КАЧАЛОВ Алексей«РОКОВАЯ ВСТРЕЧА» 3 страница
Костюнин Александр "Рукавичка"
Александр Костюнин "Рукавичка"
Рассказ
…Когда же настало утро, все первосвященники и старейшины народа имели совещание об Иисусе, чтобы предать Его смерти; и, связав Его, отвели и предали Его Понтию Пилату, правителю.
Тогда Иуда, предавший Его, увидев, что Он осуждён, и, раскаявшись, возвратил тридцать сребренников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предав кровь невинную. Они же сказали ему: что нам до того? Смотри сам.
И, бросив сребренники в храме, он вышел, пошёл и удавился.
Евангелие от Матфея
Нельзя сказать, чтобы я часто вспоминал школу. Мысли о ней, как далёкое, отстранённое событие какой-то совсем другой жизни, пробивались с трудом.
Я не был отличником – хорошие отметки со мной не водились.
Сейчас понимаю: могло быть и хуже. В пять лет, всего за два года до школы, я вообще не говорил по-русски. Родным для меня был язык карельский. Дома и во дворе общались только на нём.
Десятилетняя школа была тем первым высоким порогом, за которым и жаждал я увидеть жизнь новую, яркую, возвышенную. Заливистый школьный звонок, свой собственный портфель, тетрадки, первые книжки, рассказы о неизведанном, мальчишеские забавы после уроков – всё это, словно настежь распахнутые ворота сенного сарая, манило меня на простор. При чём здесь отметки?
Тридцать лет прошло.
Повседневные заботы, реже радости полупрозрачной дымкой затягивают детство. Годы наслаиваются как-то незаметно, точно древесные кольца. С каждым новым слоем вроде бы ничего не меняется, а разглядеть глубь труднее. И только причудливым капом на гладком стволе памяти, ядовитым грибом или лечебной чагой выступают из прошлого лица, события, символы…
Не знаю, почему уж так сложилось, но ярче всего из школьных лет запомнился мне случай с рукавичкой.
Мы учились в первом классе.
Алла Ивановна Гришина, наша первая учительница, повела нас на экскурсию в кабинет уроков труда. Девчонки проходили там домоводство: учились шить, вязать. Это не считалось пустым занятием. Купить одёжу точно в свой размер было негде. Перешивали или донашивали оставшееся от старших. Жили все тогда туго. Бедовали. Способность мастерить ценилась.
Как стайка взъерошенных воробьёв, мы, смущаясь и неловко суетясь, расселись по партам. Сидим тихо, пилькаем глазёнками.
Учительница по домоводству сначала рассказала нам о своём предмете, поясняя при необходимости на карельском, а затем пустила по партам оформленные альбомы с лучшими образцами детских работ.
Там были шитые и вязаные носочки, рукавички, шапочки, шарфики, платьица, брючки. Всё это кукольного размера, даже новорождённому младенцу было бы мало. Я не раз видел, как мать за швейной машинкой зимними вечерами ладила нам обнову, но это было совсем не то…
Мы, нетерпеливо перегибаясь через чужую голову, разглядывали это чудо с завистью, пока оно на соседней парте, и с удовольствием, сколь можно дольше, на полных правах рассматривали диковинку, когда она попадала нам в руки.
Звонок прогремел резко. Нежданно.
Урок закончился.
Оглядываясь на альбом, мы в полном замешательстве покинули класс.
Прошла перемена, и начался следующий урок. Достаём учебники. Ноги ещё не остановились. Ещё скачут. Голова следом. Усаживаемся поудобнее. Затихающим эхом ниспадают до шёпота фразы. Алла Ивановна степенно встаёт из-за учительского стола, подходит к доске и берёт кусочек мела. Пробует писать. Мел крошится. Белые хрупкие кусочки мелкой пылью струятся из-под руки.
Вдруг дверь в класс резко распахивается. К нам не заходит – вбегает – учительница домоводства. Причёска сбита набок. На лице красные пятна.
