Часть четвертая. Надир (1850 – 53). 8 страница
Когда я рассчитал стоимость каменной кладки, я написал Гарнье. Теперь я уже немало о нем знал. Он родился на пользующейся дурной славой улице Муффетар, в одной из мрачнейших трущоб Парижа, его отец был кузнецом с большими амбициями, и Гарнье избежал необходимости перенимать его дело только потому, что оказался физически не способен справляться с большими мехами. Нервный, тонкий, одаренный человек, он сумел пробиться в средний класс благодаря неутомимому труду и решимости, и теперь жил с молодой женой на бульваре Сен-Жермен. Эксцентричный и легко возбудимый, он обладал художественным воображением истинного гения, и я знал, что он, по крайней мере, пожелает увидеться со мной. Ни один истинный художник не смог бы не заинтересоваться моим провокационным и льстивым предложением.
Гарнье указал мне кресло с другой стороны стола, на котором был форменный беспорядок, и по моей просьбе привернул газовую лампу, уменьшив свет. Если маска и удивила его, он этого ничем не показал, сев за стол и спокойно рассматривая меня в полумраке, сложив кончики пальцев церковной колокольней.
– Я хотел бы определиться сразу, мсье, – объявил он с агрессивностью, которая слегка удивила и позабавила меня. – Я пригласил вас сюда сегодня вечером только из интереса. Ваши предложения настолько необычны и дерзки, что, признаю, я не мог не воспользоваться возможностью встретиться с их автором. Можно вас спросить, почему вы решили, что я приму эту взятку?
Я беспечно пожал плечами.
– У каждого есть своя цена. Я ни в коем случае не хотел бы оскорбить вас, но вы относительно малоизвестны в избранной вами профессии, и правительство, естественно, учитывает этот факт, в вопросе оплаты вашего труда.
Он внезапно выпрямился в кресле.
– То есть? – тихо спросил он с вызовом.
– То есть, если обычно жалование общественного архитектора составляет три процента общих расходов, я так понимаю, вам обещали два. С чего бы вам чувствовать себя морально ответственным перед правительством, которое наживается на вас с самого начала? И вы должны понимать, что будет дальше. Каждый раз, когда вы будете превышать предусмотренные бюджетом рамки, вас будут обвинять в том, что вы искусственно увеличиваете расходы, чтобы выросло ваше жалование. Конечно, вы будете получать немало – гораздо больше, чем имеете сейчас как городской архитектор с ежегодным доходом в восемь тысяч франков. Но вы можете не сомневаться, мсье, здешнее правительство не сделает вас миллионером за труд вашей жизни. А когда здание будет достроено, вы уже состаритесь.
Внезапно он рассмеялся.
– Мне только тридцать шесть, друг мой. Сколько, по-вашему, уйдет времени на это строительство? Если даже десять лет – Боже упаси! – я еще не успею состариться.
Я незаметно улыбнулся под маской.
– Если вы закончите его за десять лет – а вы не закончите – и ваш дух, и здоровье будут надломлены бесконечными боями – каждый час каждого дня – со скупыми бюрократами и вороватыми подрядчиками. Физически вы будете разбиты, когда они покончат с вами – вы пока еще слишком наивны, Гарнье, чтобы понимать это! Так что проявите благоразумие и примите мою компенсацию. Я предлагаю вам возможность завести себе свое собственное уютное гнездышко. Разве вы ничего не хотели бы построить для себя и вашей жены?
Он нахмурился, с нетерпеливым жестом откинулся в кресле, потом раздраженно вскочил на ноги. Этот человек гордился своим низким происхождением, гордился настолько, что демонстративно поселился в пятнадцати минутах хода от трущобы, где родился. Правда ли, в самом деле, что у каждого есть своя цена?
– А что если моральные установки не позволяют мне взять эти деньги и истратить их на себя? – внезапно спросил он.
Я пожал плечами и приготовился слегка изменить тактику.
– Когда вы постоянно будете слышать требования уменьшить количество людей и использовать более дешевые материалы, на каждой стадии строительства, вам не помешают дополнительные вложения, о которых правительству не обязательно знать.
Он кивнул, как будто такое предложение ему принять было легче.
– Вы предложили две сметы, с очень разными цифрами, – продолжал он. – Может быть, вы потрудитесь объяснить, что вы имели в виду?
Я вздохнул. Как же утомительно объяснять все детали, и я ни на минуту не думал, что он так прост, как хочет казаться.
