Часть первая. Мадлен (1831 – 1840)

Сюзан Кей

Фантом

Были тяжелые роды, ребенок шел задом наперед; и до последнего мгновения счастливого неведения я слышала громкие ободряющие возгласы и добродушную ругань акушерки.

– Только головка осталась, дорогая… уже почти… ваш сын почти родился… Но теперь надо очень осторожно… Делайте в точности то, что я скажу, слышите, мадам? – в точности!

Я кивнула и издала тяжелый вздох, стискивая руками полотенце, висевшее на спинке кровати у меня над головой. Огонь свечи отбрасывал огромные тени на потолок, и скользящие там странные скорченные фигуры как будто угрожали мне, пребывавшей в полубреду от боли. И в момент последнего резкого приступа мне померещилось, что в мире не осталось никого живого, кроме меня, и что я навеки заключена в этой жестокой темнице страдания.

Потом я ощутила, словно что-то во мне разорвалось, и затем – покой… и тишина… они молчали, не дыша, в ошеломленном неверии. Я открыла глаза и увидела, как лицо акушерки – только что розовое от напряжения – медленно теряет цвет, и как моя служанка, Симонетт отступает от кровати, прижав руку ко рту.

Помню, я подумала: значит, он мертв. Но даже тогда, хотя мысли путались, за секунду до того, как я узнала правду, я смутно почувствовала, что все куда хуже… гораздо хуже. Я с трудом уселась, опершись на влажную подушку, посмотрела на окровавленные простыни под собой и увидела то, что видели они. Я не закричала. Никто из нас не кричал. Даже когда мы увидели, как он слабо шевельнулся, и поняли, что он не мертв. Вид существа, лежавшего на простынях, был настолько невозможен, что голосовые связки отказывались служить. Мы просто смотрели, все три, словно ожидали, что наш бессловесный ужас загонит эту мерзость назад в мир ночных кошмаров, где ей место.

Акушерка первой вышла из оцепенения и поспешила перерезать пуповину, причем рука ее так дрожала, что она едва не выронила ножницы.

– Господи помилуй! – пробормотала она, инстинктивно перекрестившись, – Господи Иисусе!

Я наблюдала с каким-то отупелым безразличием, как она завернула это существо в шаль и положила в колыбель возле кровати.

– Беги за отцом Мансаром, – дрожащим голосом сказала она Симонетт. – Скажи, что ему лучше немедленно прийти сюда.

Симонетт распахнула дверь и бросилась вниз по темной лестнице, не оглядываясь на меня. Это была последняя служанка в моем доме. После той ужасной ночи я ее не видела – она не вернулась даже, чтобы забрать свои вещи из спаленки в мансарде. Отец Мансар пришел один. Акушерка ждала его у дверей. Она исполнила все, чего требовал долг, и теперь с нетерпением ждала возможности уйти и забыть свою роль в этом кошмаре. С таким нетерпением, что, как отстраненно заметила я, даже не вспомнила о причитающейся ей плате.

– Где девушка? – спросила она с внезапным раздражением. – Служанка, отец… она не с вами?

Отец Мансар покачал седеющей головой, – Маленькая мадемуазель отказалась сопровождать меня сюда. Она была не в себе от испуга, я не смог ее уговорить.

– Ну… меня это не удивляет, – мрачно заметила акушерка. – Она сказала вам, что младенец – чудовище? Сколько работаю – ни разу такого не видела… а я ведь всякое повидала, вы-то знаете, отец. Но он особо сильным не выглядит, и, думаю, к лучшему…

Я слушала, не веря своим ушам. Они говорили так, словно меня там не было, словно родив эту жуткую тварь, я превратилась в глухую и безумную идиотку, утратив всякое право на человеческое достоинство. Меня обсуждали со страхом, как и существо в колыбели, я больше не была личностью…

Акушерка накинула шаль и подобрала свою сумку.

– Полагаю, он не выживет. Обычно такие не выживают, и слава Богу. И он не кричал – это хороший знак, можно надеяться… Уверена, к утру он умрет. Ну, в любом случае, это теперь не мое дело, я свою работу выполнила. Если позволите, отец, пойду я. Обещала еще на одни роды зайти. Мадам Леско – у нее третий, да вы знаете… – голос акушерки постепенно стих, когда она вышла на темную лестничную площадку.

Отец Мансар закрыл за ней дверь, поставил фонарь на комод и положил на стул мокрый плащ, чтобы высушить его. У него было приятное, располагающее лицо, загорелое и обветренное от прогулок в любую погоду, думаю, ему было что-то около пятидесяти. Я знаю, за свою долгую священническую службу он всякое повидал, но я заметила, что, заглянув в колыбель, он невольно отпрянул в шоке. Одной рукой он стиснул распятье на шее, а другой торопливо перекрестился. На мгновенье он преклонил колени в молитве, а потом подошел к моей постели.

