Интернационала, связанные с представлением, что «пролетарии не имеют отечества», похоже, подхватить оказалось некому.
Так называемое патриотическое сознание куда древнее чувств общечеловеческой или классовой общности. В этих условиях ресентиментный протест (латентно накопившаяся неотреагированная агрессивность) легко мог направиться на соседние народы. Так и случилось: Европа сорвалась в войну. Что касается России, то она действительно была, по выражению В.И.Ленина, «беременна революцией».
Понятии «война» и «революция» смешались. Народы готовы были накинуться друг на друга, пребывая в убеждении, что только они несут миру «революционный» прогресс. Томас Манн передавал суть «идей 1914 года» так: «После Испании, Франции, Англии пришла наша очередь отметить своей печатью и повести за собой мир…Мир должен обновиться под знаком немецкой эры»[7]. Даже через 20 лет после окончания войны германский историк В.Шюсслер с восторгом вспоминал о «великой немецкой революции, которая началась в 1914 г. и которая сделает нас окончательными победителями в мировой войне»[8].
Однако обращаясь к «своей» революции, российские исследователи, похоже, сами того не замечая, остаются в поле притяжения доктрины «строительства социализма в одной, отдельно взятой стране». Возможно, это происходит от ощущения себя «жертвой» – то ли власти, то ли самой истории. Между тем революция 1917 года была и эндогенной, и экзогенной. Российские культурные элиты были вписаны в европейский культурный ландшафт. Правда, достаточно своеобразно – хотелось «не отставать». И последствия этого не могли не сказаться. Пылкие неофиты в известные времена социально опасны. Но если западная агрессивность была связана главным образом с «прогрессом» урбанизации[9], то в России получала преимущество невидимая агрессия сопротивления ей, поднявшаяся из недр крестьянского традиционализма. Европа устремлялась к войне, Россия – к революции. И этому было своё объяснение.
В свое время Г.В.Плехановым было замечено, что европейские болячки порождают на русской почве целые эпидемии. Причины он видел в «обезьянничании» русской интеллигенции, хватающейся за самые последние европейские новинки. И дело не только в теориях, и не только в марксизме, вторжению которого в Россию помог сам Плеханов. Широкую известность приобрел Ф.Ницше. Не приходится пояснять, что вкупе с К.Марксом его сочинения могли составить в головах читающей публики поистине гремучую смесь.
Вместе с тем нельзя забывать, что на русский язык переводился не только З.Фрейд, но и К.-Г.Юнг, – появились вольные и невольные их поклонники. В России знали и европейских футуристов с их призывами к тотальному разрушению старой «застойной» и «мертвеющей» культуры[10]. Итальянские футуристы не случайно связывали косность европейского мира с его сытой телесностью и призывали активизировать агрессивное начало в человеке. В европейской культуре такого рода «заскоки» – дело довольно обычное. В России подобные призывы воспринимались буквально. Однако русские футуристы не последовали за итальянскими, воспевавшими войну. Напротив, они прокляли её и стали на сторону революции.
В России были известны все европейские литературные новинки. Громадную популярность приобрела как называемая научная фантастика. И речь идёт не только о поныне популярных Жюле Верне или Герберте Уэллсе. В начале ХХ в. была переведена масса фантастический романов, отмеченных духом неприкрытой агрессии. Среди работ Уэллса были известны не только «Человек-невидимка» и «Война миров», но и «Война в двадцатом веке». Публиковались и менее удачные в литературном отношении его страшилки, вроде «Черного страха». Сегодня уже мало кто вспоминает о написанной в 1913 г. книге «Освобожденный мир», в которой фантазия Уэллса словно объединила две европейские войны, отодвинув начало конфликта к середине ХХ в. Он писал, что «с точки зрения здравого и обоснованного социального порядка, трудно понять и проследить мотивы, толкнувшие человечество на войну», в которой использовалось страшное оружие – «атомические бомбы»[11]. Но главное, он видел в войне «столкновение культур». Разумеется, противопоставление им «европейской» и «прусской культур» было сильно преувеличено (нечто подобное делал и Т.Манн). Самый дух войны таился в идеологии Просвещения, поведённой до абсурда.