– Ребята, пропала рукавичка! – и, не дав никому опомниться, выпалила: – Взял кто-то из вас…
Для наглядности она резко выдернула из-за спины альбом с образцами и, широко раскрыв, подняла его над головой. Страничка была пустая. На том месте, где недавно жил крохотный пушистый комочек, я это хорошо запомнил, сейчас торчал только короткий обрывок чёрной нитки.
Повисла недобрая пауза. Алла Ивановна цепким взглядом прошлась по каждому и стала по очереди опрашивать.
– Кондроева?
– Гусев?
– Ретукина?
– Яковлев?
Очередь дошла до меня... Двинулась дальше.
Ребята, робея, вставали из-за парты и, понурив голову, выдавливали одно и то же: «Я не брал, Алла Ивановна».
– Так, хорошо, – зло процедила наша учительница, – мы всё равно найдём. Идите сюда, по одному. Кондроева! С портфелем, с портфелем…
Светка Кондроева, вернувшись к парте, подняла с пола свой ранец. Цепляясь лямками за выступы, не мигая уставившись на учительницу, она безвольно стала к ней приближаться.
– Живей давай! Как совершать преступление, так вы герои. Умейте отвечать.
Алла Ивановна взяла из рук Светки портфель, резко перевернула его, подняла вверх и сильно тряхнула. На учительский стол посыпались тетрадки, учебники. Резкими щелчками застрекотали соскользнувшие на пол карандаши. А цепкие пальцы Аллы Ивановны портфель всё трясли и трясли.
Выпала кукла. Уткнувшись носом в груду учебников, она застыла в неловкой позе.
– Ха, вот дура! – засмеялся Лёха Силин. – Ляльку в школу притащила.
Кондроева, опустив голову, молча плакала.
Учительница по домоводству брезгливо перебрала нехитрый скарб. Ничего не нашла.
– Раздевайся! – хлёстко скомандовала Алла Ивановна.
Светка безропотно начала стягивать штопаную кофтёнку. Слёзы крупными непослушными каплями скатывались из её опухших глаз. Поминутно всхлипывая, она откидывала с лица косички. Присев на корточки, развязала шнурки башмачков и, поднявшись, по очереди стащила их. Бежевые трикотажные колготки оказались с дыркой. Розовый Светкин пальчик непослушно торчал, выставив себя напоказ всему, казалось, миру. Вот уже снята и юбчонка. Спущены колготки. Белая майка с отвисшими лямками.
Светка стояла босая на затоптанном школьном полу перед всем классом и, не в силах успокоить свои руки, теребила в смущении байковые панталончики.
Нательный алюминиевый крестик на холщовой нитке маятником покачивался на её детской шейке.
– Это что ещё такое? – тыкая пальцем в крест, возмутилась классная. – Чтобы не смела в школу носить. Одевайся. Следующий!
Кондроева, шлёпая босыми ножками, собрала рассыпанные карандаши, торопливо сложила в портфель учебники, скомкала одежонку и, прижав к груди куклу, пошла на цыпочках к своей парте.
Ребят раздевали до трусов одного за другим. По очереди обыскивали. Больше никто не плакал. Все затравленно молчали, исполняя отрывистые команды.
Моя очередь приближалась. Впереди двое.
Сейчас трясли Юрку Гурова. Наши дома стояли рядом. Юрка был из большой семьи, кроме него ещё три брата и две младшие сестры. Отец у него крепко пил, и Юрка частенько, по-соседски, спасался у нас.
Портфель у него был без ручки, и он нёс его к учительскому столу, зажав под мышкой. Неопрятные тетрадки и всего один учебник – вылетели на учительский стол. Юрка стал раздеваться. Снял свитер, не развязывая шнурков, стащил стоптанные ботинки, затем носки и, неожиданно остановившись, разревелся в голос.
Аллавановна стала насильно вытряхивать его из майки, и тут на пол выпала маленькая синяя рукавичка.
