Часть вторая. Эрик (1840 – 1843)
Я помню, была абсолютно глухая, черная ночь, когда я сбежал из дома в Бошервилле. Луна не светила, и когда я продирался сквозь густой подлесок березово-соснового леса Румар, пучки иголок искололи мне руки. Обычно я не был таким неуклюжим, но тогда в голове клубились пары опия, и я несколько раз споткнулся и упал. От напряжения рана под ребрами опять начала кровоточить, я чувствовал, как теплое и липкое сочится под сорочкой, но не останавливался. Я просто продолжал двигаться – как будто моя жизнь зависела от этого отчаянного, безрассудного бегства – не зная, куда и зачем я бегу. Меня больше не страшила темнота; я давно уже научился ценить эту ласковую завесу, скрывавшую меня от ненавидящих глаз. Я превратился в ночную тварь, незримо скользящую меж темных теней леса, раскрывая удивительные тайны природы, пока любители резкого дневного света сладко спали в своих постелях. Я был ночной тварью, как какой-нибудь барсук. И, как барсук, я знал, что мой единственный враг – человек.
У меня не было плана, не было определенных мыслей, только глубокое, инстинктивное желание убраться как можно дальше от дома матери. Смерть Саши ясно показала мне, что, пока я остаюсь в доме, матери будет угрожать опасность. Пока я лежал на софе, одурманенный наркотиком, передо мной открылись две возможности. Можно было позволить им запереть меня в этом ужасном доме для сумасшедших, или бежать. Я предпочел бежать.
На рассвете я нашел ручей, напился воды и соорудил себе шалаш из ветвей и заиндевевших листьев. Это был, конечно, далеко не дворец, достойный уважающего себя архитектора, но, по крайней мере, он защищал от режущего ветра морозной нормандской весны. Достроив его, я заполз внутрь и пролежал там, пока солнце вставало и садилось снова и снова. Я был настолько измучен, что боль в ране не помешала бы мне заснуть. Другая боль не давала закрыть глаза – боль, причиненная словами, ранящими глубже стального клинка. Ошибка природы. Чудовищное бремя. Туда, где ты сможешь все забыть. Я думал о своей матери. С жуткой ясностью я представлял себе ее облегчение, когда она обнаружит, что меня нет, и как доктор Бари станет утешать ее в своей обычной разумной и практичной манере, в глубине души радуясь, что ему так повезло. Теперь она свободна. Они уедут туда, где никто не знает ее, где она сможет забыть меня и будет счастлива. Я желал ей счастья. Она была так прекрасна, когда улыбалась фарфоровому пастушку. Вот зачем я заставил его петь для нее – чтобы она была счастлива и улыбалась, и не отослала меня в сумасшедший дом. Я вовсе не хотел, чтобы она помешалась. Когда она принялась качать пустую колыбель в мансарде, я испугался, что ее тоже отошлют в то ужасное место, о котором она говорила. Так что я решил сделать так, чтобы все оставили нас одних. Отец Мансар, доктор Бари, мадемуазель Перро… я всех их заставил исчезнуть, одного за другим. Я все, что угодно мог заставить исчезнуть, если бы захотел… Все, кроме моего лица.
Даже в самых ранних моих воспоминаниях мать всегда оставалась холодной и отстраненной, словно дивная, далекая звезда, до которой я не мог дотянуться. Кажется, я с самого рождения знал, что не должен прикасаться к ней, но очень нескоро я угадал причину ее ненависти и отвращения. Даже, когда она подтащила меня к зеркалу и показала мне мое собственное лицо, я поначалу ничего не понял. Я подумал, что жуткая тварь в зеркале была каким-то чудовищем из ночного кошмара, посланным наказать меня за неповиновение, и довольно долго не решался снять маску, боясь, что оно явится снова. Правда открылась мне не сразу, и потихоньку начиная осознавать ее, я развил в себе ненормальную увлеченность зеркалами. Начав играть с жестокими кусочками стекла, я открыл, что их можно искривлять, заставляя показывать другим иллюзии такого же кошмара, какой они показывали мне. Мое увлечение иллюзиями раздражало мать. Она сказала, что это нездоровый каприз, и что, если я не откажусь от него и не обращу мысли к Богу, то обязательно сойду с ума. Мне всегда говорили обращать мысли к Богу, как будто я был каким-то особенно злобным созданием, которому выпала двойная порция смертного греха. На самом деле, я был искренне верующим и послушным долгу маленьким католиком… пока не узнал, что у животных нет души. Я не помню, что произошло, когда мне это объяснили. Не знаю, что я такого сделал, что отец Мансар решил провести экзорцизм – видимо, что-то ужасное! Знаю только, что после этого страшного обряда я понял, что ненавижу священника, и Бога тоже… Бога, отказавшего моему единственному другу в жизни после смерти. Почему у людей, полных ненависти, есть души, а мою драгоценную Сашу сожрут черви, и она превратится в прах, словно никогда и не существовала? Я не мог вынести, когда мне сказали, что мы расстанемся с ней навсегда.