А тем временем активно разыгрывали сценарии будущей войны немецкие и французские фантасты. Буквально накануне войны увидела свет книга лейтенанта Г.Фробениуса «Роковой час Германской империи», в которой доказывалось, что «Франция охвачена ненавистью к Германии» и что «весной 1915 г. в Германию вторгнутся такие могучие армии, каких ни Европа, ни даже весь свет ещё не видали». Характерно, что автор полагал, что в ходе войны Россия распадется на «мелкие штаты»[12]. Однако, по части нагнетания предвоенных страхов всех превзошел французский автор П.Жиффар, выступивший с фантастическим романом «Адская война». Словно в насмешку эту войну вызвала случайность: пожар во время «конференции мира в Гааге»[13]. Масса подобных произведений входила в привычный круг чтения российского образованного общества.
В условиях продолжающейся войны в сознании масс в России, как и в Германии, реактивировались и получили преобладание императивы неполитического (в европейском понимании) архаичного типа. И это было по-своему закономерно.
Советская историография старалась «не замечать» бунтарских выступлений, не говоря уже о массовых девиациях: в классовой борьбе пролетариата с буржуазией им не находилось места. Между тем ещё в 1911 г. В.О.Ключевский отмечал, что с помощью бюрократии Россия европеизировалась в ущерб «проявлениям народной свободы». «Средства западноевропейской культуры, попадая в руки немногих тонких слоев общества», по его мнению, подготовляли народ «к бунту, а не свободе»[14], – заключал он. Впрочем, в предвоенные годы даже Жорес, вроде бы не являвшийся сторонником революционного образа действий, интересовался М.Бакуниным и даже заявлял, что разделяет его идеи[15].
Увы, в наши дни об этом словно забыли. Былая марксистская «стерильность» сомкнулась с постмодернистской «политкорректностью». На этом фоне упоминать о эмоционально-ситуационных актах социальной агрессии как-то неловко. Между тем «бабьи бунты» стали заметны уже в начале войны. По некоторым данным, в 1915 г. было зарегистрировано 684 «голодных бунта», а с января по май 1916 г. – 510 выступлений на этой почве[16]. Падение самодержавия было связано со стихийными выступлениями столичных работниц, не говоря уже о случаях диких расправ женщин с флотскими офицерами[17]. Череда продовольственных, «базарных», «пьяных» и этнических погромов протянулась через весь 1917 г. В значительной степени они провоцировались женщинами, которые всякий раз привносили в них повышенную эмоциональность, доходящую до социальной истерии.
Конечно, элементы бунта могут обнаружиться в любом – даже современном – массовом выступлении. Но в 1917 г. в России бунт словно бежал впереди революции, расчищая дорогу большевикам и всевозможным максималистам.
Даже в относительно упорядоченной среде проявились вспышки отчаянного бунтарства. Психика русских рабочих, остававшихся в массе своей людьми традиционного сельского общества, была основательно деформирована городской средой. До революции в стихах пролетарских поэтов было заметно не только преобладание пессимистических эмоций, но и стремление к агрессивному преодолению своего униженного положения[18]. В 1917 г. элементы городского бунта и погрома усилились. Случалось, что рабочие требовали повышения жалования на 200–400 процентов, угрожая предпринимателям самосудом[19]. Их действия порой были отмечены актами позорящей стигматизации, характерной для сельских обществ[20].
Тем временем, начиная с марта 1917 г., событиям стал навязываться имидж «пролетарской» революции. Над русской революцией словно витала тень Маркса. Но это было вовсе не та «пролетарская сознательность», о которой мечтал Ленин. Едва ли не все люди наемного труда принялись отождествлять себя с пролетариями[21]. В июне 1917 г. даже крестьяне отдаленных местностей в своих наказах использовали социал-демократическую фразеологию[22]. Конечно, это была демонстративная риторика, обычно подхваченная у какого-нибудь заезжего демагога. Пролетарий предстал не столько реальным «гегемоном революции», сколько символическим «страдальцем» от старого режима. Даже полицейские в порядке революционной мимикрии готовы были причислить себя к «угнетенному классу»[23]. Однако после большевистской революции реальные рабочие не случайно сопротивлялись «пролетарской» государственности.