– Милое дитя! – произнес он с состраданием. – Не дай овладеть тобой заблуждению, что Господь покинул тебя. Замысел подобных трагедий – превыше смертного понимания, но я прошу тебя не забывать, что Господь не создает без цели.

Я содрогнулась, – Оно еще… живое?

Он кивнул, прикусив полную нижнюю губу и печально глядя в колыбель.

– Отец… – я замолчала в испуге, набираясь храбрости, чтобы продолжить, – если его не трогать… если его не кормить…

Он твердо покачал головой.

– В этом вопросе позиция нашей Церкви ясна, Мадлен. То, что вы предлагаете – убийство.

– Но в этом случае оно было бы благом…

– Это грех, – жестко ответил он. – Смертный грех! Прошу вас выкинуть из головы всякую мысль об этом. Ваш долг – поддержать человеческую душу. Вы должны выкормить этого ребенка и заботиться о нем, как стали бы заботиться о любом другом.

Я отвернулась, перекатив голову на подушке. Мне хотелось сказать, что и Господь может допустить ошибку, но, даже пребывая в глубине отчаяния, я не решилась на такое богохульство. Да как может эта жуткая тварь быть человеческим существом? Он был таким же чужим мне, как какая-нибудь рептилия – уродливый, мерзкий, нежеланный. Какое право имеет любой священник требовать, чтобы он жил? Так, что ли, выглядит Господне милосердие?.. Господня непостижимая мудрость? Слезы страшной усталости и сердитого страдания заскользили по моему измученному лицу, пока я смотрела на полосатые обои на стене перед собой.

Три месяца я пробивалась сквозь нескончаемый лабиринт несчастья, следом за огоньком свечи, что трепетал чуть дальше, чем я могла дотянуться, крохотным, дрожащим огоньком надежды, сиявшим обещанием новой жизни. Теперь свеча погасла, осталась только тьма; беспросветная тьма черной бездны с гладкими краями, самой глубокой пропасти ада. Впервые в жизни я осталась одна. Никто не облегчит мне эту ношу.

– Думаю, ребенка лучше крестить прямо сейчас, – мрачно сказал отец Мансар, – Возможно, вы захотите предложить мне имя?

Я наблюдала, как священник медленно прошел по комнате – высокая тень в черном облачении – взял мой фарфоровый умывальный таз и благословил воду в нем. Я собиралась назвать сына Шарлем, в честь покойного мужа, но это было невозможно, сама идея казалась просто непристойной. Имя… Надо придумать имя! На меня вдруг накатило ощущение нереальности происходящего, тупой бездумный ступор, будто парализовавший мозги. Я ни о чем не могла думать и, наконец, с отчаяния, попросила священника назвать ребенка своим именем. Он смотрел на меня какое-то мгновенье, но ничего не сказал, и, не возражая, поднял ребенка из колыбели.

– Нарекаю тебя Эрик, – медленно произнес он, – во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.

Потом он нагнулся и сунул этот закутанный куль мне в руки, с такой решимостью, что я не посмела сопротивляться.

– Это ваш сын, – просто сказал он. – Научитесь любить его так же, как любит Господь.