Саша! Сколько себя помню, она всегда была рядом, теплое, уютное, доброе создание, она никогда не отворачивалась от меня. Она смотрела на мое лицо без всякой маски и лизала мою голую щеку широким розовым языком. Она позволяла мне целовать ее в гладкую, мягкую голову, а иногда, когда я работал, она толкала носом мою руку, требуя ласки. И когда она лежала у моих ног, и ее чудная золотистая шерсть была заляпана грязью, я поклялся отомстить всему человеческому роду за это убийство, которое, по моей вере, даже не стоило исповеди. В ночь, когда умерла Саша, я научился ненависти. Тогда я в первый раз в жизни ощутил страстную жажду крови, неподвластное разуму стремление убивать… убивать… убивать! В первый раз… но не в последний.
В груде листьев было ужасно холодно, и мое дрожащее дыхание испускало в сыром воздухе облачка пара. В застывшей, покрытой инеем траве под головой деловито трудился паук. Мадемуазель Перро боялась пауков. Однажды я посадил паука на ее шаль – он был на редкость большой и противный, совсем не как этот – ее визг было страшно слушать. Мать не боялась пауков, но все равно ненавидела их – как и все безобразные, уродливые создания. Если мне попадался в доме паук, я старался спасти его, пока она не раздавила его метлой. Иногда мне снилось, что я сам паук и испуганно ищу какую-нибудь темную норку, где меня не найдут жестокие люди. Мне снилось, что я плету гигантскую, липкую сеть, способную поглотить всех людей, которые бросали нам в окна камни и кричали всякие гадости. Во тьме я выпускал длиннющую, шелковую нить и наслаждался их беспомощностью, прежде чем парализовать их одним укусом. Я часто думал, что будь я пауком, я был бы по-настоящему счастлив. Даже у паука есть право на дружбу и любовь.
Голод, в конце концов, выгнал меня из убежища, мне пришлось пробираться сквозь густой лес, двигаясь ночью, отдыхая днем. Ироничная причуда судьбы одарила меня поразительной способностью к заживлению, и ножевая рана постепенно затянулась бурой коркой, так что я решился снять перевязку доктора Бари. Его умелая работа не допустила заражения. Возможно, он спас мне жизнь, но я отнюдь не чувствовал благодарность, на самом деле, бывало и так, что я больше всего ненавидел его именно за этот единственный акт жалости.
Я смутно догадывался, что лес выведет меня дорогу в Кантелё. Инстинкт велел мне прятаться от людей, но, по мере того, как нарастал голод, этот инстинкт слабел с каждым днем. Моя одежда изорвалась и перепачкалась, липла ко мне влажными лохмотьями после стольких ночей, проведенных на земле, но гораздо хуже был жестокий голод. Я не привык голодать. Мать, как безумная, старалась кормить меня так, чтобы я не напоминал ей ходячий скелет, и все время впихивала в меня устрашающее количество разных блюд. Меня закармливали почти что силой; мать как будто пыталась искупить какой-то пробел в этом отношении в прошлом, что-то, заставлявшее ее испытывать чувство вины. Я в очень раннем возрасте развил редкостную ловкость рук, просто для того, чтобы передавать лишнюю еду под стол Саше, и Рай тогда представлялся мне местом, где больше никогда не придется есть. Только теперь я понял, что такое умирать с голоду. Около недели я только пил воду, и отчаяние породило странное легкомыслие, так что я стал искать возможность вернуться в цивилизованный мир.
В очередной раз сгустилась тьма, и я рискнул покинуть лес и выйти на дорогу, где приглашающе посверкивали огни. Огни означали людей, а там, где есть люди, можно украсть еду. Пошатываясь, я дотащился до группы палаток и фургонов, поставленных на широком пустыре у края леса.
Цыгане! Я мало что знал об этом таинственном народе, только жуткие вещи, подхваченные из обрывков разговоров между матерью и мадемуазель Перро. Они – язычники (в устах матери это было самое страшное преступление, какое только можно вообразить), они крадут детей (особенно, детей, которые плохо едят – с осуждающим взглядом в мою сторону), они – немытые бродяги, беспринципные бандиты, которым никак нельзя позволять селиться вблизи от приличных людей. В-общем, что-то вроде пауков. Мать не одобряла их, этого было достаточно, чтобы я чувствовал некое тайное расположение к этим изгоям из общества. Но, несмотря на это, я был полон страха, когда с опаской пробрался в лагерь. К шесту во внутреннем круге поселения были привязаны несколько лошадей, их красота и тепло мгновенно вернули мне решимость. Я протянул руку погладить нежный, бархатный нос, но это было ошибкой – лошадь нервно фыркнула при прикосновении чужака, и мирные животные на привязи забеспокоились.