– Более высокая смета для правительства. Более низкая – деньги, которые я рассчитываю получать на самом деле.
Он удивленно посмотрел на меня.
– Но это слишком мало, – возразил он. – Вы окажетесь в убытке! Вы всегда работаете ни за что, мсье?
– Только когда меня это развлекает. Я богатый человек, Гарнье, вы не должны сомневаться, что я способен финансировать свой маленький каприз… или купить вашу добрую волю.
– Это правительственный проект, – строго напомнил он. – Вы должны понимать, что существуют обычные пути ведения дел, и я связан по рукам и ногам.
Я рассмеялся.
– Мало что на земле менее подвержено коррупции, чем правительственные проекты. Я просто затеряюсь в бумагах министерства изящных искусств. Ведь принимать окончательное решение, подбирая подрядчиков, будете вы.
Он вышел из-за стола и встал рядом со мной.
– Я не думаю, что вы обычно занимаетесь подрядами. Вы архитектор, не так ли?
И снова я мрачно улыбнулся под маской. Этот человек не так уж глуп. О чем он догадался?
– У меня широкие интересы, – спокойно ответил я. – В данном случае я предпочитаю быть подрядчиком. Между нами не будет профессионального соперничества.
– Но оно могло возникнуть, – проницательно заметил он. – Я прав, не так ли?
Я не стал отвечать, автоматически вцепившись пальцами в подлокотники кресла. У меня возникло что-то вроде застарелой клаустрофобии – показалось, что вокруг меня смыкаются прутья клетки, и я вдруг понял, какой глупостью было прийти сюда. Я совершил ужасную ошибку. Ради Бога, да с чего я взял, что этот безумный план удастся выполнить?
– Простите, что отнял у вас время, – тяжело произнес я, поднимаясь на ноги. – Забудьте все это. Забудьте, что видели меня. Больше я вас не побеспокою.
– Минуточку, – Он смотрел на маску с неожиданным интересом, так что мне стало не по себе.
– Присядьте еще, пожалуйста, – продолжал он сердечным тоном. – Я хотел бы показать вам кое-что.
Я опустился в кресло с самыми дурными предчувствиями. Я не ощущал себя настолько беззащитным, застрявшим в хитрой ловушке, с тех пор, как проснулся в той клетке у цыган. Я с ужасом понял, что его придется убить, чтобы исправить ошибку, вызванную моей собственной самоуверенной глупостью. Но в доме находилась и его жена. Она открыла мне дверь, и я заметил, как она глубоко втянула воздух от изумления, прежде чем ей удалось достаточно овладеть собой, чтобы направить меня в кабинет мужа. И что же мне делать, если она начнет кричать? Глупость, что за невероятная глупость! Когда же я научусь, наконец, держаться подальше от людей?
Из папки в нижнем ящике стола Гарнье достал стопку листов и протянул их мне.
– Я думаю, вы узнаете эти проекты, – сообщил он.
Я глядел на проекты, не веря своим глазам.
– Откуда они у вас? – с горячим интересом спросил я. – Откуда?
Он ответил не сразу. Он пересек комнату и вернулся с двумя стаканами коньяка в руках. Протянув один мне, он присел на краешек стола и отхлебнул из своего стакана, его нестандартные черты выражали едва сдерживаемое возбуждение.
– В Школе изящных искусств у меня был наставник, – начал он свой рассказ. – Пожилой, довольно эксцентричный человек, уделявший много внимания молодым, многообещающим студентам. Он был добродушный старик, интересный по-своему – мог поведать немало любопытного, если у вас хватало терпения слушать его довольно бессвязные рассказы. Перед смертью он доверил мне эти проекты – просил хранить их… сказал, что если когда-нибудь я повстречаю их автора – мне будет оказана честь познакомиться с величайшим архитектором в истории. Я всегда думал, что это была сказочка, старческая фантазия… Сколько же вам было лет, когда вы спроектировали эти здания, Эрик? Семь… восемь?
Я уронил бумаги на колени. Какое-то мгновенье я мог думать только о том, что мой жизнерадостный, напыщенный, упрямый учитель умолк навсегда. Его посещения были самыми светлыми моментами моего детства. Часами я простаивал у окна, пока его не закрыли ставнями, пытаясь высмотреть, когда появится карета Гизо, а потом мчался в безумном волнении вниз по лестнице, к входной двери…
– Что еще он сообщил вам, кроме моего имени? – наконец спросил я.