Даже высокую «организованность» русского пролетариата можно связать с остаточной общинной психологией вчерашних крестьян. Не случайно быстрее отраслевых профсоюзов возникали мелкие «цеховые» рабочие организации, сливавшихся в фабрично-заводские комитеты. Между прочим, последние не только поставляли большевикам красногвардейцев, но и старались договориться с предпринимателями ради сохранения производства[24]. В любом случае ход событий определялись психологией выживания, а не идеалами «пролетарского социализма». Недовольство властью не носило идейного характера, несмотря на привычную «антибуржуйскую» риторику. Пролетарские забастовки не случайно продолжались на протяжении всего нэповского периода[25].
Крестьяне с их давней мечтой о «черном переделе» менее всего были подготовлены к представительной демократии. Теперь им казалось, что новая «всемогущая» власть может моментально осуществить все их «справедливые» пожелания. По мере разочарования в городской демократии стала нарастать «общинная революция», в ходе которой крестьяне в первую очередь постарались ликвидировать столыпинские новации[26]. «Сложность» демократических институтов и процедур вызывала у крестьян растущее раздражение. Они упорно не принимали всеобщего, равного, прямого, тайного избирательного права[27]. По их мнению, «справедливое» решение достигается на основе общинной традиции – открытым единогласным голосованием. «В комитеты мы не верим. И даже в Учредительное собрание не верим», – писал в июле 1917 г. о настроениях масс писатель М.Пришвин[28]. Именно крестьянская среда дала наибольшее количество диких самосудных акций.
Солдатское движение подчинялось логике разложения армии, не желающей воевать. Знаменитый приказ № 1 Петроградского Совета был скорее следствием, нежели причиной этого процесса. В 1917 г. солдаты также руководствовались этикой общинной деревни: вся армия должна быть перестроена соответственно их пожеланиям; «барской» дисциплины не должно быть; все тяготы службы следовало распределить «поровну»[29]. Поведение воюющего народа фактически стало определяться императивами «мирного» выживания. Трудно представить себе более нелепую ситуацию. Но ещё более вздорным смотрится поведение правящих верхов, толкавших разложившуюся солдатскую массу в наступление, которому предписывалось стать победоносным.
Определяющей чертой поведения солдат стало нежелание оставаться в окопах. Продолжать войну в атмосфере официальных заявлений о стремлении к «миру без аннексий и контрибуций» было психологически невозможно. В этих условиях крикливые «миротворцы» закономерно брали верх[30]. Их влияние было заметно и в местных Советах. Постепенно солдаты (особенно отпускники или дезертиры) стали оказывать подстрекательское воздействие на деревню. В конечном счёте, именно радикальные представители солдатской массы стали главной опорой большевиков.
Влияние на российскую революционность традиционалистской архаики наиболее ощутимо в связи с так называемыми национальными революциями. Впрочем, бунтарское неистовство проявило себя уже в немецких погромах в Москве, взаимной резне в Туркестане[31]. В 1917 г. официальный интернационализм не стал противоядием от привычных имперских страхов: возродилось представление о «сепаратизме окраин». На деле хаос революции породил массовый этноизоляционизм – стихийное стремление отгородиться от «красной смуты» границами национальной автономии или государственности[32].
Русская революция представала двуликим Янусом: внешне она выглядела продолжением демократических революций, а внутри себя несла черты разинщины и пугачёвщины. Фактически события 1917 г. включали в себя целый спектр «революций»: рабочую, солдатскую, крестьянскую, «национальные», «церковные», не говоря уже о характерных гендерных (не просто феминистских и суфражистских) подвижках. Эти движения следовало бы изучать на микроуровне (изнутри) с использованием герменевтических практик. Только таким образов можно преодолеть нынешнее давление мифов, рождённых недоумевающими политиками 100 лет назад.
