Часть четвертая. Надир (1850 – 53). 7 страница
Через пять лет такой жизни я обнаружил, что мне до смерти осточертело строить изукрашенные коробки для толстых, самодовольных дельцов и их еще более толстых и еще более самодовольных жен. Меня все больше мучило беспокойство, беспокойство, вызванное отчасти скукой, а отчасти каким-то странным чувством, которое я не мог определить… меня тянуло в те места, где я родился, это был такой же примитивный и необъяснимый инстинкт, какой гонит лосося в родную реку.
– Я уеду на некоторое время, – объявил я Жюлю однажды утром. – Ты ведь управишься тут без меня?
– Да, мсье, – испуганно ответил он – несмотря ни на что, он все еще нервничал в моем присутствии. – Вы надолго?
– Не могу сказать.
Я так и ушел бы из конторы каменщика без лишних слов, но он нагнал меня, почти что в панике.
– Мсье! Скажите хотя бы, как вас можно найти – что, если вы будете нужны мне?
Я не нужен никому в мире… и никогда не буду нужен…
– Ты справишься, – тихо сказал я. – Я доверяю твоей компетенции, и в твоих интересах поддерживать дело в мое отсутствие. Скажи мне… ты уже нанял учителя для своего старшего сына?
– Мсье, – возразил он. – Мне это не по средствам.
– У тебя же есть выход на наши счета, – сердито ответил я. – Почему ты не берешь то, что тебе нужно? У тебя умный сын, он заслуживает получить образование. Он уже достаточно взрослый, чтобы учиться читать и писать. Разберись с этим, не откладывая!
Он в удивлении уставился на меня.
– Я… я никогда не буду красть у вас, – выдавил он.
– Ну и дурак, – ответил я. – У тебя прекрасная семья. Бери, сколько нужно для их благополучия, я не буду задавать вопросы.
С минуту он молчал, черты его узкого, худого встревоженного лица исказились от изумления. Опять я собрался уходить, и опять он остановил меня.
– Куда вы уезжаете? – спросил он с внезапным страхом.
Я обратил невидящий взгляд мимо него, на темную улицу.
– Я еду в Бошервилль, – сказал я.
Наконец, я стоял у садовой калитки старого дома, смотрел… вспоминал… В воображении мне уже столько раз случалось сравнять это здание с землей, что мне было странно видеть его целым и невредимым. Как смеет этот дом стоять здесь, со своим причудливым старомодным очарованием, приютив какую-то семью, которая счастливо живет, не ведая, как я страдал за его затянутыми плющом стенами? Сколько слез я пролил в спальне в той мансарде! А страх, что меня навсегда запрут, спрятав от всего мира! Я ненавидел этот дом! Я хотел стереть его вместе с воспоминаниями с лица земли! Теперь я понял, зачем вернулся в Бошервилль – чтобы уничтожить это омерзительное оскорбление нормандского пейзажа.