Забрав фонарь и плащ, он оставил меня, и я услышала, как скрипит старая лестница под его тяжелой поступью, как закрывается за ним входная дверь. Я осталась одна с чудовищем, созданным нашей с Шарлем любовью. Никогда в жизни я не испытывала такого страха, такой невозможной боли, как тогда, впервые держа в объятьях своего сына. Я осознала, что это создание – эта тварь – полностью зависит от меня. Если я допущу, чтобы он умер от голода или замерз насмерть, моей душе вечно гореть в адском пламени. Я была католичкой и в существование адского пламени верила более чем серьезно. Со страхом, дрожащей рукой я приподняла край шали, скрывавший лицо младенца. Я и раньше видела уродства – а кто не видел? – но никогда ничего подобного этому. Весь череп был ясно виден под тонкой, прозрачной пленкой, гротескно пронизанной голубыми пульсирующими венами. Глубоко запавшие глаза разного цвета, совершенно бесформенные губы, жуткая дыра там, где должен быть нос. Мое собственное тело, словно испорченный гончарный круг, вышвырнуло из себя это жалкое создание. На вид казалось, что он давно уже мертв. Все, что мне хотелось – похоронить его и бежать прочь. Потом, сквозь страх и отвращение, я вдруг поняла, что он смотрит на меня. Внимательный и удивленный взгляд этих разных глаз казался странно осознанным, он словно изучал меня с жалостью, как будто хорошо понимал мой страх. Я никогда не видела такого осознанного взгляда у новорожденного, и я смотрела ему в глаза, завороженная, как жертва перед гремучей змеей. И вот тут он закричал. Мне не хватит слов, чтобы описать этот первый звук его голоса и тот удивительный отклик, который он вызвал во мне. Крик новорожденного всегда представлялся мне совершенно бесполым – пронзительный, раздражающий, на удивление неприятный. Но его голос обернулся странной музыкой, от которой на глазах у меня выступили слезы, в теле возникло смутное томление, и грудь заныла в примитивном и неодолимом желании прижать его к себе. Я не в силах была противостоять его инстинктивной мольбе о жизни. Но едва его плоть коснулась моей, и стало тихо, чары развеялись, меня охватили ужас и отвращение. Я отдернула его от своей груди, словно он был мерзким насекомым, сосущим мою кровь. Я отбросила его прочь, не заботясь о том, где он упал, и отбежала в самый дальний угол комнаты. И там я скорчилась, словно загнанное животное, плотно уткнув подбородок в колени и обхватив руками голову. Я хотела умереть. Я хотела, чтобы мы оба умерли. Я знала: если бы он еще раз закричал тогда, я бы убила его – сначала его, потом себя. Но он молчал. Может быть, он уже умер. Пытаясь упрятаться все глубже в убежище собственного тела, я съежилась, раскачиваясь взад и вперед, словно какой-нибудь несчастный помешанный в сумасшедшем доме, не желая видеть ношу, которую не в силах была поднять.

Жизнь была прекрасна до этого лета, легка и полна удовольствий. И ничто в моей краткой жизни всеобщей любимицы не подготовило меня к тем несчастьям, что обрушились на меня безжалостным потоком после моей свадьбы с Шарлем. Ничто не подготовило меня к Эрику! Единственное дитя немолодых, любящих родителей, я росла маленькой принцессой, постоянно находясь в центре внимания. Мой отец был архитектором в Руане, и довольно успешным. Он был несколько эксцентричным человеком, любил музыку и искренне радовался тому, что я проявляла способности к этому искусству. С ранних лет меня постоянно просили продемонстрировать свой голос и свои скромные способности на скрипке и пианино; и хотя мама отправила меня в монастырь урсулинок в Руане, ради спасения души, отец имел виды на более светскую карьеру для меня. Он обеспечил мне уроки пения, к отвращению монашек, считавших девичий голосок орудием тщеславия и жеманности, и каждую неделю я сбегала из монастыря к преподавателю, который готовил меня к сцене Парижской оперы. У меня был хороший голос, но достало ли бы мне таланта и упорства, чтобы завоевать Париж, я так и не узнала.

Когда мне было семнадцать, я сопровождала отца на встречу с клиентом на участке для строительства на рю де Лека; вот там-то я и встретила Шарля и сразу же оставила всякие мысли о сценической карьере. Шарль – мужчина на пятнадцать лет старше меня – был мастером-каменщиком, и отец искренне восхищался его работами. Папа всегда почитал за честь возможность отдавать чертежи в руки человека с глубоким интуитивным пониманием искусства строительства, человека, который стремился к совершенству и никогда не удовлетворялся вторым сортом. Среднему клиенту, старавшемуся сэкономить, лучше было не связываться с Шарлем и моим отцом. Возможно, именно потому, что они так хорошо сошлись в профессиональной сфере, отец самым естественным образом принял Шарля в семью, как только я дала понять, что выбрала его. Может быть, он вспомнил, как сам молодым архитектором без заказов, только начинавшим пробиваться в жизни, должен был бороться с семьей матери. А может быть, он просто решил – меня ведь всегда баловали – что ничто не должно омрачать счастья его единственного ребенка. Если его и разочаровало мое решение отказаться от многообещающей карьеры примадонны, он ничего не сказал. Что до мамы – она была англичанка, со всеми вытекающими из этого последствиями. Думаю, ей легче было видеть меня замужем за респектабельным человеком – пусть даже неизвестным в обществе – чем на парижской сцене.

Мы с Шарлем уехали на медовый месяц в Лондон за счет отца, вооруженные списком архитектурных объектов, которые мы «должны были увидеть». Мы посмотрели только немногие из них. Был ноябрь – самый неприятный месяц в Англии, и большую часть нашего трехнедельного пребывания в Лондоне город окутывал плотный желтый туман. Так что у нас был хороший предлог не покидать опрятную, скромную спальню в кенсингтонском отеле, изучая чудеса божественной архитектуры.

В последний день нашего пребывания в городе солнце безжалостно ворвалось в комнату сквозь щель между тяжелыми шторами, и мы с чувством вины выбрались из постели. Мы не могли уехать домой, не повидав Хэмптон-Корт – отец бы нам этого не простил!

