Виктор Пелевин. Жизнь насекомых 3 страница
шарить там рукой.
- Общая длинна трещины - сто пятьдесят километров, а
ширина и глубина крайне незначительны, и измеряются метрами.
Предполагается, что луноход проедет по ней семьдесят километров
- настолько должно хватить энергии в аккумуляторах - и
установит в ее центре вымпел-радиобуй, который передаст в
космос преобразованные в радиоимпульсы слова "МИР", "ЛЕНИН" и
"СССР".
В его руке появилась маленькая машинка красного цвета. Он
завел ее ключом и поставил в начале красной линии на карте.
Машинка зажужжала и поползла вперед. Это была детская игрушка:
напоминающий маленькую консервную банку корпус на восьми
маленьких черных колесах, со словом "СССР" на борту и двумя
похожими на глаза выступами впереди. Все напряженно провожали
ее взглядом, даже полковник Урчагин поворачивал голову
синхронно с остальными. Машинка доехала до края стола и
свалилась на пол.
- Где-то так, - задумчиво сказал начальник полета и
вскинул на меня глаза.
- Разрешите обратиться! - услышал я свой голос.
- Валяй.
- Но ведь луноход автоматический, товарищ
генерал-лейтенант!
- Автоматический.
- Так зачем тогда я?
Начальник полета опустил голову и вздохнул.
- Бамлаг, - сказал он, - давай.
Тихонько зажужжал электромотор кресла, и полковник Урчагин
выехал из-за стола.
- Пойдем прогуляемся, - сказал он, подъехав и взяв меня
за рукав.
Я вопросительно поглядел на начальника полета. Он кивнул
головой. Вслед за Урчагиным я вышел в коридор, и мы медленно
двинулись вперед - я шел, а он ехал рядом, регулируя скорость
рычагом, на конец которого был насажен самодельный шарик из
розового плексигласа с резной красной розой внутри. Несколько
раз Урчагин открывал рот и собирался заговорить, но каждый раз
закрывал его, и я уже подумал, что он не знает, с чего начать,
когда он вдруг метко схватил меня за запястье чуть влажной
узкой ладонью.
- Слушай меня внимательно и не перебивай, Омон, - сказал
он задушевно, словно мы только что вместе пели у костра под
гитару. - Начну издалека. Понимаешь ли, в судьбе человечества
много путаного, много кажущейся бессмыслицы, много горечи. Надо
видеть очень ясно, очень четко, чтобы не наделать ошибок. В
истории ничего не бывает так, как в учебниках. Диалектика в
том, что учение Маркса, рассчитанное на передовую страну,
победило в самой отсталой. У нас, коммунистов, не было времени
доказать правоту наших идей - слишком много сил отняла война,
слишком долгой и серьезной оказалась борьба с эхом прошлого и
врагами внутри страны. Мы не успели технологически победить
Запад. Но борьба идей - это такая область, где нельзя
останавливаться ни на секунду. Парадокс, и опять же,
диалектика - в том, что обманом мы помогаем правде, потому что
марксизмнесет в себе всепобеждающую правду, а то, за что ты
отдашь свою жизнь - формально является обманом. Но чем
сознательнее...
У меня под ложечкой екнуло, и я рефлекторно попытался
вырвать свою кисть, но ладонь полковника Урчагина словно
превратилась в маленький стальной обруч.
- ...сознательнее ты осуществишь свой подвиг, тем в
большей степени он будет правдой, тем больший смысл обретет
короткая и прекрасная твоя жизнь!
- Отдам жизнь? Какой подвиг? - дурным голосом спросил я.
- А тот самый, - тихо-тихо и словно испуганно ответил
полковник, - который уже совершило больше ста таких же ребят,
как ты и твой друг.
Он помолчал, а потом заговорил прежним тоном:
- Ты ведь слышал, что наша космическая программа основана
на использовании автоматики?
- Слышал.
- Так вот сейчас мы с тобой пойдем в триста двадцать
девятую комнату, и тебе расскажут, что такое наша космическая
автоматика.
- Товарищ полковник...