В окне наверху горел свет – неприятное напоминание, что в доме живут мирные люди. Я не мог просто взять и поджечь дом, не подняв его несчастных жителей с постелей. Больше никаких убийств, я обещал Надиру. Собственно, даже если бы и не обещал, было бы дикой и бессмысленной жестокостью убить невинных детей, мирно спящих в кроватках. При мысли о детях, моя рука сжала пачку банкнот в тысячу франков. Эти люди останутся без крыши над головой, если я удовлетворю свою смертельную жажду разрушения – а я лучше, чем кто-либо, знал, какая судьба ожидает бездомных и нуждающихся. Я не допущу, чтобы какой-нибудь французский ребенок пошел по той же темной дорожке, что когда-то лишила меня юности. Я собирался щедро заплатить им. Пусть уходят и до конца жизни рассказывают о безумце, заплатившем им за право сжечь дотла их дом…
Я привязал мою белую кобылу к дереву с другой стороны дороги, и она захрапела от возмущения. Я ни разу не привязывал ее, пока она несла меня по равнинам Азии, и стеснить ее свободу теперь означало разрушить возникшее между нами абсолютное доверие. Она смотрела на меня с упреком, но я не решился оставить ее свободно бродить в этот раз. Лошади больше всего на свете боятся огня, а если она взбесится с перепугу, это может стоить мне жизни. Достав из-под плаща пистолет, я трижды постучал во входную дверь и стал ждать под деревянным козырьком, в полной уверенности, что меня не видно из окон спальни наверху. Тому, кто захочет удовлетворить любопытство, придется отворить дверь. А поскольку не было в мире мужчины, которого я не сумел бы одолеть, с моей нечеловеческой силой и мастерством вооруженного боя, я ждал спокойно и почти что равнодушно. У входной двери находилась клумба цветов, и я рассеянно наклонился, чтобы выдрать несколько сорняков, угнездившихся там. Меня всегда раздражал вид хрупкого цветка, безнадежно борющегося за жизненное пространство…
Внезапно за дверью вспыхнул свет, и я услышал хорошо знакомый звук отодвигаемого засова. Что за торопливый, беспечный домовладелец, он вполне заслуживает смерти за свою глупость…
Я отступил в тень, мне было интересно, насколько далеко зайдет его безрассудство. Неудивительно, что в мире полно таких убийц и мошенников, как я, когда существуют идиоты, вроде этого, которые просто нарываются на неприятности! Над порогом затрепетала свеча, и я застыл в ужасе, обнаружив, что этим беспечным, неблагоразумным хозяином была женщина, которую я узнал бы где угодно, несмотря на то, что прошло столько лет. И когда она взглянула на меня широко раскрытыми глазами, и ее рука испуганно потянулась к горлу, я понял, что она тоже узнала меня.
– Святая Дева! – выдохнула она. – Эрик!
Удивительно, как вдруг срабатывают глубоко укоренившиеся в детстве привычки, когда разум цепенеет от шока. Я автоматически слегка поклонился и произнес со спокойной учтивостью, как меня учили столько лет назад:
– Добрый вечер, мадемуазель Перро, надеюсь, вы в добром здравии.
Теперь она прижала обе руки ко рту. Потом придушенно всхлипнула и разразилась слезами, делая мне знак войти за ней в дом. Я вошел в гостиную в страхе, от которого сердце наливалось свинцом, но встреча, которой я боялся более всего, не состоялась. Кроме нас, в комнате никого не было. Я испытал такое громадное облегчение, и вместе с тем, такое острое разочарование, что вынужден был присесть в кресло у камина, опасаясь, что ноги не удержат меня. Сердце билось в груди, как безумное, я боялся, что она услышит этот грохот, и с вожделением посмотрел на графин с коньяком на шифоньере. Но она была слишком растеряна, чтобы заметить это, а я не мог позволить себе такое дикое нарушение этикета – попросить у дамы спиртное. Достаточно плохо уже то, что я сел при ней, без разрешения. Я стиснул пальцами деревянные подлокотники кресла и попытался овладеть собой.
– Где моя мать? – тяжело произнес я.
Она зарыдала еще горше.
– Ты же знаешь, где она теперь.
Я продолжал настойчиво.
– Вам нечего бояться, я не собираюсь туда… я просто хотел бы знать.
Снова бессмысленно порхающие руки напрасно поправляют седеющие морковные волосы, губы так знакомо дрожат… она всегда слегка напоминала мне удивленного кролика.
– О Боже, – прошептала она. – Я думала, ты знаешь… Я думала, поэтому ты вернулся. Эрик… твоя мать умерла три дня назад.
Я все сидел, вцепившись в кресло, и старался отогнать грозное темное облако, окружившее меня. Не один месяц я пытался подавить необъяснимое желание вернуться сюда! Я пришел, желая сжечь этот дом – выходит, примитивный инстинкт гнал меня сюда для того, чтобы я разжег погребальный костер матери? Она находилась в этом доме, и она была мертва. А я мог думать только о том, что теперь, наконец, мне позволят поцеловать ее холодную щеку… теперь она не отшатнется от моего прикосновения.