– Достаточно, чтобы я понял, почему вы носите маску, – медленно ответил Гарнье – похоже, он старался тщательно выбирать слова. – Достаточно, чтобы я был благодарен вам за то, что вы не приняли участия в министерском конкурсе.
Я посмотрел на него с возмущенным изумлением.
– А с чего, черт побери, вы взяли, что я не принимал в нем участия?
Он развел руками жестом самоуничижения, который, как я узнал впоследствии, был для него совершенно не характерен.
– Если бы вы участвовали, – сказал он, – Я бы по-прежнему получал те несчастные восемь тысяч франков в год.
Было уже слишком поздно получать подряд на земляные работы, но Гарнье все-таки ухитрился обеспечить мое присутствие на стройке. Он даже предлагал мне место в новом агентстве, что позволило бы мне работать над готовыми проектами, но после нескольких ночей мучительных раздумий, здравый смысл возобладал, и я отказался. Оказаться заключенным в проектной конторе, среди девятнадцати хорошо образованных молодых людей, большинство из которых учились в Школе изящных искусств – у меня просто не хватало мужества, чтобы выдержать такое испытание. Жуткая тишина, перешептывания, взгляды украдкой… в таком тесном окружении моя особость будет слишком выделяться. И я понимал, что, стоит мне дорваться до проектов, как начнутся трения и обиды. Я же не смогу молчать, а стоит мне взорваться и дать волю неуправляемой ярости, и может произойти убийство. Лучше уж избегать искушения, чем позволить моему извращенному нраву разрушить мои мечты.
Гарнье не давил на меня. Хотелось бы верить, что он все понял. Не знаю, что он сказал обо мне подрядчику земляных работ, но тот всегда обращался со мной с осторожным почтением, видимо, полагая, что моя вездесущесть на стройке имеет под собой какие-то официальные основания. Я так и не понял, кем он меня считал – инспектором, помощником инспектора или чертежником, но он без возражений принимал мои предложения и никогда не забывал называть меня «господин».
Так что, я находился на стройке, когда произошла катастрофа. Вынимая грунт из котлована подземелья под сценой, которое должно было уходить в землю на двенадцать метров, мы наткнулись на воду.
– Какого черта? – вопросил Гарнье. Получив мое краткое сообщение, он вихрем примчался на стройку и теперь в откровенном расстройстве смотрел на обрушенные опоры, его воротничок висел отдельно от сорочки, что говорило о крайне поспешном туалете.
– Судя по всему, это подземный приток Сены, – мрачно сообщил я. – Я бы сказал, он проходит через все пространство стройки.
Гарнье продрал рукой спутанные черные кудри.
– Иисусе! Только этого не хватало… именно здесь!
Я кивнул.
– Если не понизить уровень грунтовых вод, ничего не удастся сделать.
Он испустил цветистое выражение, повторить которое мне не позволяют приличия.
– Вы хоть представляете, что это может повлечь за собой? – сердито спросил он.
– Боюсь, что я прекрасно представляю, что это повлечет за собой, – достав из рукава лист бумаги, я протянул ему его.
Какое-то время он изучал его, потом с недоверием посмотрел на меня.
– Вы всерьез предлагаете, чтобы я устроил под сценой искусственное озеро?
– На самом деле, у вас и выбора-то особого нет, – терпеливо объяснил я, – Воду можно откачать паровыми помпами, но только двойная оболочка сможет удержать речной поток и надолго защитит фундамент от эрозии. Конечно, придется заливать битум, чтобы избежать протечек, но это не проблема.
– А расходы? – настороженно спросил он.
Я пожал плечами.
– Выбейте, сколько сможете, из правительства, любую недостачу я покрою.
– Вы просто сумасшедший, – вздохнул он. Я не стал спорить, просто философски развел руками.
– Меня волнует только одно – чтобы работы шли без задержек. Я не могу заложить ни одного камня, пока не будут закончены земляные работы. А я, по натуре, терпением не отличаюсь, в чем вы еще убедитесь.
Сложив чертеж, он аккуратно убрал его в карман пиджака.
– Вы не допускаете, чтобы что-то стояло у вас на пути, не так ли? – заметил он, задумчиво поглядывая на меня через плечо. – И почему у меня такое чувство, что противостоять вашим желаниям очень опасно для здоровья?
Я слегка улыбнулся.
– Никогда не стоит пренебрегать глубинными инстинктами, Гарнье.