Ранним вечером мы вышли из ландо у лестницы отеля. Пока Шарль сражался с непривычной мелочью и неприветливым кучером, я вошла в фойе за ключом.

– Вам письмо, мадам, – сказал коридорный, и я рассеянно забрала письмо и засунула его в муфту, наблюдая, как Шарль входит в фойе. Видя его, я все еще теряла дыхание, совсем, как в первый раз в Руане; он был так высок и так бессовестно хорош! И когда он увидел ключ в моей руке, в его улыбке отразились мои мысли.

Мы помчались по широкой лестнице под роскошным ковром и случайно налетели на двух пожилых леди, спускавшихся с неподражаемым английским достоинством.

– Французы! – фыркнула одна из них с презрением, – Чего еще от них ждать?

Шарль и я рассмеялись еще громче. Шарль сказал, что их можно только пожалеть. Они чопорны и холодны, как готические гаргульи, и знать не знают, что такое любовь.

Два часа спустя, когда я лежала в объятьях Шарля, словно довольная, ленивая кошка, я внезапно вспомнила о письме в муфте… Только после нашего поспешного приезда во Францию, я обнаружила, что мой первый ребенок был зачат в ту же неделю, когда мои родители умерли от холеры. Это не была эпидемия. Старого друга отца, приехавшего из Парижа, болезнь свалила во время праздничного вечера в доме моих родителей. Отец и слушать не хотел, чтобы его друг вернулся домой, где его выхаживали бы слуги; и это врожденное гостеприимство отца убило всех в доме.

Я не могла жить в Руане после этой трагедии. Город стал для меня гигантским архитектурным музеем, мавзолеем моего избалованного и беспечного детства. Барочная часовня старого иезуитского коллежа, площадь Сен-Вивиан, элегантная рю Сен-Патрис с изящными домами XVII и XVIII веков, укрытыми за тяжелыми воротами… Нет, я не могла жить в городе, где каждый угол и каждое дивное старое здание вызывали воспоминания, приносящие боль.

Только через месяц Шарль позволил мне войти в дом отца, из-за боязни заражения. К тому времени мы были уже вполне уверены, что я беременна, и Шарль яростно стремился защищать меня от всего, доходя до абсурда, лишь бы ничто не подвергло риску его драгоценную жену и ребенка. Он вел себя так, словно я была первой женщиной в мире, собиравшейся рожать, и его слишком беспокойная опека забавляла меня, вызывала любопытство и легкие опасения, что если родится девочка, я буду ревновать.

– Незачем так волноваться, Шарль. Женщины рожают детей постоянно.

– Я только хочу, чтобы ты была осторожна, – серьезно ответил он. – Я не хочу, чтобы что-нибудь пошло не так.

Я положила руку ему на рукав, странно взволнованная его напряженностью. Смерть моего отца определенно поразила его гораздо глубже, чем я думала, и мне вдруг стало стыдно, что в эгоизме собственных переживаний я и не осознала, что ведь и он оплакивал потерю близкого друга.

– Этот ребенок много значит для тебя, верно? – медленно спросила я. – Можно подумать, ты боишься, что других у нас уже не будет.

Он рассмеялся, обнял меня и притянул к себе.

– Конечно, у нас будут еще дети. Но первенец – это особый случай, ты так не думаешь, Мадлен? Впервые создаешь собственное изображение. От этого я чувствую себя Богом.

– Ах ты! – с любовью произнесла я. – Ты художник! Папа всегда говорил, что ты мог бы быть скульптором, с тем же успехом, что и каменщиком.

– Я думал об этом, – признался он. – И довольно серьезно, когда был мальчиком.

– Что же тебя остановило? – с интересом спросила я.

– Страх умереть в бедности, – ухмыльнулся он. – А теперь будь хорошей девочкой и иди спать. Уже поздно, а мой сын должен хорошо отдохнуть.

Потом Шарль спал, а я лежала без сна, представляя себе портрет этого особенного ребенка, который он мне набросал. Я представляла крест, начерченный святой водой на гладком, округлом лбу прелестного младенца… первое воплощение нашей великой любви. Шарль обещал мне совершенство, и я верила в его мечту. Я ни в чем не сомневалась, меня не преследовали обычные страхи, что осаждают каждую будущую мать. В волшебном кольце нашей любви наше счастье, казалось, ничто не могло нарушить, за прочными стенами, которые никогда не обрушит беда. Я, конечно, получила наследство… милый старый дом XVII века на рю Сен-Патрис и доходы от разумных вложений отца.