Тотчас же залаяла собака, мужской голос сердито закричал, что кто-то лезет к лошадям. Внезапно со всех сторон появились фонари. Инстинктивно я упал на землю и закрыл руками лицо, ожидая побоев. Меня схватили за плечи и поволокли по заиндевелой, покрытой листьями земле к большому костру, полыхавшему в ясной весенней ночи. И там меня бросили к ногам невысокого человечка с черными, как смоль усами и единственной золотой серьгой в ухе, который неласково ткнул меня ногой.
– Вставай-ка! – спокойно приказал он.
Я кое-как поднялся на ноги и затравленно огляделся, ища возможности бежать, но сразу увидел, что меня окружили со всех сторон.
– Ты знаешь, что мы делаем с ворами? – спросил мужчина. – Маленькими воришками, которые не желают показать лицо? Мы жарим их, как ежей, а потом… – он наклонил ко мне свое смуглое худое лицо, – а потом мы едим их!
У меня не было причин не верить ему, и мой испуганный вскрик вызвал бурю восторженного хохота.
– Тебе лучше показать лицо, – спокойно продолжал человек, – если не хочешь оказаться на костре.
Я в ужасе вцепился в маску, увидев на лицах вокруг, окрашенных розовым в свете костра, жгучее любопытство.
– Да отпусти ты его! – сказала женщина в цветастой юбке. – Судя по его виду, бедняжка умирает с голоду. Взгляни на его руки – прямо, как палочки. Дай ему еды и отпусти, в конце концов, он ничего плохого нам не сделал.
– Откуда ты знаешь, что он ничего плохого не сделал? – прокричал мужчина у меня за спиной. – Мы же не доверяем горгио! Подлым горгио! Чего ради он болтался у лошадей? Сначала стоило бы вывернуть его карманы и посмотреть, не украл ли чего?
– И снять с него маску!
– Да… снять с него маску!
Их крики казались мне каким-то странным пением, меня толкали от одного к другому вокруг костра, а я все пытался удержать маску.
– Сними маску, дорогуша, дай нам взглянуть на тебя.
Кто-то коснулся моих висков, и я завизжал и дико забился.
– Нет, нет! Прошу вас, не надо… умоляю вас!
– Только послушайте! Говорит, прямо как благородный!
– Может, это принц из Бурбонов выпал из кареты?
Вокруг раскатился новый взрыв хохота.
– Значит, голубая кровь, дорогуша? Может, вскроем тебе вены и посмотрим?
Мне завели руки за спину, я яростно вырывался. Сильная рука подцепила маску под подбородком и сорвала ее. И сразу наступила могильная тишина, только кто-то один громко выругался по-цыгански. В жутком молчании они все уставились на меня, на их лицах были написаны самые разные чувства от полного неверия до страха.
– Отпустите меня, – попросил я слабым шепотом. – Отпустите меня, и я обещаю, я не вернусь к вам.
Они окружали меня, как стая волков. В свете костра блеснул нож, и я закричал, внезапно осознав, что мне придется пережить все это снова… бессмысленную злость разъяренной нерассуждающей толпы. Потом в глазах потемнело, и я не знаю, что еще они делали со мной той ночью.
Утром я проснулся на груде мешков и первым делом стал лихорадочно искать маку. Ее не было, я с трудом приподнялся, шаря вокруг себя, пока не наткнулся на железный прут. Голова кружилась, мне не сразу удалось сфокусировать зрение, но, наконец, я увидел, что прутья окружают меня со всех сторон. Я находился в клетке! Трясясь от страха и изумления, я откинулся на тряпье и плотно зажмурил глаза. Я совершенно растерялся, и мне нетрудно было убедить себя, что мне просто приснился дикий сон, навеянный лихорадкой. Скоро я проснусь дома, в мансарде, и у моих ног будет лежать Саша. Ожидая, пока проснусь, я провел кончиком сухого языка по распухшим губам и тихо позвал:
– Саша…
– Быстро, – произнес голос подле меня. – Беги, позови Яверта… он велел позвать его, когда оно проснется.
– А! Куда торопиться? Давай сначала поиграем с ним. Вот, держи палку… ну давай, возьми! Чего ты боишься? Оно не выберется.
Оно! Я лежал, не двигаясь, надеясь, что кошмар закончится. Это был сон, дурной сон, который не может длиться вечно… А потом о мой лоб сломался острый деревянный кол, колючие щепки посыпались в глаза. Я пытался отползти подальше, но они обошли клетку и подобрались ко мне с другой стороны. Теперь я разглядел – их было трое, два тощих цыганенка с оливковой кожей, черными волосами и грязными лицами, и девочка в рваном платьице, она отступила назад и закричала:
– Не надо, Мийа… не делай ему больно!