– Как она у тебя оказалась? Как?!! – зло допытывалась Алла Ивановна, наклонившись прямо к Юркиному лицу. – Как?! Отвечай!..
– Миня эн тийе! Миня эн тийе! Миня эн тийе… – лепетал запуганный Юрка, от волнения перейдя на карельский язык.
– А, не знаешь?!! Ты не знаешь?!! Ну, так я знаю! Ты украл её. Вор!
Юркины губы мелко дрожали. Он старался не смотреть на нас.
Класс напряжённо молчал.
Мы вместе учились до восьмого класса. Больше Юрка в школе никогда ничего не крал, но это уже не имело значения. «Вор» – раскалённым тавром было навеки поставлено деревней на нём и на всей его семье. Можно смело сказать, что восемь школьных лет обернулись для него тюремным сроком.
Он стал изгоем.
Никто из старших братьев никогда не приходил в класс и не защищал его. И он никому сдачи дать не мог. Он был всегда один. Юрку не били. Его по-человечески унижали.
Плюнуть в Юркину кружку с компотом, высыпать вещи из портфеля в холодную осеннюю лужу, закинуть шапку в огород – считалось подвигом. Все задорно смеялись. Я не отставал от других. Биологическая потребность возвыситься над слабым брала верх.
***
Роковые девяностые годы стали для всей России тяжёлым испытанием. Замолкали целые города, останавливались заводы, закрывались фабрики и совхозы.
Люди, как крысы в бочке, зверели, вырывая пайку друг у друга. Безысходность топили в палёном спирте.
Воровство крутой высокой волной накрыло карельские деревни и сёла. Уносили последнее: ночами выкапывали картошку на огородах, тащили продукты из погребов. Квашеную капусту, банки с вареньем и овощами, заготовленную до следующего урожая свёклу и репу – всё выгребали подчистую.
Многие семьи зимовать оставались ни с чем. Милиция бездействовала.
У Чуковского в сказке, если бы не помощь из-за синих гор, все звери в страхе дрожали бы перед Тараканищем ещё и сейчас. Здесь же воров решили наказать судом своим. Не стали ждать «спасителя-воробья». Терпению односельчан пришёл конец.
…Разбитый совхозный «пазик», тяжело буксуя в рыхлом снегу, сначала передвигался по селу от логова одного вора к другому, а потом выехал на просёлочную дорогу. Семеро крепких мужиков, покачиваясь в такт ухабам, агрессивно молчали. Парок от ровного дыхания бойко курился в промозглом воздухе салона. На металлическом, с блестящими залысинами полу уже елозили задом по ледяной корке местные воры. Кто в нашей деревне не знал их по именам? Их было пятеро: Лёха Силин, Каредь, Зыка, Петька Колчин и Юрка Гуров – это они на протяжении последних восьми лет безнаказанно тянули у односельчан последнее. Не догадывалась об этом только милиция.
Руки не связывали – куда денутся? Взяли их легко, не дав опомниться. Да и момент подгадали удачно – в полдень. После ночной «работы» самый сон.
«Пазик», урча, направился за село, по лесной просёлочной дороге. В пути молчали. Каждый сам в себе. Всё было понятно без слов. Ни в прокуроры, ни в адвокаты никто не рвался.
Дорога шла прямо по берегу лесного озера Кодаярви. На пятом километре остановились. Двигатель заглушили. Вытолкнули «гостей» на снег. Дали две пешни и приказали рубить по очереди прорубь.
Снежные тучи тяжело наползали на нас. Солнце скрылось. Поднялся ветер. Завьюжило. Мороз к вечеру стал пощипывать. Топить воров никто не собирался, а хорошенько проучить их следовало. Есть случаи, в которых деликатность неуместна, хуже грубости.
…В совхозном гараже мы распили две бутылки прямо из горлышка. Стоя. Кусок чёрствого ржаного хлеба был один на всех. Мы пили за победу над злом.