– Ты женщина с независимым доходом, – задумчиво сообщил мне Шарль, и я почувствовала, что он испытывает смутное неудобство. Ему не хотелось, чтобы люди говорили, что он женился на мне из-за денег. Впервые я поняла, какие внутренние противоречия раздирают человека, когда он женится на девушке выше его по положению, и все больше убеждалась, что нам необходимо уехать из Руана и где-то начать жизнь заново. Я обошла дом отца, систематически перебрав все сентиментальные реликвии моего детства, с которыми у меня не достало бы сил расстаться – драгоценности матери, архитектурная библиотека и записи отца, маленькая скрипка, из которой я исторгала свои первые скрежещущие ноты. И все это время прибывали напыщенные письма с соболезнованиями, в которых выражались сожаления и респект в должных пропорциях.

А однажды утром пришло письмо от Мари…

Мари Перро, мой товарищ по тоскливому заключению в монастыре, была подружкой невесты у меня на свадьбе – наверно, самой заурядной подружкой невесты на все времена. Даже мама вздернула бровь, узнав о моем выборе. Мари всегда казалась самым неподходящим другом для меня. Даже в монастыре у меня была своя свита, своя собственная компания, девушки, которые ловили каждое мое слово и копировали мои прически и те особые тонкие штрихи, которые я добавляла в фасон своих платьев. Что до внешности, Мари нечем было похвастаться. Она была совершенно некрасива, с сероватым лицом, окруженным слишком яркой копной волос немодного морковного цвета, и у нее был тот налет робости, который просто притягивал любого хулигана, оказавшегося неподалеку. Ей было лет десять, когда я впервые взяла ее под свою защиту. Остальные мои подруги считали ее скучной, и только дай я им знак, они превратили бы ее жизнь в сплошной кошмар старыми, как мир, школьными пытками. Но я не подала знак. Я позволяла Мари ходить за мной подобно верному спаниелю, и говорила остальным, что она мне полезна – и это была правда, хотя и не вся правда. Я была самой богатой девушкой в монастыре и соответственно самой влиятельной, мое слово было законом для остальных. И Мари оставалась моим другом, когда остальные давно уже разъехались по домам по всей Нормандии и перестали писать. В письме, которое я открыла, была вся Мари – неуклюжие остроты и путаные сантименты, идущие от сердца, но лучше бы им оставаться невысказанными. Она уговаривала нас приехать и пожить с ее семьей в Сен-Мартен-де-Бошервилль, и когда я кинула письмо через стол к Шарлю, он застонал. Я посмотрела на него долгим взглядом, и он молча покорился.

В конце недели мы отправились в Бошервилль. Шарль выдержал два дня давящего гостеприимства Перро, а потом вспомнил, что контракт требует от него неотлучного присутствия в Руане. И в тот же день, когда он уехал, мы с Мари обнаружили, что одинокий дом с каменными стенами на краю деревни продается. Его сад и огород, запущенные настолько, что не продерешься, заросшие плющом. Прежний пожилой владелец ими совершенно не занимался… Я влюбилась в них с первого взгляда.

– Слишком далеко от Руана, – испуганно заметил Шарль, вернувшись.

– Дом прекрасен, – ответила я.

– Требуются большие перестройки.

– Ну и пусть. О Шарль, мне так нравится этот дом! Он такой – такой романтичный!

Он вздохнул, и я впервые заметила в сиянии солнце, как поблескивают в его жгуче-черных волосах серебряные прядки.

– Ну ладно, – наконец сказал он со своей обычной безропотной покорностью, – Раз он романтичный, значит, нам просто придется купить его!

Итак, мы переехали в сонную деревушку Бошервилль. К маю старый дом полностью поменял декор и был обставлен в парижском стиле. Это был идеальный маленький дворец, который ждал моего идеального маленького принца.

Я никогда не забуду третье мая 1831 года. Было жарко, непривычно жарко для начала мая, и я лежала на софе, словно выброшенный на берег кит, обмахивая себя веером и требуя от служанки лимонаду. Я устала и была раздражена. Моя двухлетняя спаниелька Саша надоедала мне, прыгая по комнате, то и дело роняя возле моей софы мячик и с надеждой помахивая хвостом.

– Слишком жарко, чтобы идти в сад, – проворчала я. – Подожди, пока придет Мари… Ну, Саша, убирайся! Симонетт! Симонетт!

Симонетт появилась в дверях, торопливо расправляя фартук, – Да, мадам?

– Забери отсюда эту глупую псину и не пускай ко мне, пока не придет мадемуазель Перро, чтобы погулять с ней.

– Да, мадам.

Потом была шумная погоня, пытаясь выдворить собаку из комнаты, мы опрокинули мою новую настольную лампу, абажур из белого стекла разбился, и сурепное масло пролилось на ковер. Услышав мой крик ярости, и служанка, и собака убрались из комнаты. Когда пришла Мари, я неуклюже стояла на четвереньках, напрасно пытаясь вытереть пятно.