– Молчи, Орка, или я засуну тебя в клетку к нему. Давай, Вайа, наберем камней.
Огромная тень упала на пол маленькой клетки, и я услышал свист кнута. Не ожидая приказания, ребята умчались прочь, охваченные страхом, и когда дверь клетки открыли, я оглянулся посмотреть на моего нового хозяина. Первое мое впечатление от него было – нечто огромное, просто огромное. Он как будто заполнил всю клетку, гигант с большущим, выпирающим вперед брюхом, гротескно нависшим над туго затянутым ремнем. Он совершенно не походил на тех невысоких, стройных, грациозных людей, которых я видел ночью у костра – он не был похож на цыгана… а вот на бандита он был очень похож. Узкие глазки на жирном лице, блестевшем от пота даже в холодное весеннее утро, светились бесконечной жестокостью, когда он окинул меня критическим взглядом.
– Замечательно! – пробормотал он. – Всю жизнь мечтал о чем-то подобном – чем-то единственном в своем роде. Люди будут приходить издалека, чтобы полюбоваться на живой труп. Да, точно, так я тебя и назову… Живой Труп.
Я отступал от него, пока не уперся в стену клетки, и соскользнул на пол жалким комком у холодных металлических прутьев.
– Мне надо домой, – тупо проговорил я. – Мама будет меня искать.
– А как же, клянусь дьяволом! – усмехнулся он. – И сделает для тебя маленький гробик, да?
– Гробик? – я непонимающе уставился на него.
– Трупы ведь спят в гробах, верно? – любезно объяснил он. – А ведь это идея! Я поставлю в клетку гроб, так только эффектнее получится, – На этом он запер клетку и ушел, а я все смотрел ему вслед в тупом оцепенении.
Мыслей у меня было не больше, чем у какого-нибудь червя, череп заполнила онемевшая, застывшая масса, неспособная к рассуждению. Я не понимал ни слова, хотя ко мне обращались на моем родном французском, словно со мной говорили по-русски. Я не понимал, почему я нахожусь в клетке, и что со мной будет, но чувствовал в поведении человека достаточно угрозы, чтобы впасть в безрассудную панику. Я бездумно ощупал замок. В других обстоятельствах, спокойно рассуждая, я бы мог освободиться с помощью какой-нибудь жалкой шпильки, но в клетке не было ничего подходящего, даже если бы я и был способен рационально мыслить. Один простейший замок не давал мне вырваться на свободу. Я дергал и колотил его, как дикий зверь, потом я то и дело пытался вскрыть его со всей силой интеллекта и необычно ловких рук, но он не поддавался. Даже теперь, через много лет, я не могу объяснить охвативший меня духовный паралич, видимо, разум способен возводить преграды непреодолимее, чем любой забор. Это ключ к любой иллюзии, и, видит Бог, впоследствии, я хорошо научился владеть им. А в то время, иллюзия заключения была настолько сильной для меня, что, даже если бы дверь была открыта, я вполне способен был сидеть и смотреть сквозь прутья решетки, как зверь, посаженный на цепь, понимающий, что лучше уж терпеть и ждать. Я лежал навзничь на груде мешков и смотрел, как бледное солнце исчезает в тоскливой дымке за лесом.
Вернулись дети, но скоро им стало скучно – в этот раз я не пытался избежать их издевательств. Я равнодушно позволил им пускать мне кровь, почти ничего не чувствуя, и вскоре они убежали искать другие развлечения.
На закате человек по имени Яверт просунул сквозь прутья решетки оловянное блюдо отвратного тушеного мяса и грязное одеяло. Я с надеждой приподнялся.
– Пожалуйста, господин, вы не отпустите меня домой? – прошептал я.
Я вел себя, как маленький ребенок, способный только повторять одну и ту же фразу. И, поскольку я повторял это снова и снова, он злился и бил меня.
– Ты можешь сказать еще хоть что-нибудь, глупая тварь? Я устал от твоего нытья! Так вот, отметь это в своем мозгу – если мозг у тебя есть, в чем я начинаю сомневаться – что ты – мое открытие, мое создание, моя удача! Мне говорили, ты отказываешься жрать – я выдрессировал слишком много зверья, чтобы на меня подействовал этот трюк! Ты будешь жрать сам, или я своими руками затолкаю каждую ложку в твою безобразную глотку. Ты не вернешься домой, но я не дам тебе помереть здесь, ты понимаешь, безмозглое маленькое чудище? Ты будешь делать, что тебе говорят, или тебе достанется, понимаешь? А теперь съешь этот хлеб – ешь его, будь ты проклят!
Он схватил меня за голову и стал запихивать грубый зернистый хлеб мне в рот, пока меня не затошнило, как ни странно, это его не разозлило, а, скорее, заставило успокоиться.