– Это подозрительно похоже на угрозу, – нахмурился он.
– Обычно я не трачу время на угрозы, – спокойно ответил я.
И прежде, чем он смог ответить, я пошел прочь по жидкой грязи, показывая, что наш разговор окончен.
В течение восьми месяцев восемь паровых помп днем и ночью осушали подпочву, и парижане постепенно сходили с ума от их шума. Я испытывал некоторое мрачное сочувствие к ним, потому что не меньше других страдал от постоянных ритмичных ударов, еще долго отдававшихся в голове, когда я уходил вечером со стройки. Конечно, я не обязан был присутствовать там – мой контракт этого не предусматривал – но я просто не мог иначе.
В январе 1862 года был заложен бетонный фундамент, и я начал работать над каменным основанием. Весь мир куда-то исчез, время потеряло значение. Я имел смутное представление о мучениях Гарнье, о долгой и безнадежной борьбе с правительством, требовавшим более строгой экономии, но с каждым разом, когда я видел его, он выглядел все более бледным и утомленным. Я выслушивал его горькие жалобы со сдержанным сочувствием, но сам не лез в это дело. Бог знает, как он сумел не пролить ничьей крови в эти первые девять лет. Девять лет! Бывает ли так, что пролетают девять лет, а ты почти не замечаешь даже, как сменяются времена года? Никогда еще я не был так поглощен своим делом, счастливо избегая разочарований.
На стройке такого масштаба можно ухитриться избегать контактов с другими подрядчиками, но я на всякий случай устроил себе тайное убежище глубоко в подземелье в основании здания. Проект двойной оболочки под сценой обеспечил меня темным и уединенным местом, куда я мог сбежать, когда человеческая леность, коррупция или просто глупость выводили меня из себя. И мое убежище не раз послужило мне. За все эти девять лет ни один рабочий не пострадал от моей руки, и я уже начал думать, что, наконец-то, изжил в себе страсть к убийству. Я жестко обращался со своими людьми – я бы сказал, настолько жестко, что не однажды возникали ситуации, когда я вполне мог ожидать ножа в спину. Они терпели мою тиранию только потому, что получали самое высокое жалование на стройке. Они спешили исполнять мои указания с редким рвением из страха – из страха и финансовой зависимости. Я был не настолько глуп, чтобы думать, что были еще какие-то причины…
Опера пожирала всю мою жизнь. Я приходил на стройку до рассвета, редко уходил раньше полуночи, и с каждым годом мне все труднее было уходить вообще. Когда в суровые зимы в январе и феврале работы над каменной кладкой приостанавливались из-за слишком низких температур, я бродил по пустому зданию, как потерянная душа, часто уходя в подземелья театра и производя там некоторые изменения, цель которых я и сам затруднился бы определить. Тайные проходы, о которых никто никогда не узнает… невидимые люки… я испытывал несказанное удовлетворение, оставляя свой неприметный знак на этом здании, видимо, это был очередной выверт моего расшатанного рассудка. Другого объяснения этому странному поведению я и сам не мог найти.
Моя жизнь измерялась метрами, и, когда я смотрел, как поднимается ввысь этот внушительный мавзолей, каждый метр становился духовной вехой, новым достижением. Монолитные столбы равьерского известняка для основного фасада, шестнадцать колонн красного юраского камня, двенадцать – розового гранита, тридцать – сарранколинского мрамора… Каждое прикосновение пальцев к ним рождало маленькое чудо, и я бродил по зданию ночами, как шах в своем гареме, оделяя ласками каждую красавицу-колонну, без разбору, чтобы ни одна из них не испытывала ревности и не чувствовала себя забытой. Я насыщался красотой… я был так полон ею, как и не мечтал. При виде гигантских коринфских колонн, поддерживавших арки свода над зрительным залом, я чувствовал себя, как жрец-друид в Стоунхендже…
А вот Гарнье, наверно, чувствовал себя овцой на заклании. С каждым годом я все больше сочувствовал этому человеку. Он пережил личную трагедию, смерть единственного ребенка, а вскоре после этого – смерть отца, и все же продолжал бороться, как загнанный олень, стремясь во всей полноте воплотить свою мечту.
Дважды подряд правительство урезало по миллиону из бюджета строительства Оперы. К марту шестьдесят седьмого мы задолжали пятьсот тысяч франков, и Гарнье находился на грани потери рассудка.