Я этим же вечером уехал в город, а наутро из деревни позвонили: Юра Гуров у себя в сарае повесился.
Если бы не этот звонок, я бы, наверное, так и не вспомнил про синюю рукавичку.
Чудодейственным образом отчётливо, как наяву, я увидел плачущего Юрку, маленького, беззащитного, с трясущимися губами, переступающего босыми ножонками на холодном полу…
Его жалобное: «Миня эн тийе! Миня эн тийе! Миня эн тийе!» – оглушило меня.
Я остро, до боли, вспомнил библейский сюжет: Иисус не просто от начала знал, кто предаст Его. Только когда Наставник, обмакнув кусок хлеба в вино, подал Иуде, только «после сего куска и вошёл в Иуду сатана». На профессиональном милицейском жаргоне это называется «подстава».
Юрка, Юрка… твоя судьба для меня – укор… И чувство вины растёт.
Что-то провернулось в моей душе. Заныло.
Но заглушать эту боль я почему-то не хочу…
***
…На небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии.
Евангелие от Луки
Крестинский Андрей "Рассказы о блокаде"
А. Крестинский "Рассказы о блокаде"
В этих рассказах нет выдумки. Разве что имена и фамилии другие.
Когда началась война, мы перешли в пятый класс. Когда фашисты блокировали Ленинград, нам было по тринадцать.
Те из нас, кто пережил первую блокадную зиму, весной пошли в школу, а летом, неподалеку от города, выращивали овощи для защитников Ленинграда.
У многих сегодняшних ребят о нас, тогдашних, такое представление: фашисты сыплют на город зажигательные бомбы – а мы эти бомбы тушим. Фашисты засылают в город шпионов – а мы этих шпионов ловим...
Все это было – и бомбы и шпионы. Но далеко не каждому удалось потушить бомбу или поймать вражеского лазутчика. Враг испытывал нас не только бомбежками и обстрелами. Он испытывал нас голодом и холодом. Он испытывал наш характер и волю, нашу честность и дружбу, наше человеческое достоинство.
Эти испытания были не легче, а порой труднее.
Автор
Витька Некрасов
На площади, на солнечной стороне – толкучка. Инвалиды, солдаты, матросы, раненые из госпиталей. Идет мен: табак на хлеб, хлеб на папиросы, папиросы на водку, водку на табак, табак на спички... Кому что надо.
Толкучка густая, но тихая. У стены, где булочная, сидит безногий. Шинель внакидку, полы обрезаны неровно, обрезками замотаны культяпки. Сидит он с прикрытыми глазами и бубнит:
– Табацок, кому табацок...
У меня не хватает духу шагнуть в эту медленно текущую толпу, начать: "Табачок, кому табачок..." Как в холодную воду войти.
Наконец решаюсь. Держу на ладони пачку махры – последнюю, оставшуюся от отца.
– Махорка, кому махорки...
Снизу легонько бьют по руке. Бац – и ладонь пустая. Смотрю вокруг, под ноги – нет моей махры, а толпа напирает, толкает, бранится, что стою как дурак.
– Не зевай, корешок, голову унесут! Глаза совершенно голубые – в упор.
– Эх, ты, салага...
Мичманка со сломанным козырьком, женская вязаная кофта, из ворота торчит цыплячья шея – вот что я успел разглядеть. Мальчишка как провалился.
Я выбрался из толпы и – к дому. Такая неудача...
– Эй, постой!
Оглядываюсь – Вязаная кофта. Догоняет меня вприскочку. Хромой, вроде. Широченные клеши, одна штанина рваная до колена. Догнал. Смотрит.
– Ты, разве так торгуют!
Что я стою, что молчу? Он украл – ясное дело.
– Думаешь, я? На, обыщи!
Задрал свою кофту и выпячивает голый живот в цинготных пятнах. Так я и поверил – сплавил уже кому-то мою махорку.