- Товарищ половник! - передразнил он. - Тебя ведь в
Зарайском летном ясно спросили - готов жизнь отдать? Ты что
ответил?
Я сидел на железном стуле, привинченном к полу в центре
комнаты, мои руки были пристегнуты к подлокотникам, а ноги - к
ножкам. Окна комнаты были плотно зашторены, а в углу стоял
небольшой письменный стол с телефоном без диска. Напротив меня
сидел в своем кресле полковник Урчагин, говорил он посмеиваясь,
но я чувствовал, что он абсолютно серьезен.
- Товарищ полковник, вы поймите, я ведь совсем простой
парень. Вы меня принимаете за кого-то... А я совершенно не из
тех, кто...
Кресло Урчагина зажужжало, он тронулся с места, подъехал
ко мне вплотную и остановился.
- Подожди, Омон, - сказал он, - подожди-ка. Вот мы и
приехали. А как ты думаешь, чьей кровью полита наша земля?
Думаешь, какой-то особенной? Какой-то специальной кровью?
Каких-то непростых людей?
Он протянул ко мне руку, ощупал мое лицо и ударил меня
сухим кулачком по губам - несильно, но так, что я почувствовал
вкус крови во рту.
- Вот такой же точно и полита. Таких ребят, как ты...
Он потрепал меня за шею.
- Не сердись, - сказал он, - я теперь тебе второй отец.
Могу и ремнем выдрать. Чего жмешься, как баба?
- Я, Бамлаг Иванович, не чувствую, что готов к подвигу,
- слизывая кровь, ответил я. - То есть чувствую, что не
готов... Лучше уж назад в Зарайск, чем так...
Урчагин наклонился ко мне и, поглаживая меня по шее,
заговорил совсем тихо и ласково:
- Вот ты дурачок-то какой, Омка. Ты пойми, милый, что в
этом и суть подвига, что его всегда совершает не готовый к нему
человек, потому что подвиг - это такая вещь, к которой
подготовиться невозможно. То есть можно, например, наловчиться
быстро подбегать к амбразуре, можно привыкнуть ловко прыгать на
нее грудью, этому всему мы учим, но вот самому духовному акту
подвига научиться нельзя, его можно только совершить. Чем
больше тебе перед этим хотелось жить, тем лучше для подвига.
Подвиги, даже невидимые, необходимы стране - они питают ту
главную силу, которая...
До нас долетело громкое карканье. За шторой мелькнула
черная тень близко пролетевшей птицы, и полковник замолчал.
Минуту он размышлял в своем кресле, а потом включил двигатель и
укатил в коридор. Дверь за ним хлопнула, а через минуту снова
открылась, и в комнату вошел желтоволосый лейтенант ВВС с
резиновым шлангом в руке. Его лицо показалось мне знакомым, но
я не мог сообразить, где я его видел.
- Узнаешь? - спросил он.
Я помотал головой. Он подошел к столу и сел на него,
свесив ноги в блестящих черных сапогах гармошкой, глянув на
которые, я вспомнил, где его видел - это был тот самый
лейтенант из Зарайского летного, который вывозил наши с Митьком
койки на плац. Я даже помнил его фамилию.
- Лан... Лан...
- Ландратов, - сказал он, сгибая шланг. - С тобой
поговорить послали. Урчагин послал. Ты чего, правда назад в
Маресьевское хочешь?
- Я не то что туда хочу, - сказал я, - я на Луну не
хочу. Повиг совершать.
Ландратов хмыкнул и хлопнул себя ладонями по животу и по
бедрам.
- Интересно, - сказал он, - не хочешь. Ты думаешь, они
тебя теперь в покое оставят? Отпустят? Или в училище вернут? А
если и вернут даже - ты хоть знаешь, что это такое, когда
встаешь с койки и делаешь первые шаги на костылях? Или как себя
перед дождем чувствуешь?
- Не знаю, - сказал я.
- А может, думаешь, когда ноги заживут, малина пойдет? В
прошлом году у нас двух человек за измену Родине судили. С
четвертого курса занятия начинаются на тренажерах - знаешь,
что это такое?