– Наверно, ты хочешь увидеть ее, – нервно заметила Мари. Я не обратил внимания на предложение, грозившее пошатнуть мой и так сомнительный рассудок, и продолжал смотреть в огонь.
– Зачем она вернулась? – спросил я. – Она ненавидела этот дом так же, как и я… Зачем она вернулась именно сюда? Он умер… в этом дело… он умер?
Мари растерянно посмотрела на меня.
– Эрик… твоя мать и не покидала этот дом.
Я сжал кулаки на подлокотниках кресла.
– Вы хотите сказать, что они открыто жили здесь вместе – что они осмелились растить других детей в этом Богом забытом доме? Они собирались уехать, я слышал, что он так сказал! После свадьбы они собирались уехать туда, где никто ее не знал…
Я кричал на нее, лицо Мари сморщилось от огорчения, но я никак не мог успокоиться. Одна мысль о том, что в деревне, откуда меня выгнали когда-то, у меня могут быть сводные братья и сестры, причинила мне такую боль, какой я и вообразить не мог. Страшно было подумать, что жестокие дети могли рассказывать им об их чудовищном братце. Страшно было подумать, какой стыд и злость они испытывали… братья и сестры, которые никогда меня не видели, и, однако, каждый день своей жизни, желали, чтобы я не родился. Как они могли остаться здесь!
– Как они могли! – от моего рева, кажется, задрожали дубовые балки под потолком, и Мари отпрянула в ужасе.
– Не было никакой свадьбы, Эрик, – пролепетала она. – Через несколько недель после твоего ухода доктор Бари вернулся в Париж, и твоя мать его никогда больше не видела. Она больше не вышла замуж. Она жила в этом доме одна, и только в последние месяцы ее жизни я переселилась сюда, чтобы ухаживать за ней.
Я молчал, омертвев, потеряв всякую надежду после этого страшного откровения. Я понял вдруг, что все было напрасно – мой побег из дома, и весь этот ужас, когда я барахтался, увязая все глубже в бездонной трясине нескончаемого порока. Бог ничего не хотел от урода, которого Он создал случайно, беспечно отвлекшись… и даже это детское самопожертвование обернулось жестокой издевкой. Теперь ничто не отделяло мою душу от прочих, навечно осужденных гореть в аду. И братья, сестры, которых я придумал себе в испуге, были только иллюзиями… всего лишь иллюзиями. Все-таки не было у меня брата. Я был совершенно один в пустом, гулком мире… никаких кровных связей… ничего! Ничего! В молчании я поднялся с кресла и пошел наверх, в комнату матери.
С обеих сторон натертой воском кровати красного дерева горели свечи, пламя дрожало и колебалось на ветру из открытого окна. Так вот, что за свет я видел с дороги внизу, свет во тьме, наконец-то, приведший меня домой. Медленно, очень медленно я приподнял простыню, скрывавшую ее, и смотрел, не веря своим глазам, потому что восковое лицо на подушке было лицом незнакомки, старым и изменившимся до невозможности. Время уничтожает красоту и щадит заурядность. Мари Перро я узнал бы в любой толпе, а мимо этой поблекшей женщины прошел бы, не задержавшись. Смерть изуродовала ее, плоть сошла со скул, глаза глубоко запали, и теперь, последним издевательским вывертом судьбы, между нами возникло явное физическое сходство.
И, глядя на нее, я вдруг понял ее отвращение – теперь я и сам испытывал его! Глядя на нее, я больше не чувствовал ни горя, ни злости… только отвращение, благодаря которому я простил всю ее жестокость по отношению ко мне. Да… в тот момент я простил ей все. Но я отвернулся, так и не прикоснувшись к рукам, сложенным на груди. Я не поцеловал ее, хотя теперь у меня была возможность. Я знал, что она не хотела бы этого. И у меня больше не было такого желания.