Выворачивает карманы. Кроме зажигательного стекла – ничего. Подбрасывает стекло, ловит и говорит:
– Гляди, как надо работать.
Прихрамывая, идет на угол, где солнце печет. Я за ним. Он наводит стекло на кофту, кофта дымит и воняет,
– Видал! Гиперболоид!
Чего радуется? Подумаешь, стекло...
Тут он начинает приплясывать на месте, помахивая этим своим стеклом, и кричит нахальным голосом:
– Солдатики, матросики! Кому прикурить? Зачем на спички тратиться? Подходи – кто первый...
Первым подошел старшина с мешком за плечами. Сунул цигарку.
– Давай, давай поскорее.
– Сейчас, товарищ старшина.
Махра на конце толстой цигарки закурчавилась, задымила. Старшина жадно раскурил, втягивая небритые щеки. Глаза у него слезились.
– Порядок...
Он побежал, потом вернулся, долго рылся в карманах шинели, наконец, достал кусок сахару, весь в табачных крошках, сунул Вязаной кофте – на! – и ходу.
– Видал? Чистая работа! Волга-Волга! Вязаная кофта сиял. Я глядел на него, как на фокусника в цирке.
– Кому прикурить, кому прикурить? Бесплатная прикурочка, прямо от солнца! Подходи, у кого спичек нет!
Спички мало у кого есть. Редкая вещь. Подошел командир. Улыбается снисходительно – давай, мол, побалуюсь. Папиросу протянул, "Казбек".
– О-о-о... – Вязаная кофта взял папиросу осторожно, как стеклянную, – мировая!
– Куришь? – спрашивает командир. – Как тебя зовут-то?
– Виктором... Я нет, батя курит. Командир достает еще казбечину.
– Это для бати. А за прикурку спасибо. Улыбается, словно Вязаная кофта родственник ему. А тот и рад, кричит вдогонку:
– До скорой встречи в день победы! Подплывают два матроса. В обнимку. На бескозырках – "Крейсер "Киров". Один берет у Витьки стекло, долго наводит, рука не слушается: "А, чтоб тебя..." Прикурил, отдал стекло, смотрит на Витьку тяжелыми глазами, потом – хлоп по плечу! – тот так и присел.
– Придешь к кораблю, спросишь Васильева Петра, понял? Петра. Понял? У нас Николай есть Васильев, это не я... Понял?
Витька потирает плечо, а сам – я вижу – сам доволен. Еще бы! Везет человеку. Интересно, куда он девал мою махорку?.. А может, не он? Может, кто другой? Скорей всего. Иначе зачем он меня догонял?
– Продай, парень, стеклышко...
– Не продажное, прикурить – пожалуйста.
– Э, прикурить... Лето на носу, солнца много, а спичек нема...
– Что, выписался?
Солдат вместо ответа кивает на левую руку – она в бинтах...
– С Ленинграда?
– Колпинский.
– Ладно, бери, если колпинский...
Солдат бережно прячет стеклышко в карман гимнастерки, застегивает пуговицу, похлопывает здоровой рукой по груди:
– Ну, спасибо, – говорит, – вот спасибо-то. А это – тебе. Держи. Энзе!*
Он протягивает Витьке кусок сала, весь в крупной серой соли, граммов на двести кусок! Витька взвешивает его на руке и опускает в карман.
Карманы у него оттопырились: там сухари, сахар, гороховый концентрат, а теперь еще сало... Солдат прощается с Витькой за руку. Я не выдерживаю.
– Как же теперь?
– Ты про что?
– Ну, стекло отдал – зачем?
– А черт с ним! Гляди – полный гастроном! Волга-Волга!
– Погоди, я к бате сбегаю, сейчас вернусь. Путаясь в клешах, он идет мимо толкучки, с кем-то здоровается, с кем-то шепчется, спорит – все по пути. Вот дошел до безногого, присел рядом на корточки, опоражнивает карманы... А безногий смеется, доволен.