– Вы были правы, – в отчаянии сказал он мне однажды вечером, – вы все это предсказали. Мне надо было учиться на гладиатора, а не на архитектора… у вас ведь нет двух миллионов франков при себе, Эрик?
Я рассмеялся, беря протянутую им фляжку коньяка – судя по его виду, у него, бедняги, эта была сегодня далеко не первая.
– Если бы были, вы бы уже получили их, – заверил его я.
– Я знаю, – вздохнул он, неверными пальцами закручивая крышку фляги. – Почему вы не император, Эрик? Почему, черт подери, вы не император?
Видимо, он был слишком пьян, чтобы соображать, что делает, потому что, когда я вывел его из темного и безмолвного здания, пока он не свернул себе шею на опасных развалинах строительного мусора, он вдруг обхватил меня одной рукой за плечо с грубой фамильярностью.
– Если тебя сделают императором, – агрессивно заявил он, – я, черт подери, первым выйду на улицу, чтобы бросить в воздух шляпу.
Я посадил его в кабриолет, не надеясь, что он сам благополучно доберется домой, и прежде, чем влезть внутрь и повалиться на сиденье, он крепко стиснул мою руку.
– Из тебя бы получился чертовски хороший император, – объявил он с пьяной слезой в голосе, – знаешь, Эрик… чертовски хороший император!
Да… обычно он этого себе не позволял, но тогда он здорово набрался. Вряд ли он запомнил то, что говорил в тот вечер, не говоря уже о том, кто посадил его в кабриолет…
С годами между нами установилось сдержанное взаимоуважение, которое не допускало столкновений, хотя они и казались на первый взгляд неизбежными. Гарнье был вспыльчив и то, с каким хладнокровием он ухитрялся вести дела с идиотами из правительства, не переставало меня изумлять. Он готов был на все, чтобы денежные сундуки Оперы не пустели, он мог бить в военный барабан или ластиться спаниелем, смотря по обстоятельствам, а у меня не хватало слов, чтобы выразить ему свое восхищение. Я бы тоже дрался, как тигр, на его месте, но просить я бы не стал. Моя упрямая гордость задушила бы мое драгоценное дитя еще до рождения.
Мы проявляли друг к другу невероятное терпение, мы оба хорошо понимали, что это значит – жить в постоянном, мучительном напряжении. Мы оба стремились к совершенству, оба обладали очень живым воображением. Так что вечером 3 сентября 1870 года, когда он явился в Оперу и застал меня за работой одного и без маски, я воспринял это на удивление спокойно и равнодушно, хотя ситуация вполне могла привести меня в смертоносную ярость. Он взглянул на меня в ошеломленном изумлении, но ему хватило такта не пялиться, и я понял, что могу простить ему первое мгновение удивленного оцепенения. По правде говоря, он и сам был не красавец. Я не раз видел довольно злые карикатуры на него в популярной прессе – угловатое лицо, морщинистое от беспокойства и слабого здоровья, глубоко посаженные глаза на удивительно плоском черепе. Может быть, помогло то, что он был уродлив; может быть, я был просто слишком измотан, но, так или иначе, у меня не возникло желания убивать его. Он спокойно подошел по лесам, окружавшим изнутри конструкцию свода зрительного зала, и одобрительно осмотрел мою работу.
– Не знаю, как вы только видите в этом мраке, – дружелюбно заметил он. – У вас, наверно, глаза кошки.
Я не ответил. Он был одет для ужина, и без сомнения его жена, Луиза, сейчас тихо закипала в карете, желая поскорее попасть домой. Конечно, он здесь не задержится…
– Я строю оперу, – тихо произнес он. – А вы, похоже, хотите превратить ее в гробницу.
Я удивленно посмотрел на него, и он развел руками выразительным галльским жестом.
– Ваши люди говорят, что вы убиваете себя.
Я резко рассмеялся.
– Вы хотите сказать, они надеются, что я убью себя.
Он медленно покачал головой.
– Этот ваш Бернар очень беспокоится. Сегодня утром он просил меня поговорить с вами, потому что сам не решается.
Жюль? Я нахмурился, обдумывая этот неожиданный факт. Парню надо было кормить и обучать уже семерых детей – похоже, мадам Бернар ухитрялась забеременеть каждый раз, как ее супруг спускал штаны. Подумав, я пришел к выводу, что для человека совершенно естественно беспокоиться об источнике своих средств к существованию. И, надо думать, он не осмелился рассказать Гарнье о морфии!