Когда я вернулся в гостиную, Мари Перро сидела у камина с нетронутым шитьем на коленях. Я предположил не без жестокости, что к ней по-прежнему следует обращаться «мадемуазель», и ее печальный, несколько неряшливый вид как будто подтверждал мои мысли. Она торопливо вскочила, когда я вошел в комнату, прижимая к обвисшей груди ткань, как будто это был щит, способный охранить ее от меня. Я мог только восхищаться тем, с какими неимоверными усилиями она старалась обуздать свой застарелый страх передо мной. Еще ребенком я понимал, что она боится меня – мне доставляло удовольствие смотреть, как она вздрагивает, когда я подхожу к ней. Но, несмотря на робость, она всегда была добра ко мне. Помню, как она вынимала осколки стекла из моих пальцев в мой пятый день рождения… А задолго до этого она спорила с моей матерью, защищая меня… Они нечасто спорили – никто не мог переспорить мою мать, и уж конечно не мадемуазель Перро, у которой всегда был такой вид, будто она не способна прикрикнуть даже на гуся. Но в тот раз она настолько разозлилась, что подняла голос на мать, а я выполз из мансарды и стал подслушивать у закрытой двери.
– Как ты только можешь помыслить об этом, Мадлен! Ему только летом будет четыре года!
– О, ради Бога! – раздраженно огрызнулась мать. – Я вернусь из Руана засветло. Я запру его в его комнате с собакой, и все будет отлично. Он знает, как сесть на горшок, я оставлю ему еды и питья – если бы он только ел! Я не понимаю, что ты поднимаешь шум, никто его не похитит, ради Бога!
– Мне кажется, так нельзя, Мадлен, право… оставлять ребенка его возраста одного на долгие часы…
В результате этого интересного разговора мадемуазель Перро пришла присмотреть за мной, когда мать уехала в Руан. Я хорошо это помню. Не страшась железной руки матери, я вел себя, как настоящее маленькое чудовище. Я качался на перекладине для занавесей и перепугал ее до полусмерти, повиснув вниз головой на перилах лестницы. Хорошо еще, что у нас не было люстры…
– Не делай этого, Эрик, милый! – беспомощно попросила она, и я стал раскачиваться с большей энергией и бесстрашием. Она всегда обращалась ко мне «Эрик, милый», как будто именно так меня звали. Меня это смешило, и я передразнивал ее за спиной, пока мать не разозлилась и не выпорола меня за дерзость.
– Пожалуйста, не делай этого, Эрик, ты же знаешь, твоя мама рассердилась бы, если бы увидела это.
Но мамы-то как раз и не было. Мамы не было, а под робким присмотром этой дамы с мышиным лицом я оказался на свободе и мог делать все, что хотел.
Пока она мыла на кухне тарелки, я пошел в гостиную и забрался на верхнюю полку горки. Там лежала коробка конфет, большущая коробка, оставшаяся с Рождества. Я сорвал розовую ленточку, и мы с Сашей съели множество конфет. Вскоре Саше стало плохо. Я тоже чувствовал себя странно, и прежде, чем я понял, что сейчас произойдет, на драгоценном ковре, с которым так носилась мать, образовались две жуткие коричневые кучки. Саша тотчас же забилась под стол, зажав хвост между лап, и я последовал ее примеру. А потом я заплакал, зная, что когда мать вернется, она выпорет меня за это ужасное преступление, а Сашу – бедную Сашу! – выгонит с позором в метель на остаток ночи. Мы так и сидели, прижавшись друг к другу под столом, когда нас обнаружила мадемуазель Перро.
– Не плачь, – ласково сказала она, когда, наконец, уговорила меня вылезти из-под стола. – Я все уберу, а твоей маме необязательно об этом знать.
Помнится, я ошеломленно уставился на нее.
– А вы ей не скажете? – неверяще прошептал я. – Вы не скажете ей, как плохо я себя вел?
– Нет, милый, – ответила она, опускаясь на четвереньки рядом с тазом мыльной воды. – Это будет наш маленький секрет, хорошо? А теперь будь хорошим мальчиком и принеси мне старых газет.