Потом Витька возвращается ко мне, морщит лоб.
– Батя хотел "Казбек" закурить, а стекла нет…
– Знаешь, – говорю я, оторопев от собственной доброты, – пойдем ко мне, у меня фотокор есть, там стекло увеличительное. Вывинтим – и все!
– Ну-у...
– Пойдем, пойдем!
Я боюсь, что Витька откажется.
– Мне этот фотокор совсем не нужен, честное слово!
Кажется, там два стекла, – еще лучше: будем вдвоем стоять на площади, на этом жарком углу. С Витькой не пропадешь.
Мы шагаем по Красной улице, к дому. Я спрашиваю:
– Ты чего в школу не ходишь? С первого мая открыта уже.
– Некогда, – отвечает Витька.
– А ты завтра приходи, столовая у нас, кормить будут!
– Ну да? Приду!
...В комнате у нас развал, пыль, грязь. До сих пор на кухне живем. Но это ерунда, сейчас почти все так.
Только вошли – Витька к шкафу с книгами: шевелит губами – читает названия.
– Волга-Волга! Сколько здесь – тыща?
– Четыре, – говорю я, – хочешь, почитать дам? "Остров сокровищ" хочешь?
– Не... Слушай, на этом деле заработать можно, – он тычет пальцем в книги, – зуб даю…
Я не понимаю, как можно на этом деле заработать. До войны отец каждое воскресенье ходил по книжным магазинам. И дворничиха тетя Маша утешала маму:
– Да что ты расстраиваешься! Мой мужик пьет, и то ничего...
Короче, я знал, как тратят на книги последние деньги. А вот...
– Не понимаешь, – говорит Витька. – Ну, ладно. Я к тебе профессора приведу. Сразу поймешь.
Олег Рымов
Витька не обманул: привел "профессора". Оказалось, это Олег Рымов. Я его встречал в нашей школе.
Рымов был чистенький, аккуратный, упитанный. Он вежливо поздоровался, снял свою вельветовую куртку и долго не знал, куда ее девать. Поморщился, прежде чем повесить куртку на стул. Я впервые устыдился неразберихи и грязи в комнате. И сам на себя разозлился за это.
Книги Рымов брал брезгливо, двумя пальцами, будто делал одолжение, разглядывая их.
– Книги надо протирать, – заметил он и сдунул пыль.
Я почувствовал себя лишним здесь, в комнате, а ведь это он ко мне пришел – не я к нему!
– Эту беру, – сказал Рымов, – расплачусь завтра, в школе.
Он даже не спросил, согласен ли я. Он был абсолютно уверен: захотел – его. Я не понимал, на чем основана такая уверенность, но не мог ей сопротивляться.
Рымов унес под мышкой сказки Андерсена. Старинная книга. Бабушкина.
Мы сдавали в школу свои продуктовые карточки и ели в столовой: завтракали и обедали. Это называлось УДП – усиленное детское питание или "умрешь днем позже". Нам тогда и трех УДП было бы мало.
Перед завтраком подошел Рымов:
– Сядешь со мной.
За столом нас было четверо: я, Рымов, Витька и Валька Камыш. Камыш стучал ложкой по столу и кричал:
– Жрать хочу!
Витька ему – тонким голосом:
– Врешь!
Рымов равнодушно смотрел в окно. Потом сказал:
– Заткнитесь, вы.
Замолчали.
У меня кружилась голова. Не надо было читать меню, ведь и так знал, что будет на завтрак: пахло чуть пригорелой пшенной кашей, хлебом и шротовыми лепешками – это вроде творожников из соевого молока.
Я проглотил свою порцию разом. Рымов медленно, словно нехотя, съел кашу, а когда принесли лепешки, подвинул их ко мне.
– Ешь.
Я не заставил себя упрашивать. На перемене Рымов достал из портфеля бумажный кулечек.
– На, это за книгу.