– Умница, – прошептал он. – Но если ты думаешь, что сможешь этим остановить меня, то ты ошибаешься. Хотя с виду и не подумаешь, терпения у меня хоть отбавляй. Я могу проторчать здесь весь день и всю ночь, если надо, так что, можешь упрямиться, сколько хочешь, маленький трупик, сколько хочешь.
Не знаю, сколько длилась эта пытка, кажется, несколько часов. Звезды гасли на небесах, а он измазался и вонял, как пол в моей клетке, когда я, наконец, сдался и покорился его физической силе и неколебимой решимости. Когда я, наконец, взял хлеб из его рук и принялся устало грызть его, он встал и вытер руки о мешки, служившие мне постелью.
– Люблю зверей, которые знают, кто их хозяин, – удовлетворенно заметил он. – Еще ни один не переупрямил старого Яверта.
Когда он пришел ко мне на следующий день, я не рискнул отказываться от еды и умолять отпустить меня домой, а спросил, что он собирается делать со мной. Мой вопрос его искренне удивил.
– Конечно, я буду показывать тебя публике, что же еще? Люди платят за то, чтобы смотреть на уродов, а ты не знал?.. Ты вообще что-нибудь о мире знаешь?
Я смотрел на него с испуганным неверием.
– Люди будут платить, – выдавил я, – за то, чтобы посмотреть на меня?
– Ну, конечно, и будут хорошо платить! Через несколько недель, когда разойдется молва о моем новом аттракционе, у твоей клетки еще будут очереди выстраиваться, вот увидишь!
На меня накатило жуткое отвращение, меня затрясло и затошнило.
– Черт возьми! – раздраженно рявкнул он. – Величайшее открытие в мире, и на что это похоже? Ребенок, которого все время рвет! Повезло, называется!
Выскочив из клетки, он окликнул идущего мимо мальчика, и тот съежился от испуга.
– Эй ты! Достань мне молока, и получше! Живо!
Он оглянулся и сердито посмотрел на меня сквозь прутья.
– А ты веди себя потише, скелетик, не то изобью до полусмерти!
Я не ответил. Я встал на колени и принялся тихо молиться, прося Господа, чтобы позволил мне умереть, прежде чем мне придется перенести это новое унижение.
Так началась моя жизнь ярмарочного урода, чьи руки и ноги привязывали к прутьям клетки, чтобы нельзя было спрятать лицо от любопытной толпы. Мое первое появление на публике обернулось неудачей и едва не привело к бунту, когда зрители потребовали деньги обратно – они ничего не видели, поскольку я скорчился в углу, закрывая лицо руками. Они утверждали, что их обманули, и Яверт, боясь, что его изобьют, тотчас же послал двух человек привязать меня. Я визжал и бился, как дикий зверь, но что я мог против двух взрослых мужчин? Вскоре меня растянули, как Христа на кресте, так что я не мог отвернуться. Яверт вошел в клетку и привязал меня за шею к пруту, так что мне пришлось вздернуть голову. Когда мой череп стукнулся о железный прут, я невольно открыл глаза, и увидел, как люди вокруг отступают в восторженном ужасе.
– Матерь Божья! – воскликнула одна женщина, пряча ребенка в складках юбки, – Дайте нам пройти… пропустите нас, ради Бога!
Толпа немного подалась в стороны, пропуская ее с истеричным ребенком, но другие дети тоже начали вопить, и я не мог оторвать глаз от их распахнутых, орущих ртов. Как будто я снова увидел себя в зеркале и разделял с ними ужас этого первого явления… но какой ужас сравнится с невыразимым унижением быть вот так выставленным на публику? Ужас притупил остальные чувства, и я принялся вертеться и рваться, пока веревка не врезалась в горло.
– Глядите! – крикнул кто-то. – Он же сейчас задушится!
– Какая гадость… Нельзя такое показывать на публике!
Неприятное зрелище раздражало толпу. Они заплатили немалые деньги за то, чтобы их развлекали, они не желали видеть что-то неприятное. Моя безумная ярость задела чьи-то чувства, и у Яверта снова потребовали вернуть деньги. Мою клетку спешно убрали с глаз долой.
Уж не знаю, сколько денег он потерял на мне, но после представления он ворвался в клетку, злой, как черт. Он дико выпорол меня за то, что я испортил ему представление, но как раз, когда я уже готов был потерять сознание и избавиться от боли, он перерезал веревки, и встал надо мной, угрожающе скрестив руки.
– Ну? – холодно спросил он. – Ты понял, что нужно молчать, или тебя еще поучить?
Я лежал у его ног, удивленно разглядывая рубцы, темнеющие на обнаженных руках; голова кружилась, во рту я чувствовал кровь из прокушенного языка. Но в голове пульсировала лишь одна мысль, одно желание…
– Верните мне маску, – прошептал я.