Больше я никогда не сажал ей пауков на шаль…
Эта нервная, беспокойная, исполненная благих намерений дама внушила мне почтение ко всем представительницам слабого пола. Она заронила в мою душу жемчужину чистоты, и даже теперь, столько лет спустя, эта жемчужина блистала там сквозь склизкую тину порока. Я совершил много ужасного, но я никогда не причинял зло беспомощной женщине.
Хотя, конечно, не все женщины были так уж беспомощны. Была ведь еще ханум… Видит Бог, зачастую, находясь рядом со мной, она была гораздо ближе к Аллаху, чем могла вообразить! Полагаю, мои чувства подводили меня, но иногда я начинал задавать себе вопрос, чего же хочет от меня эта сука? Иногда я почти верил… но это же абсурд, я сам себя обманываю! И все же… есть ведь, наверно, и женщины, вроде Яверта, которых влечет нечто странное и непристойное? Я часто думал, как бы это было – погрузиться в эту теплую, трепещущую бездну разврата, прежде, чем убить ее…
Но в основном, они были недостойной добычей, женщины, эти хрупкие создания, созданные для того, чтобы переносить слишком много страданий. Жестокие мужья, роды, ранняя смерть… И право же, очень трудно убить женщину, если все твои инстинкты требуют, чтобы сначала ты снял перед ней шляпу!
– Вы все еще боитесь пауков, мадемуазель? – внезапно спросил я.
– О… да! – она издала нервный смешок и отодвинулась от меня, поближе к камину. – Это так глупо, по-детски – твою маму это всегда выводило из себя. О Боже… я должна была быть готова к этому. Правда, я поместила объявление в «Пресс», когда поняла, что… что ей недолго осталось. Вопреки самой надежде я надеялась, что ты все-таки увидишь ее, хотя это было так маловероятно, через столько лет, даже учитывая, как широко распространена «Пресс»… В конце концов, мы ведь даже не знали, во Франции ли ты, не то, что в Париже. Она часто говорила о тебе, Эрик…
Я резко отвернулся. Она что, считает меня все тем же ребенком, которого можно утешить лживыми сказочками? Мать ненавидела и боялась меня. Зачем теперь делать вид, что это неправда?
– Когда похороны? – резко спросил я.
– Завтра, – прошептала Мари. – Мало кто придет… только несколько знакомых, которые появились у нее после… ну… после…
Она беспомощно развела руками, и я коротко кивнул, показывая, что понял ее.
– Мне кажется, наверно, не стоило бы…
– Я не собираюсь приходить на похороны, – заверил ее я, и как я ни был ожесточен, ее заметное облегчение задело меня. Мне незачем было объяснять, какой скандал вызвало бы мое появление на кладбище. Последняя услуга, которую я мог оказать матери – позволить ей успокоиться с достоинством, которое так много для нее значило. Но я мог, по крайней мере, сыграть по ней свой реквием…
Сидя за старым роялем, я вскоре полностью погрузился в музыку, мои пальцы в экстазе ласкали клавиши. Музыка была тайным убежище моей души, музыка была моим богом, единственным хозяином, которому я теперь стал бы служить. Как бы я хотел построить памятник в ее славу, святилище, в котором я мог поклоняться ей! Да, это стоило бы сделать – возвести мавзолей, посвященный красотам гармонии и лирики, дивный сплав моих глубочайших творческих стремлений. Нечто обширное и блистательное… какого еще не строили… может быть, Опера… Мать часто говорила, что Парижу необходимо приличное здание Оперы.
Как и многие люди, которым не удалось воплотить в жизнь детские мечты, она считала себя специалистом в этом вопросе. С другой стороны, нужда в постоянном здании Оперы ощущалась уже более сотни лет. Другие люди также горячо высказывались на этот счет, и профессор Гизо излагал мне свое мнение по поводу оптимального местоположения и формы здания, когда я у него учился. В восторге от моего искреннего интереса к теме, которой он был одержим – я полюбил оперу с раннего детства – он последовательно направлял мои исследования от работ Блонделя к трудам де Шомона, Дамена, Патте и Дюмона.