Я развернул кулечек. Там были сушеные овощи: помидоры, лук, картошка, свекла, морковь. Я разжевал сушеный помидор – это было необыкновенно! Во рту стало кисло, сладко и солено – все сразу. Я тут же перестал жалеть о книжке и готов был тотчас вести Рымова к себе и отдать ему все, что он захочет.
Рымов стал приходить ко мне два-три раза в неделю. Он никогда не опаздывал. Скажет – в три – и придет в три, не позже. Он рылся в книгах долго и всегда выбирал стоящее. Рымов никогда не забывал про кулечки и отдавал их как-то между прочим, чтоб никто не заметил. И я был благодарен ему за это.
Я не мог принести кулечек домой. Откуда взял, спросит мама. Что я скажу?
После уроков я оставался в классе или уходил за школу, на пустынный стадион, и там, сидя под статуей дискобола, черного от угольной пыли, съедал свой кулечек: сначала картошку, потом лук, потом свеклу, морковь и на закуску помидоры. Каждый раз я клялся себе все это кончить. Сегодня же. И навсегда. И никогда больше не пускать к себе Рымова.
Но наступало утро, и все начиналось сызнова.
Однажды Рымов заметил под моей кроватью радиоприемник. Брат не успел собрать его до конца, и он пылился под кроватью рядом со связкой учебников и тетрадей по радио и электротехнике.
Брат был двоюродный. Он учился в Ленинграде и жил у нас. А на каникулы уезжал домой, на Урал.
Я помнил, зимними вечерами брат сидел за столом и мастерил этот приемник. Тихонько насвистывал и мастерил. Я засыпал под шипенье паяльника и запах канифоли. Мне нравился этот запах.
Рымов вытащил приемник из-под кровати. Я впервые видел его таким возбужденным.
– Слушай, – сказал он, – отдай мне этот приемник...
– Это не мой.
– Брось, – сказал Рымов, – война ведь, чего жалеть-то.
– Брат вернется, мне попадет...
– Ему не до того будет, если вернется. Пишет?
– Пишет, – соврал я.
– Слушай, – Рымов подмигнул, – а ты дай мне на время, не насовсем. Я соберу.
Я умею. У меня чертежи есть. Брат вернется, а ты ему – пожалуйста – готовый приемник!
На время – это дело другое. Почему не дать на время? А если не вернет...
– Все будет чин-чинарем, – сказал Рымов, – я в долгу не останусь. Приходи завтра ко мне, когда хочешь приходи. Я и в школу не пойду – буду приемник собирать. Можешь за меня завтрак съесть. Только сахар и хлеб принеси. А Витька пускай обед съест. Витька в воскресенье тоже с нами пойдет. Не забыл про воскресенье?..
Нет, про воскресенье я не забыл. В воскресенье я должен стоять у школьных ворот. А Рымов, Камыш и Витька полезут в подвал за электромотором.
Рымов сказал, что он все разведал: в подвале школьный физический кабинет, все приборы, и если бы он захотел – все унес бы! Но ему нужен только электромотор, а там их – завались. И если кто думает, что это кража – тот дурак, потому что война, про эти моторы давно все забыли, а в подвале вода, и приборы только ржавеют.
...У Рымова дома я никогда не был. Вошел в большую светлую комнату, и у меня глаза разбежались: книги в застекленных шкафах, на подоконнике цветы, на полу, на стульях – модели кораблей. Даже под потолком одна висит! На письменном столе мой приемник... И тепло. Непривычно тепло.
– Ну вот что, – сказал Рымов, – мне некогда. Ты иди на кухню – там зеленая кастрюля с макаронами – ешь.
За пестрой занавеской – кухня. На столе керосинки, примус, разные кастрюльки. И зеленая. Я поднял крышку: остатки макарон, белых, как снег, присохли к краям и дну кастрюли. Видно, помешать забыли. Я машинально считал макаронины: десять, пятнадцать, семнадцать...