– Двадцать часов в день, – медленно продолжал Гарнье. – У вас дом вообще есть, Эрик?
Я все так же молчал, думая о дюжине квартир, которые Жюль снял для меня с тех пор, как я начал работать над Оперой. Каждый раз повторялось одно и то же. Сначала анонимные оскорбительные письма, потом беспричинный ущерб, и наконец – грохочущие удары или тихий нервный стук домовладельца в мою дверь.
– Прошу вас, постарайтесь понять, мсье… другие жильцы жалуются…
Я никогда не спорил и не протестовал, я просто уходил с усталой покорностью, пока в ход не пошла грубая сила. Я уже понял, что не было смысла приобретать дом по безумно взвинченным ценам Османа, это не решило бы моих затруднений; да и траты следовало сократить, расходы у меня были большие, и капитал быстро таял. Я уже не был так богат, как десять лет назад, об этом позаботились Опера и жюлева стремительно увеличивающаяся стайка голодных, равнодушных крольчат. Каждый раз, когда меня выставляли из квартиры, я перемещался в менее элегантный, менее респектабельный квартал, пока снова не оказался на краю города, среди бедноты. В результате я все больше и больше времени проводил в Опере, откладывая неприятный момент возвращения на грязные и опасные улицы.
– Опера – мой дом, – произнес я, может быть, несколько игриво, но в этом и состояла мрачная правда. Гарнье все смотрел на меня, и в его темных глазах вдруг промелькнуло нечто вроде странной жалости.
– Боюсь, ненадолго, – сказал он.
Жар, подавляемый девять лет, взорвался у меня в голове бочкой пороха. Мгновенье спустя я держал его за горло, и мы опасно наклонились над краем лесов.
– О чем вы? – прорычал я. – Вы дали мне слово, что я закончу эту работу – вы не останетесь в живых, если бросите ее, обещаю! – я швырнул его на доски лесов, и с минуту он лежал там, нежно ощупывая шею.
– Незачем так беситься, – тихо сказал он. – Уверяю вас, я здесь совершенно ни при чем.
– В чем тогда дело? – грубо рявкнул я. – Объясните!
Он вздохнул и присел на корточки, отряхивая белую пыль с безупречно черных брюк.
– Вам известно, полагаю, что идет война с Пруссией?
– Конечно, известно, идиот, кто об этом не знает?
Он слегка пожал плечами.
– Иногда мне кажется, что вы слегка не от мира сего. По Парижу носятся слухи, что вчера в Судане император капитулировал. Возмущение общественности не знает границ. По бульварам ходят толпы с криками: «Долой империю!» Вы слышите рев снаружи? Говорят, в ближайшие сутки произойдет новая революция.
– Император был очень болен, – мрачно заметил я. – Не стоило отправлять на войну человека, который едва может усидеть на лошади.
Гарнье взглянул на меня с удивлением.
– Вы, наверно, единственный человек во Франции, кто помнит об этом. Сейчас на улицах нет места состраданию.
– Состраданию никогда и нигде нет места, – отрезал я и вернулся к работе.
– Эрик… есть еще кое-что.
– Да? – я даже не обернулся.
– Говорят, германская армия готовится наступать на Париж. Вы знаете, что означает осада?
– Дети будут умирать с голоду, – тяжело ответил я. В первую очередь всегда страдают дети – дети и животные.
– Да, да, – нетерпеливо продолжал Гарнье. – Но вы не думали, что это означает для нас – для Оперы?
Я в ужасе развернулся, и он беспомощно развел руками.
– Это государственное здание, его реквизируют для военных целей. Все работы автоматически откладываются на неопределенное время. Бог знает, когда мы сможем работать дальше, даже если здание переживет германские снаряды. Эрик, вы понимаете, что я говорю?
Я понял. Я понял, что глупые, безрассудные люди собираются лишить меня моего священного достояния. Париж будет обстреливать гигантская военная машина Бисмарка и плод девяти лет самоотверженного труда может быть разрушен за девять секунд. Я подобрал маску и в каменной тишине спрыгнул с лесов.
– Эрик! – в тревоге позвал Гарнье, глядя мне вслед в слабом свете моих фонарей. – Куда вы?
– Как можно дальше от людей! – зло огрызнулся я.