В последние месяцы перед побегом я перерыл столько разнообразного материала, что, думаю, уже тогда мог предложить вполне толковый проект. Тогда, конечно, я еще не был в Париже, но профессор показал мне подробные планы улиц, а однажды ввязался к моему восторгу в горячий спор с матерью по поводу того, какое место подошло бы лучше – площадь Согласия или Бютте де Мулен. Помнится, его искренне напугало страстное негодование матери.
– Дамы, – сказал он мне, протирая запотевшие очки, когда мы снова остались одни в столовой, – совершенно не способны спорить, не отдаваясь эмоциям. Но помяни мои слова, Эрик, Бютте де Мулен подходит гораздо больше.
– Напыщенный осел! – фыркнула мать, когда профессор ушел. – Бютте де Мулен и через тысячу лет не станет элегантным кварталом Парижа. Строить Оперу там было бы просто насмешкой над обществом. Конечно, это должна быть площадь Согласия!
Лично я считал, что они оба были неправы, но я был слишком хорошо воспитан, чтобы объявить об этом тогда. Я бы поместил Оперу в самом центре Парижа, как и приличествует великому памятнику, который неизбежно превратится в сердце общественной жизни города. Я бы выбрал бульвар Капуцинов, однако, споры продолжались еще пятьдесят лет, пока не было принято окончательное решение…
Я обнаружил, что Мари неловко топчется рядом со мной, и резко оборвал игру.
– Не останавливайся, – тихо попросила она. – Этот реквием – твое собственное произведение, да? Твоя мать…
– Была бы рада его услышать? – усмехнулся я. – Мадемуазель, я давно уже вырос из этих сказок.
Внезапно Мари бросилась к шкафу в углу комнаты и принялась вытаскивать листы с моими детскими проектами.
– Не было дня, чтобы она не думала о тебе, Эрик. Посмотри – видишь? Она хранила все – все, что напоминало ей о тебе.
Я смотрел на брошенные на пол бумаги. Мне они не говорили ни о чем, кроме того, что моя мать была жуткой барахольщицей, неспособной ничего выбрасывать. Мы жили в окружении реликвий прошлого: архитектурная библиотека дедушки… английские драгоценности бабушки… Посмотрев на камин, я вдруг увидел стопку газет, которым, наверно, была не одна неделя. Пошарив в ящиках, Мари достала пачку документов и сунула мне в руки.
– Документы на дом, детали вкладов твоего деда, – лихорадочно объясняла она. – Все это хранится для тебя в банке Руана. Если ты не веришь мне, это указано в ее завещании.
Ощущение вины, подумал я, сам слегка удивляясь своему бессердечию… ощущение вины – наверно, самое печальное из человеческих чувств. Но ощущение вины не заменит любовь, оно пожирает тех, кто запутался в его плетях, но не дает тепла. Бедная мать…
Не говоря ни слова, я собрал свои старые нотные листы и проекты и бросил их в огонь. Мари стояла, прикрыв рот платочком, а я механически нагнулся, чтобы поднять газеты и отправить их туда же. Я никогда не читал газеты. Настоящее меня не интересовало, мое воображение возбуждали лишь прошлое и будущее. Меня не касались проказы императрицы Евгении… Господи, некоторые газеты были полугодичной давности, они уже пожелтели! Но одна была довольно свежей… тридцатое мая 1861 года. И тотчас же мой взгляд зацепился за заголовок: Гарнье выигрывает комиссию на строительство Оперы.
Я так и стоял, вцепившись в газету, пожирая глазами статью, омертвев от ярости. Шарль Гарнье, тридцати шести лет, победитель конкурса проектов новой Парижской Оперы… Конкурс? Я повернулся к Мари.
– Что вы об этом знаете? – спросил я, угрожающе наступая на нее. – Что вы об этом знаете?