– Он испорчен! – со злостью всхлипнула я. – Мой чудный новый ковер испорчен!

– Вовсе нет, – ответила Мари со своей обычной, доводящей до безумия рассудительностью. – Всего-то одно пятно. Если положить сверху вот этот коврик, никто его и не заметит.

– Я не хочу никакой коврик! – по-детски возразила я. – Он нарушает гармонию всей комнаты. Мне теперь нужен новый ковер.

Она присела на корточки в своем простом муслиновом платье и задумчиво посмотрела на меня.

– В этом нет необходимости, ты же знаешь, Мадлен. На твоем месте я бы оставила все как есть. Никто не захочет жить всю жизнь в идеальном доме, уж во всяком случае – маленький ребенок.

Я взглянула на нее. Я уже хотела сказать ей, что мое дитя не будет устраивать беспорядок в моем чудесном доме и сажать пятна на мой лучший ковер, но вдруг ребенок толкнулся у меня под сердцем, и с такой силой, что я вскрикнула.

– А тебя никто не спрашивал, маленькое чудовище! – пробормотала я, наполовину рассердившись, наполовину приятно удивившись этому неожиданному напоминанию о его незримом присутствии.

Но Мари не улыбнулась, как я ожидала. Вместо этого она отвернулась, и вид у нее был напряженный.

– Думаю, тебе не следует говорить так, Мадлен. Мама утверждает, что говорить что-то плохое о нерожденном ребенке – к несчастью.

– О, не будь такой гусыней, – фыркнула я. – Он меня не слышит.

– Он не слышит, – тяжело согласилась она. – Но слышит Господь.

Я рассмеялась над ней, ее глупые суеверия внезапно вернули мне хорошее настроение.

– У Господа есть занятия поважней, чем подслушивать за теми, кто Ему верны, – уверенно заявила я. – Подумай, сколько в мире действительно плохих людей – убийц, и шлюх, и язычников…

Разговор пошел о другом, и к уходу Мари я уже забыла, что сердилась. Шарль будет не против, если я куплю новый ковер.

– Все, что хочешь, милая, – скажет он, если я попрошу, – Только бы тебе было хорошо.

И какой бы толстой и неповоротливой я ни была, я, может быть, сумею еще разок выбраться в Руан до родов…

Становилось прохладнее, свежий ветерок задувал в открытые окна. Сашу снова пустили в комнату, и, утомленная прогулкой, она заснула у меня на коленях – хоть там и стало тесновато. Я видела, что ее голова постоянно вибрирует в ритме энергичных толчков ребенка… Никак он сегодня не успокоится, снисходительно подумала я. Говоря о будущем ребенке, мы всегда называли его «он». Шарль подвесил мое обручальное кольцо на хлопковой нитке у меня над животом и утверждал, что я ношу мальчика. Я знала, как ему хочется сына – сына, который перенял бы его ремесло…

В полудреме я слышала сквозь приоткрытую дверь, как Симонетт готовит ужин. Я знала, что Шарль поздно придет домой. Он заключил выгодный контракт на постройку большого дома в окрестностях Руана, и его люди старались использовать светлые вечера. Я не ждала его домой до темноты.

Большие часы в вестибюле еще только отбивали шесть, и солнце светило в окна, отбрасывая решетчатую тень на ковер, который я хотела сменить, когда его принесли на самодельных носилках... На стройке произошел несчастный случай – обрушилась часть каменной кладки. Меня заверили, что никто не был виноват, как будто это могло меня утешить. Пришел врач, а вскоре после него – священник. В доме вдруг появилось множество людей, и все говорили разные банальности о ребенке – ребенке, который утешит меня в горе безвременной утраты.

Вечером после того, как мы похоронили Шарля, я лежала одна в постели – в нашей великолепной новой кровати, которую подарили нам на свадьбу мои родители – и слушала, как бьется в моем раздутом чреве новая жизнь. Помню, что я молилась о сыне, о сыне, который напоминал бы мне Шарля. Что ж, теперь у меня был сын…

С его рождения прошли часы; постепенно я обнаружила, что за окнами с раздвинутыми занавесками наступает рассвет. И когда посветлело, я снова услышала первые жалобные звуки голоса этой сирены, голоса, который ласкал мое сознание, подобно руке любовника. Я зажала уши руками, но все же продолжала его слышать, и я знала – убеги я даже на край света, мне не скрыться от него. Этот голос так и будет звучать у меня в голове, сводя с ума от горя. С усталой покорностью я вернулась к кровати и накрыла жуткое маленькое лицо носовым платком. Когда я его не видела, я могла преодолеть свое отвращение настолько, чтобы ухаживать за ним. С трудом спустившись, я нашла на кухне немного молока и согрела его.