- Нет.
- В общем, все как в самолете, сидишь в кабине, ручка у
тебя, педали, только смотришь на экран телевизора. Так эти двое
на занятии, вместо того, чтоб иммельман отрабатывать, пошли,
сука, на запад на предельно, малой. И не отвечают по радио. Их
потом вытаскивают и спрашивают - вы чего, орлы? На что
рассчитывали, а? Молчат. Один, правда, ответил потом. Хотел,
говорит, ощутить, говорит. Хоть на минуту...
- И что с ними было?
Ландратов сильно ударил шлангом по столу, на котором
сидел.
- Да какая разница, - сказал он, - Главное что - ведь
их тоже понять можно. Все время надеешься, что в конце концов
летать начнешь. Так что когда тебе потом всю правду говорят...
Думаешь, ты кому ты без ног нужен? Да и самолетов у нас в
стране всего несколько, летают вдоль границ, чтоб американцы
фотографировали. И то...
Ландратов замолчал.
- Чего "и то"?
- Неважно. Я что сказать хочу - думаешь, после
Зарайского училища облака рассекать будешь в истребителе? В
лучшем случае попадешь в ансамбль песни и пляски какого-нибудь
округа ПВО. А скорей всего вообще будешь "калинку" в ресторане
танцевать. Треть наших спивается, а треть - у кого операция
неудачно прошла - вообще самоубийством кончает. Ты, кстати,
как к самоубийству относишься?
- Так как-то, - сказал я. - Не думал.
- А я думал раньше. На втором курсе особенно. Особенно
один раз, когда по телевизору Уимблдонский турнир показывали, а
я в клубе дежурил с костылями. Такая тоска взяла. А потом
ничего, отошел. Тут, знаешь, надо про себя что-то решить, а
потом уже легче. Так что ты смотри, если у тебя такие мысли
появятся, не поддавайся. Ты лучше подумай, сколько интересного
увидишь, если на Луну двинешь. Все равно ведь эти суки живым не
отпустят. Соглашайся, а?
- Ты их, похоже, не очень любишь, - сказал я.
- А за что их любить? Они же правды слова не скажут.
Кстати, ты когда будешь с начальником полета говорить, ты
ничего не упоминай про смерть, или про то, что ты вообще на
Луну летишь. Говорить только про автоматику, понял? А то опять
в этой комнате беседовать будем. Я ведь человек служебный.
Ландратов покачал в воздухе шлангом, вынул из кармана
пачку "Полета" и закурил.
- А друг твой сразу согласился, - сообщил он.
Когда я вышел на воздух, у меня слегка кружилась голова.
Внутренний двор, отделенный от города огромным серо-коричневым
квадратом здания, очень напоминал кусок подмосковного поселка,
вырезанный точно в форме двора и перенесенный сюда: была тут и
деревянная беседка с облупленной краской, и сваренный из
железных труб турник, на котором сейчас висела зеленая ковровая
дорожка, видно, ее выбивали, да и забыли, были огороды,
курятник и спортивная площадка, несколько теннисных столов и
круг наполовину врытых в землю раскрашенных автомобильных шин,
сразу же напомнивший мне фотографии Стоунхеджа. Митяк сидел на
лавке возле выхода, я подошел, сел рядом, вытянул ноги и
поглядел на черные форменные штаны, заправленные в сапоги -
почему-то после беседы с Ландратовым мне казалось, что в них не
мои ноги.
- Неужели все это правда? - тихо спросил Митек.
Я пожал плечами. Я не знал, что именно он имеет в виду.
- Ладно, насчет авиации я поверить еще могу, - сказал
он. - Но вот насчет атомного оружия... Допустим, в сорок
седьмом еще можно было заставить подпрыгнуть два миллиона
политзаключенных. Но сейчас-то их у нас нет, а атомное оружие
ведь каждый месяц...