– Что? – он с любопытством взглянул на меня.
– Маска… – невнятно пробормотал я. – Верните мне маску… прошу вас!
Почему-то Яверт расхохотался, ударяя себя кнутом по ляжке, а потом наклонился и ткнул меня кнутовищем. – Послушай-ка меня, маленький трупик, хорошенько послушай. Никто не платит за то, чтобы смотреть на маску, но половина женщин во Франции попадают в обморок при виде твоего лица. Сам дон Хуан не мог бы задрать больше юбок в один день. Но больше мне этих чертовых воплей не надо, так что смотри у меня! Если снова отпугнешь посетителей, как сегодня, тебе не поздоровится. Я сдеру всю кожу с твоего несчастного тела, если снова будешь вести себя на публике, как сегодня.
Я сжал кулаки и взглянул на него вызывающе.
– На меня не будут смотреть… на меня не будут пялиться… нет! Не будут!
Сейчас он меня убьет… Он ударит огромным кулаком и размажет меня по клетке за это самоубийственное неповиновение… Я отчаянно ждал конца – и освобождения – но он так и не ударил. Он только задумчиво смотрел на меня, словно оценивал каждую ссадину у меня на теле, прикидывая, когда снова сможет выставить меня на публику.
– Я ведь всегда могу вставить тебе кляп, – пробормотал он. – Все дело в крике… тревожит женщин, пугает толпу. Да… в следующий раз я вставлю тебе кляп. Побои забываются быстро, но кляп… кляп научит тебя, как сопротивляться, раз и навсегда.
На следующий день ярмарка поехала дальше. Я не знал, куда мы едем, и мне было все равно. Время и место потеряло для меня значение. Но он сдержал обещание. В следующий раз, когда меня показывали публике, мне вставили кляп и запихнули в гроб, так, что я физически был не способен причинить себе вред. В этот раз я молчал, и никто не жаловался и не требовал деньги назад. Я имел большой успех, сказал мне Яверт с удовлетворением, когда вечером принес мне еду, словно дрессированному псу. Когда я научусь вести себя разумно, он уберет кляп и позволит мне устроиться немного удобнее. Я смотрел, как он убрал ключ от замка в карман и ушел, весело насвистывая, и я думал, как же я ненавижу его и как желаю ему смерти. Ветер выл меж прутьев решетки ночью, а я лежал и слушал, как без передыху лают псы в лагере, и ненавидел… ненавидел! Но ненависть не могла согреть. Костры еще не погасли, когда я установил поудобнее узкий гробик, забрался в него и заснул.
Кляп научил меня повиновению, как и рассчитывал Яверт. За его грубостью и жестокостью скрывалась присущая ему проницательность, некая житейская мудрость, подсказавшая ему более тонкий путь подавления бунта. А вскоре я и сам понял, что упрямство приносит только новые страдания, и, хотя сама плоть моя сжималась от отвращения, когда толпа обступала клетку, я научился выказывать молчаливое безразличие бессловесного зверя. Это они хотели, это они желали увидеть – зверя, необычное создание… тварь! Со временем я все меньше ощущал себя частью сообщества, называемого человеческим родом. Как будто я оказался на неведомой планете и мог отомстить своим мучителям лишь в мрачной темнице собственного сознания. Только там, на своей личной территории, где я был свободен от всяких оков, я мог выдумывать страшнейшие казни тем, кто приходил пялиться на меня и тыкать. Я приучился жить, почти полностью уйдя в себя, выдумывая собственный мир и населяя его созданиями моего воображения. Мой мир был необычен и прекрасен, новое измерение, где властвовали музыка и волшебство. Это был Эдем, Богом которого был только я, и иногда я уходил в него так далеко, что действительно превращался в живой труп, недвижный, как будто в трансе, и почти не дышавший.
Но – увы! – как бы далеко я ни уходил, какая-то часть меня продолжала существовать в реальности. Моя передвижная тюрьма изъездила всю Францию вдоль и поперек, а со мной обращались, как с жалким зверем, пока я не приучился выказывать достаточную покорность, чтобы Яверт успокоился, решив, что совсем сломал меня. Платой за элементарные требования человеческого достоинства было унижение. Мать привила мне манеры джентльмена, приучила к утонченности и комфорту. Я не привык жить, как животное. Я попросил, чтобы меня выпустили из клетки, чтобы проводить ритуалы, требовавшие приватности, и это требование так развеселило Яверта, привыкшего обращаться со мной, как со свиньей, что он сам отпер клетку, и стоял на страже с пистолетом, пока я мылся. Я понимал, что если я попытаюсь бежать, он выстрелит в меня, стараясь не убить (для этого я был слишком ценен), а искалечить достаточно, чтобы я не мог уйти далеко, прежде чем меня поймают. Когда я попросил чистую одежду, Яверт громко рассмеялся и заметил, что никогда не встречал труп, который бы заботился о своем саване.