А потом, пока он спал в комнате, залитой солнцем, я сидела на стуле и лихорадочно трудилась над первой одеждой, которую ему суждено было узнать. Я делала маску…

Оглядываясь назад, я не знаю, как бы я справилась без Мари и отца Мансара, потому что я очень скоро узнала, насколько непрочна и эфемерна популярность. За одну ночь я потеряла всякое положение в деревне. Никто не подходил к моему дому – словно на двери у меня был нарисован красный крест, как делали в прежние времена, чтобы предупредить путников, что дом заражен чумой. Даже в наш просвещенный век, когда наука с каждым годом делает гигантские шаги вперед, такими маленькими сельскими общинами, как Бошервилль, по-прежнему правят суеверия. Слухи распространялись помимо всякого разумения, но в этот раз никакое злое воображение не могло превзойти страшную правду.

Когда я, наконец, решилась выйти в деревню, от меня шарахались, как от прокаженной. Люди сворачивали в сторону, видя, что я приближаюсь, и проходя мимо них, я чувствовала, что они подталкивают друг друга локтями и сплетничают у меня за спиной. Отец Мансар советовал мне не выносить ребенка на улицу; и, хотя этого он не говорил, я поняла, что он не уверен в нашей безопасности. То и дело приходила Мари, несмотря на недовольство ее родителей и осуждение всей деревни. Ради меня она преодолела страх и робость и показала мне значение истинной дружбы. А мне теперь была так необходима ее поддержка!

Дорогая колыбель одиноко стояла в мансарде, куда я быстро убрала ее с глаз подальше, и к счастью, большую часть времени в ней было тихо. Он никогда не кричал, если не был голоден, а это, слава Богу, случалось не так уж часто. Можно было подумать, что какой-то глубинный инстинкт самосохранения не позволяет ему искать других способов утешения. Я думаю, с самого начала ему как-то передалось мое отвращение, и он причинял мне столь мало беспокойства в первые месяцы, что я могла и не вспоминать о нем часами. Я не приближалась к нему, если не было необходимости; я никогда не улыбалась ему и не играла с ним. Я думала, что он будет идиотом.

А вот Мари из жалости повесила над колыбелью веревочку с колокольчиками. И однажды утром она притащила меня наверх, и поставила перед открытой дверью.

– Слушай, – велела она.

Я услышала знакомое случайное звяканье колокольчиков – единственное развлечение одинокого, заброшенного ребенка. Я много раз слышала этот звук и теперь отвернулась с виноватой торопливостью.

– Я готовлю, – жалобно сообщила я. – Пирог сгорит.

– Пусть! – отрезала она. – Я хочу, чтобы ты это услышала… Слушай!

Удивленная ее тоном, я стала слушать и скоро поняла, что колокольчики звенят вовсе не случайно, а в определенном порядке, который, повторяясь, образует короткую музыкальную фразу. Это могло быть совпадение, поразительная случайность, но едва я сказала себе это, как фраза изменилась, и возникла новая последовательность, которая повторилась без изменений несколько раз.

– Это не простой ребенок, – тихо сказала Мари. – Сколько еще, по-твоему, ты сможешь прятать его здесь и делать вид, что он не существует?

Я отвернулась, спустилась вниз и захлопнула кухонную дверь, чтобы не слышать перезвон колокольчиков, который словно преследовал меня. Я не позволяла себе думать, что имею дело с чем-то большим, чем неразумный звереныш. Мой ребенок был кошмарным монстром, и почему-то мысль о том, что он может быть исключительным в чем-то еще, наполняла меня ужасом. Я знала, что если Мари права, то мое положение только ухудшится. Тогда нельзя будет не обращать внимания на то, что за маленькой белой детской масочкой стремительно развивается могучий разум.

Однажды вечером, месяцев где-то через шесть после его рождения, разразилась ужасная гроза. Ветер дребезжал оконными стеклами и выл в дымоходе, заставляя огонь в камине мигать и дымить. Дождь яростно стучал по крыше, раскаты грома грохотали прямо над головой, то и дело вспышки молний заливали светом всю комнату. Я ненавидела оставаться одна в грозу. Я искала Сашу, которая тоже боялась грома, и которой следовало бы сейчас прятаться под моими юбками, но ее там не было. Дверь в вестибюль была распахнута, и я решила, что она убежала вниз и забилась под кровать. Внезапно я услышала громкий стук из мансарды, как будто там упало что-то очень тяжелое, и в страхе бросилась вверх по лестнице.