Открылась дверь, из которой я только что вышел, и во двор
выехало кресло полковника Урчагина, он затормозил и несколько
раз обвел двор ухом. Я понял, что он ищет нас, чтобы добавить
что-то к сказанному, но Митяк затих, и Урчагин, видно, решил
нас не тревожить. Зажужжал электромотор кресла, и оно поехало к
противоположному крылу здания, проезжая мимо нас, Урчагин с
улыбкой повернул голову и словно заглянул нам в души добрыми
впадинами глазниц.
Думаю, что большинство москвичей отлично знает, что
находится глубоко под их ногами в те часы, когда они стоят в
очередях "Детского Мира" или проезжают через станцию
"Дзержинская". Поэтому не буду повторяться. Скажу только, что
макет нашей ракеты был выполнен в натуральную величину, и рядом
с ним мог поместиться еще один такой же. Интересно, что лифт
был старым, еще довоенным, и ехал вниз так долго, что можно
было успеть прочитать две-три книжных страницы.
Макет ракеты был собран довольно условно, местами даже
просто сколочен из досок, и только рабочие места экипажа точно
повторяли настоящие. Все это предназначалось для практических
занятий, которые у нас с Митьком должны были начаться еще не
скоро. Но, несмотря на это, нас перевели жить глубоко вниз, в
просторный бокс с двумя картинами, изображавшими окна с
панорамой строящейся Москвы. Там стояло семь коек, и мы с
Митьком поняли, что скоро нас ждет пополнение. Бокс был отделен
от учебного зала, в котором стоял макет ракеты, всего тремя
минутами ходьбы по коридору, и с лифтом произошла интересная
вещь: совсем недавно он долго опускал вниз, а теперь оказалось,
что на самом деле он очень долго поднимает вверх.
Но вверх мы ездили довольно редко, и большую часть
свободного времени проводили в учебном зале. Полковник
Халмурадов читал нам краткий курс теории ракетного полета и
делал пояснения на макете ракеты. Когда мы проходили мат часть,
ракета была просто учебным экспонатом, но когда наступал вечер
и гасло основное освещение, в свете тусклых настенных ламп
макет иногда превращался на несколько секунд во что-то забытое
и удивительное, и словно посылал нам с Митьком последний привет
из детства.
Мы с ним были первыми. Остальные ребята из нашего экипажа
появились в училище постепенно. Первым пришел Сема Аникин,
невысокий крепыш из под Рязани, служивший раньше моряком. Ему
очень шла черная курсантская форма, которая на Митьке висела
как на вешалке. Сема был очень спокойным и немногословным, и
все свое время тратил на тренировки, как полагалось бы и всем
нам, хотя его задача была самой простой и наименее
романтической. Он был нашей первой ступенью, и молодая его
жизнь, как сказал бы Урчагин, любивший для торжественности
менять порядок слов в предложении, должна была прерваться уже
на четвертой минуте полета. Успех всей экспедиции зависел от
точности его действий, и ошибись он чуть-чуть, скорая и
бессмысленная смерть ждала нас всех. Видимо, Сема очень
переживал, и поэтому тренировался даже в пустой казарме, доводя
свои движения до автоматизма. Он садился на корточки, закрывал
глаза и начинал шевелить губами - считал до двухсот сорока, а
потом начинал поворачиваться против часовой стрелки, через
каждые сорок пять градусов, замысловато перебирая руками - хоть
я знал, что он мысленно открывает защелки, крепящие первую
ступень ко второй, каждый раз его движения напоминали мне сцену
из гонконгского боевика, проделав эту сложную манипуляцию
восемь раз, он мгновенно падал на спину и сильно ударял ногами
вверх, отталкиваясь от невидимой второй ступени.
Нашей второй ступенью был Иван Гречка, пришедший месяца
через два после Семы. Это был светловолосый и голубоглазый
украинец, к нам его взяли с третьего курса Зарайского летного,
поэтому ходил он еще с некоторым трудом. Но была в нем какая-то
душевная ясность, какая-то постоянная улыбка миру, за которую
его любили все, с кем он встречался, особенно Иван подружился с
Семой. Они подшучивали друг над другом и постоянно
соревновались в том, кто быстрее и лучше выполнит всю операцию
отстрела ступени. Конечно, Сема был проворнее, но Ивану надо
было открыть только четыре замка, поэтому у него иногда
получалось быстрей.