События 1917 г. в России имели два истока: эндогенный революционный процесс с преобладанием сил социальной деструкции, лишь внешне окрашенные политическим телеологизмом, и европейский кризис с его империалистическими и социалистическими интенциями. Очень немногие мыслители того времени готовы были это усвоить. Тем не менее, прозрения прошлого и опыт социальных движений ХХ в. позволяют представить микронарративы 1917 г. частью системного кризиса империи, включавшего в себя этический, идеологический, политический, организационный, социальный, охлократический, рекреационный компоненты. Они составили полный цикл синергетической «смерти – возрождения» сложноорганизованной системы. И этот процесс подталкивался вполне определёнными субъективными усилиями. Сначала диссипативными элементами, оторвавшимися от своей естественной социальной среды, причем число этих «свободных радикалов» удивительно быстро возрастало. Их усилия были приумножены всевозможными маргиналами, число которых также росло в связи с распадом старой сословной структуры и процессом классообразования. Наконец, дух протеста проник в среду носителей традиционного сознания. И тогда культурные слои России словно перевернулись: нижний накрыл верхний. В этом процессе произошло вытеснение европейских компонентов массового сознания и возобладание традиционной ментальности.
Это была проблема не просто революции. Это была проблема культуры в широком смысле слова. Известно, что у нас до сих пор преобладает «деревенский» взгляд на культуру как на элитарное творчество. При всём многообразии существующих определений культуры историку стоит взять на вооружение самое «простое», принадлежащее великому (не только религиозному) мыслителю П.Флоренскому. Во всяком случае, в 1917 г. культура стала тем, чем назвал её именно он: «совокупностью энергий», творческих энергий, меняющих привычные контуры мира[33]. Насилие, включая спонтанное, тоже часть этой культуры, смыслы коллизий которой вскрываются только в пространстве метаистории.
Искренне, естественно, к большевикам шли одни футуристы в поэзии и авангардисты в живописи – таковы были Хлебников, Маяковский, Каменский, с одной стороны, и Кандинский, Малевич, Шагал – с другой. Для них само творчество было революцией – выбора не оставалось. Для А.Блока переход на сторону революции был настолько мучительным, что он вообразил, что «Двенадцать» – самое гениальное его произведение. Искренне занесло влево разве что Андрея Белого, но он всегда витал где-то за пределами реальности. В ряде случаев сам дух творчества диктовал предопределенность выбора. Так, И.Бунина невозможно представить себе в роли советского писателя и поэта. Зато М.Горького при всех его «несвоевременных мыслях» – можно.
Историки обычно жалуются на засилье мифов, бесконечно порождаемых массовым сознанием. Однако они сами постоянно конструируют наукообразные представления, зачастую связанные с утопиями прошлого[34]. Понятно, что это связано с давлением позитивизма XIX в. Однако в своих революционных практиках большевики, оставаясь доктринёрами, выходили за его пределы. Вероятно, историкам революции предстоит сделать нечто подобное.
Сегодня очевидно, что прежние подходы к истории революции, исходящие из ложных теорий или политических эмоций (часто это одно и то же), не оправдали себя. Очевидно, следует идти от естественных нарративов прошлого – социокультурной, повседневной и бытовой истории, – связанных психологией и воображением масс. На этот счёт уже имеется фактологический задел. В любом случае следует отойти от так называемого презентизма – навязывания прошлому логики и психологии сегодняшних дней, не говоря уже о политических пристрастиях.