– В следующий раз ты попросишь выходной костюм, – ухмыльнулся он. – Прекрати ныть, ты и так привлекаешь достаточно зрителей.
Я медленно обернулся и взглянул на него.
– А мог бы привлечь больше, – заявил я с неожиданной наглостью, порожденной отчаянием. – Мог бы привлечь вдвое больше… если бы был заинтересован.
Он опустил пистолет и поманил меня к себе. Ему хотелось высмеять меня, но присущая ему жадность подстегнула любопытство.
– Что за чушь? – осторожно спросил он. – Ты – самое безобразное существо, когда-либо бродившее по Божьей земле. Для тебя это средство к существованию, для меня – гарантированный доход. С чего бы еще люди стали платить, приходя посмотреть на тебя?
– Если ты положишь в мой гроб лилии, – медленно предложил я, – я бы мог заставить их петь.
Он засунул пистолет за пояс и качнулся на каблуках, ревя от хохота. – Спаси, Боже, малец, ты просто сумасшедший… клянусь, ты меня уморишь! Заставишь лилии петь, да? И как же ты собираешься это сделать, хотелось бы знать?
В тот раз – когда я еще не думал о соответствующих декорациях – я счел наилучшей интерпретацией латинского текста мессу Баха в си минор. Я выбрал Agnus Dei из этой композиции, любимой отцом Мансаром, но звуки явно исходили от лепестков нарцисса у ног Яверта.
– Agnus Dei… miserere nobis…
Я равнодушно наблюдал, как лицо Яверта так и обвисло в неверии, когда он сорвал цветок. Он поднес его к уху и ахнул от удивления, когда мой голос нежно зазвучал у него в голове. Он поднес цветок к другому уху, и мой голос резко поменял направление. Он бросил смятый цветок на землю, и я сделал так, чтобы голос зазвучал издалека. Он подошел и пристально посмотрел на меня, приложив толстый грязный палец к моему горлу, а потом вздрогнул, почувствовав слабую вибрацию голосовых связок.
– Как это возможно? – спросил он, обращаясь, скорее, к себе, чем ко мне. – В свое время я повидал множество чревовещателей… но такого голоса не слыхал.
Он грубо схватил меня за плечо и резко встряхнул. – Надо бы избить тебя за то, что утаил это, чертенок! Как подумаю, сколько денег я уже мог бы на этом заработать… – он резко отпустил меня и отступил назад. – Неважно, сегодня вечером ты будешь петь. Я достану лилии, даже если придется ограбить могилы на церковном кладбище… – внезапно он обратил внимание на мое многозначительное молчание. – Ну? – недовольно спросил он, – и чего ты надулся? Язык проглотил?
Я молча смотрел на него с вызовом, и внезапно он разбушевался, как всякий излишне самоуверенный тип, чувствующий близость поражения.
– Ах так, что ж это творится в твоей маленькой жуткой головенке… ну-ка скажи!
Я пожал плечами и отвернулся.
– Я соглашусь петь, – спокойно объявил я, – если вы выполните мои условия.
– Условия? – он схватил меня за шею, сжал толстыми пальцами дыхательное горло, почти удушая. – У тебя условия? Да я могу прямо здесь и сейчас перерезать тебе горло!
Я очень медленно улыбнулся. Видимо, он осознал абсолютную абсурдность своей пустой угрозы, потому что он отпустил меня, еще не закончив фразу, и шумно засопел, тщетно пытаясь усмирить свою злость.
– Условия? – еле выдавил он сквозь стиснутые зубы. – И что же это за условия, черт возьми? Назови их, маленький наглый мешок костей, и покончим с этим.
Я сидел на траве и смотрел на беспорядочную жизнь лагеря передо мной, не обращая ни малейшего внимания на его растущее волнение. А он ждал… и покрывался потом.
– Я не буду петь без маски, и я не буду петь в клетке, – наконец твердо произнес я. – Если хочешь со мной договориться, для начала обеспечь мне палатку.
– Да если бы я захотел… – неверяще начал он. Но потом он как будто внезапно вышел из ступора и заговорил холодным практическим тоном. – Это невозможно, – сказал он, но, как я заметил, уже без злости. – Откуда я знаю, что ты не сбежишь?
Я уставился в пол, пытаясь скрыть слезы, которые защипали глаза при одной мысли о моем безрадостном будущем.
– Мне некуда идти, – в моем голосе отразились усталость и покорность судьбе. – Мне нужно уединение и немного комфорта, и тогда я сделаю вам состояние.
Он с подозрением смотрел на меня.