Наша третья ступень - Отто Плуцис - был румяный
задумчивый прибалт, который ни разу на моей памяти не
присоединялся к Ивану с Семой, когда они тренировались в
казарме - он, казалось только и делал, что решал кроссворды из
"Красного воина", лежа на своей койке (он всегда скрещивал на
сверкающей никелированной спинке ноги в тщательно начищенных
сапогах). Но стоило посмотреть, как он управляется со своей
частью защелок на макете, и становилось ясно, что уж если есть
в нашей ракете надежная часть, так это система отделения
третьей ступени. Отто был немного странный - он очень любил
рассказывать после отбоя идиотские истории вроде тех, которыми
дети пугают друг друга в лагерях.
- Вот раз полетела экспедиция на Луну, - говорил он в
темноте. - Летят, летят. Почти подлетают. И вдруг открывается
люк, и входят какие-то люди в белых халатах. Космонавты
говорят: "Мы на Луну летим!" А эти, в белых халатах:
"Хорошо-хорошо. Волноваться только не надо. Сейчас укольчик
сделаем..."
Или что-нибудь такое:
- Летят люди на Марс. Уже подлетают почти, смотрят в
иллюминатор. Вдруг оборачиваются и видят - стоит сзади такой
чувак, низенький и весь в красном, а в руке такой огромный
финак. "Чего, - спрашивает, - ребята, на Марс захотели?"
Мы с Митьком еще не были допущены к нашей матчасти, когда
тренировки ребят из баллистической группы усложнились. Сему
Аникина это практически не затронуло - высота его подвига была
четыре километра, и он просто надевал поверх формы ватник.
Ивану было труднее - на сорока пяти километрах, где наступал
миг его бессмертия, было холодно, и воздух был уже разрежен,
поэтому он тренировался в цигейковом тулупе, унтах и
кислородной маске, из-за чего ему было нелегко пролезать в
узкое окошко люка на макете. Отто было проще - для него был
подготовлен специальный скафандр с электроподогревом, сшитый
ткачихами Красной Горки из нескольких американских высотных
костюмов, захваченных во Вьетнаме, скафандр пока не был готов
- доделывали систему обогрева. Отто, чтобы не терять времени,
занимался в водолазном костюме, у меня и теперь перед глазами
его раскрасневшееся и потное рябоватое лицо за стеклом шлема,
поднимающегося над люком, здороваясь, он говорил что-то вроде
"Звейгс!" или "Цвейкс!"
Общую теорию космической автоматики нам читали по очереди
начальник полета и полковник Урчагин.
Начальника полета звали Пхадзер Владиленович Пидоренко. Он
был родом из маленькой украинской деревни Пидоренки, и его
фамилия произносилась с ударением на первом "о". Его отец тоже
был чекистом и назвал сына по первым буквам слов
"партийно-хозяйственный актив Дзержинского района", кроме того,
в именах Пхадзер и Владилен в сумме было пятнадцать букв, что
соответствовало числу советских республик. Но все равно он
терпеть не мог, когда к нему обращались по имени, и
подчиненные, связанные с ним различными служебными отношениями,
называли его или "товарищ генерал-лейтенант", или, как мы с
Митьком, "товарищ начальник полета". Он произносил слово
"автоматика" с такой чистой и мечтательной интонацией, что его
лубянский кабинет, куда мы поднимались слушать лекции, на
секунду словно превращался в резонатор гигантского рояля,
но, хоть это слово всплывало в его речи довольно часто, никаких
технических сведений он нам не сообщал, а рассказывал в
основном житейские истории, или вспоминал, как партизанил во
время войны в Белоруссии.
Урчагин тоже никаких технических тем не касался, а обычно
лузгал семечки и посмеивался, или рассказывал что-нибудь
смешное, например, спрашивал:
- Как разделить пук на пять частей?
И когда мы говорили, что не знаем, отвечал сам себе:
- Надо пукнуть в перчатку.