Для меня оставался только один путь – вниз… вниз, вниз, вниз, в бездонные пределы тьмы, куда больше никто не спускался теперь, вниз по бесчисленным пролетам каменных лестниц, на пятый уровень, в мое тайное убежище на озере. Когда огромный камень сдвинулся за спиной, закрыв меня в обширной пещере в двойной оболочке фундамента, при свете единственной свечи меня вдруг постигло поразительное откровение. Я внезапно понял, что всю жизнь искал место, где мог бы чувствовать себя в покое, вдали от внимательных людских глаз. И теперь у меня было такое место. В первый год, который я провел в погребе Джованни, уютно устроившись, как молодой зверек в своем логове, я испытывал ощущение безопасности и счастья, какого больше не встречал нигде, сколько бы ни странствовал. Пока надо мной жил Джованни, как Господь на Небесах, я знал, что мне ничто не грозит. Мальчики во всем мире обращаются к отцам «господин», это вовсе не значит, что они не испытывают к ним привязанности. Но для меня он всегда был отцом, всегда… пока не явилась Лючана и не разбила мою жизнь на куски… и я больше не хотел знать их. Этой боли больше двадцати пяти лет, было бы слабостью, было бы позором снова позволить ей лишить себя мужества. Они оба мертвы, они ушли, забудь их… пусть уйдут! И вот теперь с отчаянной тоской я вспоминал тот погреб. Может быть, я смогу снова испытать то чувство благополучия и удовлетворения, если восстановлю обстановку, в которой узнал эти непривычные, неуловимые ощущения? Если я устрою себе логово глубоко под Парижскими улицами, никто меня там не найдет; там не будет насмешек и оскорбительных выкриков, в меня не будут бросать камни и угрожать ножами. Там не будет… никого!
Да… это было истинное откровение! Я внезапно понял, что мне никто не нужен, что я устал бороться за существование в мире, где мне не было места. Я провел лучшую часть своих сорока лет, пытаясь прошибить головой стены реальности, и вот, остановился, окровавленный и ошеломленный неудачей. Каким же я был глупцом, ведь ответ все время находился прямо передо мной! Меня ждало тихое, темное место. Все, что мне надо было сделать – то, что любой здравомыслящий паук сделал бы много лет назад – спрятаться там и сидеть тихо.
Я зажег больше свечей и исследовал свое убежище, как возбужденный ребенок, фантазии раскручивались у меня в голове катушкой золотой нити. Мой дом будет неправильной формы, зато он может растянуться во все стороны, так далеко, как мне захочется, бесконечными анфиладами комнат. В этот момент я ясно увидел все, в мельчайших деталях, от славного органа у стены моей спальни, до покрытого балдахином открытого гроба, где я собирался спать. Непременно должен быть гроб, потому что Гарнье прав, это место – моя собственная гробница, памятник моему безумному гению. Парижская Опера будет шикарно замаскированной пирамидой, а я буду лежать в самом ее сердце, подобно фараону, в вечной славе своей посмертной жизни. Мечта исчезла гаснущей свечой, и я остался один в темной, сырой норе. Но я уже увидел все, что нужно. Это будет, спустя месяцы или годы, и ничто, даже вся мощь прусской армии не помешает мне воплотить в жизнь свою мечту. Самый фантастический дом в мире будут охранять удивительнейшие приспособления, какие только может породить воображение фокусника. Никогда больше я не буду спать на поверхности земли.
Если бы я не принял тогда это решение, меня арестовали бы в первую же неделю осады, когда городом овладела шпионофобия. Любого, кто одеждой или поведением хоть немного отличался от остальных, новые республиканские власти объявляли подозреваемым в измене. Слепых и глухих безжалостно травили, даже заике не удавалось избежать преследований разъяренной толпы. Пару десятков пехотинцев, бежавших от неприятеля под Курбевуа, провели по городу с руками, связанными за спиной, повесив им на шеи плакаты, предлагавшие всем честным людям плюнуть им в лицо. Но истерия прошла, боевой дух поднялся, и Париж вовсю наслаждался новизной осады – никто не думал, что она протянется долго. Полюбоваться на фортификации стало обычным поводом для приятной семейной воскресной прогулки, и пока войска проходили строевую подготовку, скамьи на Елисейских полях были сплошь заняты горожанами, которые болтали между собой и нежились на солнце. Бренчали гитары, играли шарманки, крутились карусели. Люди любовались в театральные бинокли прусскими батареями в Медоне, случайное облачко дыма над канонеркой вызвало лишь беспечный смех.