– Это ты так говоришь. Даже если бы я и поверил тебе, надо учитывать интересы публики. Они должны видеть твое лицо… какой смысл в гробу и лилиях, если не видно твоего лица?
Я обдумал это без особого энтузиазма, но понял, что тут он прав.
– Ладно, – согласился я, наконец. – В конце представления буду снимать маску. Но только на несколько минут, как раз, чтобы шокировать зрителей. До того момента я не буду показывать лица, а остальным временем я смогу распоряжаться, как хочу.
– Ты немного хочешь, – усмехнулся Яверт, но в его злых глазах промелькнуло нечто похожее на сердитое уважение. – Я могу забить тебя до смерти, но мне не заставить тебя петь – ты это хочешь сказать, маленький мошенник?
– Нет, – мрачно ответил я. – Петь вы меня не заставите.
Мы настороженно посмотрели друг на друга, как враги, а потом он коротким жестом приказал мне следовать за ним в палатку и зашагал по полю, явно борясь с искушением оглянуться и проверить, иду ли я за ним. На тот момент я одержал победу.
Как ни странно, получив хоть какую-то долю свободы, я отбросил всякие мысли о побеге. Всю жизнь меня прятали от окружающего мира, и я слишком плохо знал его, чтобы выжить в одиночку. Я привык получать пищу через разумные интервалы и иметь крышу над головой. Яверт обеспечивал меня всем самым необходимым, так что я оставался при нем, примерно по тем же причинам, которые привязывают дворняжку к жестокому хозяину. Его власть ограничивала мой мир, а я был еще достаточно юн, чтобы мне требовались такие границы и ощущение порядка и безопасности в их пределах. Я принадлежал ему, скорее всего, просто потому, что в то время мне было необходимо кому-то принадлежать.
Как только цыгане обнаружили, что я вижу в темноте лучше кошки, мне поручили старинный обычай убийственного драо. В палатке беззубой старухи, славившейся знанием трав, меня обучили готовить яд, способный убить свинью, не отравив ее кровь. А потом, в ночной тьме я пробирался на близлежащую ферму, чтобы скормить этот яд какому-нибудь несчастному животному. Большинство цыган не рискуют воровать ночью, боясь встречи с духами мертвых, но, как заметил с пьяной сообразительностью Яверт, меня мертвые признают за своего. На следующее утро, пока фермер недоумевал, из-за чего умерла свинья, у его дверей появлялся кто-нибудь из цыган и выпрашивал еды. Почти всегда ему отдавали тушу, от которой фермер спешил избавиться, опасаясь, как бы эта смерть не вызвала распространения какой-нибудь заразной болезни. Я ненавидел это занятие и никогда не ел мясо, добытое таким образом. То, что я был готов скорее голодать, чем есть украденное мясо, считали одной из моих эксцентричных выходок. Со временем, когда я добился большего профессионализма и прибылей, проводя представления в моей палатке, я отказался впредь заниматься этим отвратительным делом.
Та ночь, когда я бросил в лагерный костер пузырек с драо и объявил цыганам, чтобы сами добывали свою жалкую падаль, стал неким поворотным моментом в моей жизни в таборе. Никто не посмел наказать меня, никто не сшиб меня с ног за неповиновение; и я вдруг понял, что обладаю властью.
Власть! Идея власти увлекала меня все больше, пока я совершенствовал искусство чревовещания или просиживал ночи напролет, изобретая все более сложные магические трюки, чтобы изумлять толпу. Когда я провел среди цыган два лета, моя слава уже опережала табор, получавший с меня все большие доходы. Я стал главным аттракционом на ярмарках, люди приходили издалека, чтобы посмотреть на мои представления. И хотя я все также ненавидел снимать маску, я испытывал определенное удовлетворение, когда толпа замирала без дыхания при звуках моего пения и при виде моих фокусов.
Власть! Как только я вошел во вкус власти, она сама стала приходить ко мне самыми неожиданными путями. Обучение в палатке знахарки возбудило во мне острый интерес к свойствам трав, которые она продавала на ярмарках. У нее были панацеи от любых мыслимых человеческих недугов, а поскольку меня прямо-таки завораживало все, что могло причинять людям страдание, я взялся исподтишка изучать ее искусство. Она была достаточно безобразна сама, чтобы мое присутствие ее не беспокоило, и, мне кажется, ей льстили мои расспросы. Но когда я принялся экспериментировать с испытанными снадобьями, она пришла в ярость и грозилась наложить на меня проклятье. Думаю, на этом и завершилось бы мое обучение, однако, в ту же самую ночь ее свалила лихорадка, которую не удалось успокоить ни одним из ее проверенных средств. По лагерю расползлись слухи, что она умирает от смертельной заразы, и с холодной и безжалостной логикой табор перенес палатки на безопасное расстояние.
– Но кто-нибудь же должен пойти к ней! – возмущался я.