Мне кажется, что мы допускаем большую ошибку (точнее, это инерция исторического заблуждения), продолжая втискивать русскую революцию в европейские понятия. В общем, это остаточная часть величайших заблуждений величайшей эпохи Просвещения. Инерция подходов столетней давности (это относится не только к большевистскому, но и к антибольшевистскому образу мысли) привела к тому, что революция и культура рассматриваются изолированно друг от друга. Вопрос о том, что революция 1917 г. была продуктом изломов европейской и русской культуры, растущим разрывом модерна верхов и традиционализма низов, практически даже не ставится. Социальной психике и особенно культуре отводится второстепенное место. Между тем попытки найти корни революции внутри «человека бунтующего» были предприняты вскоре после революции[35].
Между тем уже в дореволюционный период обозначился весьма значимый в познавательном отношении метанарратив, связанный с морально-правовым нигилизмом высших слоев[36]. Падение самодержавия было связано не столько с устремлённостью к будущему, сколько с отторжением от «проклятого прошлого», связанного с правящей династией. Отсюда и беллетристический пафос революции, столь заметный по газетным, поэтическим и прозаическим публикациям. Они складываются в ещё один метанарратив, по-своему замеряющий эмоциональную тональность тех или иных социумов[37]. Наряду с этим колоссальное значение приобрели всевозможные слухи[38]. Если проследить за их динамикой на протяжении 1917 г., то создастся впечатление хроники заранее объявленной революции.
Несомненно, русский человек «избыточно» эмоционален, что связано с господством патерналистской культуры, элиминировавшей рациональный и прагматичный компоненты массового сознания[39]. И это порождало не только «смуту в умах», но и картину исторически неизбежного.
Спектр эмоций, представленных слухами, определялся обычным для революции состоянием: между надеждой и страхом перед будущим. В силу тогдашнего информационного бума, подкрепляемого мощными миграционными процессами, слухи приобретали поистине тотальный характер. Но этого подавляющая часть историков просто не замечает. При таком исследовательском настрое коллизии культуры (под которой по-прежнему подразумевают преимущественно литературу и искусство) рассматриваются либо изолированно от социальных реалий, либо как относительно автономный феномен. Между тем синергетика революционного хаоса, смешивая реальное и воображаемое, приводила к тому, что люди искусства превращались в своего рода заложников текущих культурно-эмоциональных потоков. Революция ищет и создает новые элиты, которые, однако, отнюдь не заинтересованы в обнажении её естества. В этом нет ничего удивительного. «Все мы…робко ползаем по поверхности мира, не решаясь взрезать и перевернуть этот верхний пласт и окунуться в первозданный хаос»[40], – писал Марк Шагал.
В исторической ретроспективе революция неотделима от русской культурной традиции. И не только Лев Толстой был, если верить Ленину, пресловутым «зеркалом русской революции». Вся русская литература с её рационалистически мыслящими и бесконечно морализирующими «властителями умов» планомерно подготовляла революцию. Всякая культура с её имманентным гуманистическим потенциалом не может не противостоять авторитарно-бюрократическому Левиафану. В России культура вполне независимо от её конкретных творцов становилась «культурой взрыва» (Ю.Лотман), культурой самой революции, включавшей, разумеется, и её контрреволюционный компонент. К началу XX в. условия для взрыва оказались наиболее подходящими. «Никогда еще не ощущалось столь разительного противоречия между ожиданиями, внушёнными теорией прогресса, и реальной историей»[41], – отмечают исследователи. Увы, в своё время опасность такой ситуации не осознавали.
Реальное смешалось с воображаемым, порождая «новую-старую» символику. Впрочем, в России господство революционных доктринеров оказалось кратковременным. В ауре их идей скрывались и идеалисты, взывающие к светлому будущему, и погромщики, готовые к тотальному искоренению всех «чужих». Побеждали последние. Они действовали не во имя будущего, а во имя государственности.
Как было сказано выше, события 1917 г. в России имели два истока: эндогенный революционный процесс и европейский кризис. Апогеем системного кризиса империи стало утверждение большевизма.