И заливался тонким смехом. Меня поражал оптимизм этого
человека, слепого, парализованного, прикованного к инвалидному
креслу - но выполняющего свой долг и не устающего радоваться
жизни. У нас в космической школе было два замполита, которых за
глаза называли иногда политруками - Урчагин и Бурчагин, оба
полковники, оба выпускники Высшего военно-политического училища
имени Павла Корчагина, очень похожие друг на друга. С нашим
экипажем занимался обычно Урчагин. У замполитов на двоих было
одно японское инвалидное кресло с электромотором, и поэтому
когда один из них вел воспитательную работу, второй молча и
неподвижно полулежал в кровати в крохотной комнате пятого этажа
- в кителе, до пояса прикрытый одеялом, скрывавшим от
постороннего взгляда судно. Бедная обстановка комнаты, планшет
для письма с узкими прорезями в накладываемой сверху картонке,
неизменный стакан крепкого чая на столе, белая занавеска и
фикус - все это трогало меня почти до слез, и в эти минуты я
переставал думать, что все коммунисты - хитрые, подловатые и
основательные люди.
Последним в экипаж пришел Дима Матюшевич, отвечавший за
лунный модуль. Он был очень замкнутым и, несмотря на молодость,
совершенно седым, держался особняком, и про него я знал только
то, что раньше он служил в армии. Увидев над койкой Митька
репродукции картин Куинджи, вырванные из "Работницы", он
повесил над своей койкой лист бумаги, на котором была
нарисована маленькая птичка и крупно написано:
OVERHEAD THE ALBATROSS
Приход Димы совпал по времени с появлением новой учебной
дисциплины. Она называлась, как фильм: "Сильные духом". Это не
было учебным предметом в обычном смысле слова, хотя в
расписании ему отводилось почетное место. К нам стали приходить
люди, чьей профессией был подвиг - они рассказывали нам о
своей жизни без всякого пафоса, их слова были просты, как на
кухне, и поэтому сама природа героизма казалась вырастающей из
повседневности, из бытовых мелочей, из сероватого и холодного
нашего воздуха.
Лучше других сильных духом мне запомнился майор в отставке
Иван Трофимович Попадья. Смешная фамилия. Он был высокий -
настоящий русский богатырь (его предки участвовали в битве при
Калке), со множеством орденов на кителе, с красным лицом и
шеей, весь в беловатых бусинках шрамов и с повязкой на левом
глазу. У него была очень необычная судьба: начинал он простым
егерем в охотничьем хозяйстве, где охотились руководители
партии и правительства, и его обязанностью было гнать зверей -
кабанов и медведей - на стоящих за деревьями стрелков. Однажды
случилось несчастье. Матерый кабан-секач вырвался за флажки и
клыком нанес смертельную рану стрелявшему из-за березки члену
правительства. Тот умер по пути в город, и на заседании высших
органов власти было принято решение запретить руководству охоту
на диких животных. Но, конечно, такая необходимость продолжала
возникать - и однажды Попадью вызвали в партком
охотхозяйства, все объяснили и сказали:
- Иван! Приказать не можем - да если б и могли, не стали
бы, такое дело. Но только нужно это. Подумай. Неволить не
станем.
Крепко думал Попадья - всю ночь, а наутро пришел в
партком, и сказал, что согласен.
- Иного не ждал, - сказал секретарь.