Войдя в комнату Эрика, я увидела, что пустая колыбель опрокинута набок… а в центре комнаты, на приличном расстоянии от нее, большой спаниель теребит маленький белый сверток.

– Перестань, Саша! – закричала я. – Оставь его! Саша! Саша!

К моему удивлению и облегчению, собака покорно подбежала ко мне и села рядом, метя по голым доскам пола пушистым хвостом. Я не осмеливалась смотреть на сверток. Едва ли я могла винить ее, если она приняла его за крысу… Когда я уже почти заставила себя пойти к нему и поднять с пола, я с испугом обнаружила, что в этом не было необходимости. Он сам шел ко мне! Я невольно отступила на лестничную площадку, но не могла отвести глаз от жуткого существа, с трудом, упрямо тащившегося ко мне. А потом, с таким же ужасом я поняла, что он направляется вовсе не ко мне, а к собаке.

Саша настороженно наблюдала за ним, наклонив набок голову, с любопытством приподняв уши. Когда он схватил ее за лапу своими тоненькими пальцами, в горле собаки заклокотало рычание, но она не оскалила зубы. Я словно приросла к полу и никак не могла вмешаться. Застыв на месте, как завороженная, я наблюдала, как он с трудом приподнялся, цепляясь за собачью шерсть, а потом неуверенно протянул руку к ее морде.

– Саша! – произнес он, очень медленно и отчетливо. – Саша!

Я вцепилась в перила лестницы, чтобы не упасть. Мне это, наверно, снилось!

– Саша! Саша! Саша! – без остановки повторял он.

Собака толкнула носом маленькое лицо в маске, и я услышала, как его голова глухо стукнулась об пол, когда он упал. Я резко вскрикнула, но все еще не могла двинуться с места. Я смотрела, как собака осторожно трогает его лапой. А потом я впервые услышала, как он смеется.

Через три месяца он ходил и повторял мои слова, словно какая-то жалкая птичка-пересмешник. Больше его присутствие нельзя было игнорировать – его голос и ловкие ручки были повсюду, и отдохнуть я могла только в те краткие часы, когда он забирался в корзинку Саши и засыпал, свернувшись клубком рядом с ней. Он называл меня мамой (Бог знает, почему, я его этому не учила!), но я сильно подозреваю, что, на самом деле, в ту пору он считал своей матерью собаку. Саше он как будто нравился, она обращалась с ним с грубоватой лаской, словно с большим щенком. Мари сказала, что этого не следует допускать. Она заявила, что я добьюсь того, что он будет считать себя зверем.

– Зато он тихо ведет себя по несколько часов, – устало возразила я. – Если тебе не нравится, как я с ним обращаюсь, попробуй-ка своди его домой к маме!

И на этом разговор закончился!

Я очень старалась найти хоть что-то хорошее в своем положении, и если уж я не испытывала к сыну никакой физической привязанности, по крайней мере, я могла удовлетвориться успешным обучением Эрика. Его неестественно быстрое развитие замедляться не собиралось. К четырем годам он читал Библию с потрясающей четкостью и справлялся с такими упражнениями на скрипке и рояле, за какие я в свое время бралась только в восемь. Он лазал везде, словно обезьянка, и бесполезно было прятать что-либо от его решительных ручек. Он постоянно разбирал мои часы и устраивал жуткие истерики, когда ему не удавалось собрать их снова. Он просто не выносил, когда ему не подчинялись неодушевленные предметы.

Вскоре его устрашающе скорое развитие начало меня тревожить. Я была необычно хорошо образованна для девушки – отец сам обучал меня геометрии в достаточной степени, чтобы я разбиралась в основах архитектуры. Но я начинала понимать, что Эрик скоро обгонит меня. Цифры завораживали его, и, основываясь на тех простейших принципах, что я преподала ему, он производил свои расчеты, которых я уже не могла постичь, как бы терпеливо он ни объяснял мне ход своих мыслей. Он обнаружил архитектурную библиотеку отца и часами просиживал над чертежами Ложье, аббата Кордемуа, Блонделя и Дюрана. И сам он без конца рисовал, словно одержимый, на любой удобной поверхности. Если я не обеспечивала его постоянно бумагой, его рисунки можно было обнаружить где угодно – на форзацах отцовских книг, на оборотной стороне его чертежей, даже на обоях у лестницы.

Когда из моей корзинки для рукоделия пропали ножницы, я не знала, в чем дело, пока не увидела любовно вырезанную гравюру удивительного замка на полированной поверхности стола красного дерева в столовой. Мастерские творения, выполненные этими ножницами, испортили еще немало мебели, и хотя я перевернула весь дом вверх дном и нещадно избивала его в ярости, я так и не дозналась, где он их прятал.

Наши рекомендации