В 1917 г. «цивилизованная» политика была захлёстнута стихией стохастических (вероятностных) и синергийных (самоорганизационных) движений. Наступило время, когда страхи и предчувствия грядущей катастрофы превращаются в своего рода пророчества. Социальная революция складывалось из нелинейных «закономерностей», с которыми так не желает считаться наше сознание. Чем сложнее явление, тем больше соблазн свести его к элементарным причинно-следственным зависимостям. Отсюда и пресловутая конспирология, которая разъедает нашу историческую память.
О том, что революция завершится возвращением к традиции, в какие прогрессистские одежды она бы не рядилась, говорили многие. Это явление невозможно понять соответственно со вкусами современности. Возможно, для его понимания требуется «другая организация разума и желаний, о которых мы можем пока мечтать»[42]. Итог величайшего российско-мирового системного кризиса протекал по законам самовоссоздания «порядка из хаоса». А он определялся малозаметным, но решающим фактором – психикой «маленького человека», вынужденного решать проблему выживания не согласно предписаниям «ученых мужей», а заглядывая в «утраченное» прошлое.
Владимир БУЛДАКОВ, доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник Института российской истории РАН
[1] Булдаков В.П., Леонтьева Т.Г. Война, породившая революцию. М., 2015. С. 10–15.
[2] Манн Т. Размышления аполитичного. М., 2015. С. 170.
[3] Hamilton R. F. On the Origins of the Catastrophe // The Origins of World War I / Ed. by R.F. Hamilton and H. Herwig. Cambridge, 2003. Р. 502.
[4] См.: Кагарлицкий Б. Наваждение. Симптомы одной болезни: конспирология и политтехнология // Русская жизнь. 2008. № 6 (23).
[5] Манн Т. Размышления аполитичного. С. 418.
[6] Троцкий Л. Д. Сочинения. Т. ХХ. Культура старого мира. М.; Л. 1926. С. 267.
[7] Цит. по: Руткевич А. М. Идеи 1914 года. М., 2012. С. 43.
[8] Корнелисен К. Фронтовое поколение немецких историков и Первая мировая война // Наука, техника и общество России и Германии во время Первой мировой войны. СПб., 2007. С. 278.
[9] См.: Такман Б. Европа перед катастрофой. М., 2016. Переводчики почему-то отказались от оригинального названия книги – «Башня гордыни». Между тем именно кичливость европейской цивилизации привела к войне, ставшей поистине самоубийственной.
[10] См.: Манифесты итальянского футуризма. Собрание манифестов Маринетти, Боччьони, Кара, Руссоло, Балла, Северини, Прателла, Валентины де Сен-Пуан. Перевод Вадима Шершеневича. М., 1914.
[11] Уэллс Г. Дж. Освобожденный мир. Повесть о человечестве. 1914. С. 88, 221. Книга вышла и в других (также в весьма вольных) переводах и с цензурными купюрами. См.: Уэльс. Меч мира. Пг., 1915; Уэльс Г. Дж. Война против войны. М., 1915.
[12] Фробениус Г. Роковой час Германской империи. М., 1915. С. 62, 79.
[13] См.: Жиффар П. Адская война. Фантастический роман. С 180 иллюстрациями худ. А. Робида. СПб., 1913.
[14] Ключевский В.О. Письма, дневники, афоризмы и мысли об истории. М., 1968. С. 315.
[15] Павлович М.П. (Вельтман М.). Смерть Жореса. С. 22.
[16] Канищев В. В. Русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Погромное движение в городах России в 1917–1918 гг. Тамбов, 1995. С. 47.
[17] Булдаков В.П. Красная смута. Природа и последствия революционного насилия. М., 2010. С. 33–38, 52, 54, 69, 119.
[18] Булдаков В.П. Поэтические завихрения «Красной смуты», 1917 – 1920 // Историк и Художник. М., 2013. С. 367–393.
[19] Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов в 1917 году. Протоколы, стенограммы и отчеты, резолюции, постановления общих собраний, собраний секций, заседаний Исполнительного комитета и фракций. Т. 1. 27 февраля – 31 марта 1917 года. Л., 1991. С. 354, 356, 367, 418, 449.