Ивану Трофимовичу дали бронежилет, каску и кабанью шкуру,
и началась новая работа - такая, которую смело можно назвать
ежедневным подвигом. В первые дни ему было немного страшно,
особенно за открытые ноги, но потом он пообвыкся, да и члены
правительства, знавшие, в чем дело, старались целить в бок, где
был бронежилет, под который Иван Трофимович для мягкости
подкладывал думку. Иногда, конечно, какой-нибудь дряхленький
ветеран ЦК промахивался, и Иван Трофимович надолго попадал на
бюллетень, там он прочел много книг, в том числе и свою
любимую, воспоминания Покрышкина. Какой это был опасный - под
стать ратному - труд, ясно хотя бы из того, что Ивану
Трофимовичу каждую неделю меняли пробитый пулями партбилет,
который он носил во внутреннем кармане шкуры. В дни, когда он
бывал ранен, вахту несли другие егеря, в числе которых был и
его сын Марат, но все же опытнейшим работником считался Иван
Трофимович, которому и доверяли самые ответственные дела,
иногда даже придерживая в запасных, если охотиться приезжал
какой-нибудь небольшой обком (Иван Трофимович каждый раз
оскорблялся, совсем как Покрышкин, которому не давали летать с
собственным полком). Ивана Трофимовича берегли. Они с сыном тем
временем изучали повадки и голоса диких обитателей леса -
медведей, волков и кабанов, - и повышали свое мастерство.
Было это уже давно, когда в столицу нашей Родины приезжал
американский политик Киссенджер. С ним велись важнейшие
переговоры, и очень многое зависело от того, сумеем ли мы
подписать предварительный договор о сокращении ядерных
вооружений - особенно это важно было из-за того, что у нас их
никогда не было, а наши недруги не должны были об этом узнать.
Поэтому за Киссенджером ухаживали на самом высоком
государственном уровне, и задействованы были все службы -
например, когда выяснили, что из женщин ему нравятся полные
низкие брюнетки, именно такие лебеди проплыли сомкнутой
четверкой по лебединому озеру Большого театра под его
поблескивающими в правительственной ложе роговыми очками.
На охоте проще было вести переговоры, и Киссенджера
спросили, на кого он любит охотиться. Наверно, желая сострить с
каким-то тонким политическим смыслом, он сказал, что
предпочитает медведей, и был удивлен и напуган, когда на
следующее утро его действительно повезли на охоту. По дороге ему
сказали, что для него обложили двух топтыгиных.
Это были коммунисты Иван и Марат Попадья, отец и сын,
лучшие спец егеря хозяйства. Ивана Трофимовича гость положил
метким выстрелом сразу, как только они с Маратом, встав на
задние лапы и рыча, вышли из леса, его тушу подцепили крючьями
за особые петли и подтащили к машине. А в Марата американец
никак не мог попасть, хотя бил почти в упор, а тот нарочно шел
медленно как мог, подставив американским пулям широкую свою
грудь. Вдруг произошло совсем непредвиденное - у заморского
гостя отказало ружье, и он, до того, как кто-нибудь успел
понять, в чем дело, швырнул его в снег и кинулся на Марата с
ножом. Конечно, настоящий медведь быстро бы справился с таким
охотником, но Марат помнил, какая на нем ответственность. Он
поднял лапы и зарычал, надеясь отпугнуть американца - но тот,
пьяный ли, безрассудный ли, - подбежал и ударил Марата ножом в
живот, тонкое лезвие прошло между пластин бронежилета. Марат
упал. Все это произошло на глазах у его отца, лежащего в
нескольких метрах, Марата подтащили к нему, и Иван Трофимович
понял, что сын еще жив - тот тихонько постанывал. Кровь,
которую он оставил на снегу, не была специальной жидкостью из
баллончика - она была настоящей.
- Держись, сынок! - прошептал Иван Трофимович, глотая
слезы, - держись!
Киссенджер был от себя в восторге. Он предложил
сопровождающим его официальным лицам распить бутылку прямо на
"мишках", как он сказал, и там же подписать договор. На Марата
и Ивана Трофимовича положили, снятую со стены домика лесника,
доску почета, где были и их фотографии, и превратили ее в
импровизированный стол. Все, что Иван Трофимович видел в
следующий час - это мелькание множества ног, все, что слышал
- это чужую пьяную речь и быстрое лопотание переводчика, его
почти раздавили танцевавшие на столе американцы. Когда
стемнело, и вся компания ушла, договор был подписан, а Марат -
мертв. Узкая струйка крови стекала из раскрытой его пасти на
синий вечерний снег, а на шкуре мерцала в лунном свете
повешенная начальником охоты золотая звезда героя. Всю ночь