Она знала немного, и все же достаточно, чтобы дополнить статью и еще больше распалить мою неудержимую ярость. Архитекторы, профессионалы и любители, анонимно отправляли на конкурс свои проекты, с именами и адресами в запечатанных конвертах… Я смял газету в руке и быстро ушел от Мари, пока мои руки сами не сомкнулись на ее горле от неуправляемой злости. Первый тур конкурса открылся в декабре… именно в декабре меня впервые охватило то опустошительное непонятное беспокойство. А я не понял своих предчувствий… интуиции… что бы это ни было… и бесценные месяцы миновали. Из-за собственного высокомерного равнодушия к делам людским я не опускался до того, чтобы просто купить газету, и в результате пропустил единственный шанс обойти строгую иерархическую систему, обычно управлявшую назначением общественных архитекторов во Франции. По недосмотру я проиграл молодому, малоизвестному архитектору, в прошлом – лауреату Гран-При-де-Ром… А теперь поздно проектировать святилище моей единственной чистой и незапятнанной любви. Я предал свою музыку – я предал ее, совершив худшее из преступлений – я предал ее по незнанию! Мне казалось, что я умру, если не убью кого-нибудь. Гарнье… Шарль Гарнье… тебе повезло, что ты находился далеко от меня в тот вечер!
Жуткое молчание в комнате нарушало только мое тяжелое дыхание и испуганные всхлипы Мари. Она побелела от страха, когда я повернулся к ней, и меня внезапно охватил стыд. Эта несчастная, жалкая женщина заслуживала только добра с моей стороны. Нужно взять себя в руки, нужно прогнать неподобающие мысли об убийстве в этом доме смерти, нужно не забывать о своем обещании…
Судя по часам на каминной полке, прошел час, и все это время я просидел, уставившись на гаснущий огонь. Постепенно я вновь обрел хладнокровие, а вместе с ним пришли смирение и новая решимость. Да, слишком поздно было создавать оригинальный проект. Но еще не поздно было стоять на стройке и видеть, как поднимается этот великий мавзолей по моим указаниям. Еще не поздно было строить!
Незадолго до рассвета я покинул дом в Бошервилле, поручив тело матери ее верной подруге. Мари заберет ключи от дома и будет ждать моих распоряжений; я абсолютно доверял ее благоразумию. Я ушел, даже не посмотрев еще раз на мертвое и некрасивое лицо матери. Прекрасные черты, тонкие, как рисунок на крыльях бабочки, были благополучно похоронены в глубинах моей памяти. Я не мог выбросить их из своего сознания, но меня несколько успокаивала мысль, что вживую я их больше не увижу. Она никогда не существовала для меня за пределами иллюзии. Она никогда не существовала, и теперь, наконец, я мог забыть о ней.
Попав в Париж, я снова испытал шок, к которому совершенно не был готов. Романтический старый город, который я изучал когда-то увлеченным юношей-странником, многоцветный Париж Вольтера и Демулена был стерт с лица земли руками императора и его префекта барона Османа. Когда я возвращался в сером свете зарождающегося дня с расчищенного места строительства новой Оперы, мне казалось, что все, что было в Париже необычного, художественного, исторического уничтожено из-за императорского стремления к открытым пространствам и однообразию. Глядя на безличные дома, начинавшие выстраиваться вдоль широких бульваров – памятник ограниченности, материализму и дурному вкусу императора – я думал, что смерть была бы слишком мягким наказанием для этих тиранов-разрушителей. Да, старый Париж был не лишен недостатков, но все же, он не заслужил такого безжалостного опустошения – прекрасные здания сносились только потому, что они стояли на пути прогресса. Это было настоящее убийство, изнасилование, мародерство в невообразимом масштабе, душа города кровоточила от нечеловеческих истязаний.
Я выехал на окраину города, в новые трущобы, куда переселились люди, обедневшие из-за непомерных цен, взвинченных в результате безжалостной перестройки Османа. Многие парижские бедняки оказались без крыши над головой и шатались по улицам, подобно арабским кочевникам, подыскивая жилище по карману. Я видел детей, спящих в канавах, завернувшись в старые газеты, и кровь вскипала в моих жилах при виде этой вопиющей несправедливости.