[20] Булдаков В.П. Красная смута. С. 147, 148, 150, 168.
[21] Борьба за массы в трех революциях в России. М., 1981. С. 71–72, 88, 221, 225–226; Булдаков В.П., Леонтьева Т.Г. Война, породившая революцию. С.
[22] Badcock S. Politics and the People in Revolutionary Russia: A Provincial History. Cambridge, NY, etc. 2007. Р. 190.
[23] Николаев А.Б. Настроения и политические взгляды петроградских полицейских накануне Февральской революции // Journal of Modern Russian History and Historiography. 2012. Vol. 5. No 1. P. 39.
[24] Булдаков В.П., Леонтьева Т.Г. Война, породившая революцию. С. 446, 522–523, 531, 629–630.
[25] Булдаков В.П. Утопия, агрессия, власть. Психосоциальная динамика постреволюционного времени. Россия, 1920 – 1930 гг. М., 2012. С. 210, 215, 226, 229.
[26] См.: Люкшин Д.И. Вторая русская смута: крестьянское измерение. М, 2006.
[27] Гаврилова О.А. Земство и революция. 1917 год в Петроградской губернии. СПб., 2009. С. 56.
[28] Пришвин М.М. Дневники. М., 1990. С. 82.
[29] Булдаков В.П. Красная смута. С. 220–225.
[30] Анин Д.С. Революция 1917 года глазами ее руководителей. Roma, 1971. С. 194.
[31] См.: Туркестанское восстание 1916 г. Факты и интерпретации. Материалы Международной научной конференции, Москва, 23 – 24 мая 2016 г. М., 2016.
[32] Булдаков В.П. Хаос и этнос. Условия возникновения, хроника, комментарий, анализ. М., 2010. С. 331, 399, 474, 1024.
[33] Флоренский П. У водоразделов мысли. Т. 2. М., 2013. С. 68.
[34] См.: Булдаков В.П. Историк и миф. Перверсии современного исторического воображения // Вопросы философии. 2013. № 8. С. 54–65.
[35] Bouldakov V. Pévolution ou révolte? Nouvelles perspectives cent ans plus tard // Vingtième siècle. Revue d’histoire. 2017. No 135. Juilet – septembre. P. 159–160.
[36] См.: Булдаков В.П. Пир во время чумы? Деморализация российского общества в предреволюционную эпоху: причины и следствия (1914–1916 годы) // Вестник Новосибирского государственного университета. Серия: история, филология. 2014. Т. 13. Вып. 8: История. С. 101–111.
[37] Булдаков В.П. Революция и эмоции: К реинтерпретации политических событий 1914 – 1917 гг. // Эпоха войн и революций: 1914 – 1922 гг. СПб., 2017.
[38] Аксенов В.Б. Слухи и страхи петроградцев и москвичей в 1917 г. // Социальная история: Ежегодник. 2004. М., 2005; Его же. Война и власть в массовом сознании крестьян в 1914–1917 годах: Архетипы, слухи, интерпретации // Российская история. 2012. № 4.
[39] Булдаков В.П. Россия, 1914 – 1918 гг.: война, эмоции, революция // Россия в годы Первой мировой войны, 1914 – 1918. М., 2014. С. 11–22.
[40] Шагал М. Моя жизнь. СПб., 2016. С. 109.
[41] Панарин А. С. Российская интеллигенция в мировых войнах и революциях ХХ века. М., 1998. С. 76.
[42] Хабермас Ю. Философский дискурс о модерне. Двенадцать лекций. М., 2008. С. 296.
[1] См. данные Эдмона Тэри с его прогнозом населения России в 343,9 млн. человек на 1948 г., в то время как в 5 европейских державах вместе взятых – лишь 336 млн. человек (Германия – 104,6 млн., Австро-Венгрия – 81,9 млн., Англия – 61,9 млн., Италия – 45,3 млн., Франция – 42,3 млн.). Цит. по: Edmond Thery. La Transformation economique de la Russie. Paris, 1914, p. 43.