И как раз среди бедных я нашел приют. Я мог себе позволить остановиться в лучшем отеле Парижа, но меня не вдохновляла перспектива быть отверженным богачами и людьми из высшего общества, я не хотел встречать эти взгляды, полные подозрительного недовольства, после которых обычно сообщалось, что шикарная комната или роскошные апартаменты не свободны. Не свободны именно для меня, разумеется… Человек в маске, без сомнения, скрывает что-то позорное. Бедные обычно не столь разборчивы, пока им платишь, и все же три домохозяина торопливо захлопнули двери передо мной, и только потом я нашел человека, чья жадность оказалась сильнее страха.
Он потребовал совершенно грабительскую цену за горячую воду, заплатив, я принял ванну, а потом написал письмо, чтобы вызвать Жюля Бернара из Бельгии. Честный, хорошо одетый человек с моими деньгами сможет подыскать мне жилище в более здоровом месте, а потом меня снова неизбежно начнут травить и вынудят переехать. За прошедшие пять лет он снял для меня несколько квартир, и моя растущая зависимость от него уже начинала меня беспокоить – мне все труднее становилось выносить взгляды портных и сапожников. Все, что мне требовалось, приобретал для меня Жюль – от сорочек до морфия.
В России и на Востоке я мог заниматься своими делами относительно свободно, но в этой Мекке цивилизованного мира, окруженный респектабельностью, я чувствовал себя, как паук, прячущийся в своей паутине. Энергия и оптимизм юности быстро покидали меня. Теперь я скорее умер бы с голоду, чем стал бы петь или выступать на публике. Теперь я предпочитал работать в темноте, незримым и неслышимым. А значит, мне необходим был Жюль. Я знал, что он немедленно прибудет, как только получит письмо, просто потому, что не посмеет ослушаться. И как только он приедет, я загружу его работой.
Через шесть недель у меня было все, что нужно. Для респектабельного человека Жюль оказался на удивление способным шпионом. Я узнал все, что хотел о Гарнье и его проектах и нанял лучших каменщиков в тех местах. Как только Жюль обронил словечко, где требовалось, человеческая жадность погнала их одного за другим ко мне, чтобы выдержать жесткий допрос. Я готов был платить самым лучшим и безжалостно отказывал всем остальным.
При первом же взгляде на планы Гарнье, мне захотелось тут же оставить проект и вернуться в Бельгию, потому что внешний вид будущего здания привел меня в отчаяние. Я сразу понял, что новая Парижская Опера будет некрасивой и неоригинальной, подобно уродливой огромной жабе на фоне унылого пейзажа перестроенного Парижа. Особенно мне не понравилась колоннада по фасаду здания. Весь проект был вульгарным, чтобы не сказать дилетантским – и все же… и все же было в нем нечто грандиозное, амбиции, от которых перехватывало дыхание, и я снова и снова возвращался к планам. Мазандеранский дворец будет казаться карликом рядом с этим зданием, с его площадью в три акра, семнадцатью этажами и пятью подземельями ниже уровня улиц. Это здание с несгораемыми перекрытиями и различными современными усовершенствованиями словно заглядывало в будущее, представляя собой поистине чудовищный инженерный подвиг. Раз уж огромное и малосимпатичное дитя Гарнье, похоже, все-таки появится на свет, я намеревался присутствовать при родах, которые непременно окажутся тяжелыми и продолжительными. Можно полюбить и ребенка-урода, если вы достаточно долго с ним возились, ухаживали за ним в опасную минуту и, не думая о себе, заботились о его будущем. А тогда эта колоннада будет казаться мне просто безобразным родимым пятном, недостатком, вызывающим лишь нежную жалость, и мне захочется защитить несчастное здание от жестоких выпадов критиков. А внутри оно будет прекрасно, с величественной Большой лестницей, мраморными колоннами, зеркальными фойе, люстрами… внутри оно будет прекрасно.