– Ложка там, на столе, – сказал Рымов. Он замурлыкал песню: – Рано утром у реки собирались рыбаки...
Я взял ложку, отодрал макароны со дна кастрюли – с той стороны они пригорели – и положил в рот. Макароны были совсем пресные, точно их варили без соли.
– Мы с тобой в расчете, – весело сказал Рымов, – завтрак съел – съел, макароны ешь – ешь. И приемник получишь. А я работай. Раньше осени не кончить.
Я жевал холодные пригоревшие макароны, и они становились солеными. Зеленая кастрюля плыла в тумане, в горле щекотало, лицо у меня стало мокрое, и я понял, что плачу. Я не мог остановиться и не есть эти соленые скользкие макароны и от этого плакал еще сильнее. Я отдирал макароны и с остервенением жевал их, как будто это они были во всем виноваты.
А когда макарон в кастрюле больше не стало, я словно очнулся и ясно, отчетливо понял: все, дошел до точки. Лучше бы мне подавиться этими макаронами, и не видать мне приемника, как своих ушей, и никто мне не поможет, выбираться я должен сам.
"Рано утром у реки, тра-ля-ля-ля-ля..." Рымов низко склонился над столом. Он даже не слыхал, как я вышел из комнаты, как в темном коридоре искал входную дверь.
...Утреннее солнце начинало обход двора именно с этого угла. Мы приходили в школу рано, за час до завтрака, садились на доски, что лежали вдоль стены, прислонялись к теплой уже штукатурке и млели на солнце.
Так было и в это утро. Я пришел и сел на свободное местечко, привалился к стене и закрыл глаза. Это было блаженное состояние, когда не думаешь ни о чем, кроме предстоящего завтрака – он маячит впереди, как праздник.
Кто-то сильно толкнул меня в плечо. Открываю глаза – Камыш.
– Але, – говорит Камыш, – профессор велел передать – завтра в двенадцать. Здесь, на дворе.
Значит, завтра... Завтра это проклятое воскресенье.
...У Камыша лицо круглое, лоснящееся, все в веснушках. Камыш каждый день ходит на Андреевский рынок. Маклачит. Что он там продает, неизвестно, только возвращается всегда с буханкой хлеба за пазухой. Он идет вразвалку через мост Лейтенанта Шмидта, а мы стоим на набережной и ловим рыбу. Когда он проходит мимо нас, мы поворачиваем головы в его сторону, а он отламывает корочку и кидает в рот...
– Передай своему профессору, что я не приду, – говорю я чужим тонким голосом.
У Камыша круглеют глаза.
Резким движением он хватает меня за ноги.
Не пошевелиться. Камыш наклоняется ко мне и шипит:
– Придешь?
– Пусти.
– Придешь?
Я хочу плюнуть ему в лицо, а плюнуть нечем – сухо во рту. Он начинает возить меня по земле.
– Придешь?
– Нет!
– Придешь?
– Нет! Нет! Нет! – кричу я и неожиданно чувствую, что свободен.
Я поднимаюсь с земли и вижу: против Камыша стоит мальчишка на костылях. Вернее, на одном костыле. Другим он замахнулся на Камыша:
– Проваливай.
Тихо и спокойно сказал: "Проваливай".
Камыш злобно сплевывает, подымает свою сумку и, погрозив мне кулаком, уходит со двора.
– Не дрейфь, – говорит мне мальчишка, – не таким носы сворачивали. А где здесь жратву дают?
Лицо у него будто толстое, а если приглядеться – видно, что опухшее.
– Здесь, – киваю я на окна столовой. – В девять откроют. Ты что, раненый?
– Ноги-то? Нет, цинга. Меня из детдома прислали. Через неделю поеду с вами в подсобное. Траву буду жрать. Пройдет цинга...
Так я познакомился с Ваней Воиновым.
Селедка
Я выхожу из трамвая у памятника Суворову, поворачиваю на улицу Халтурина и иду в сторону Эрмитажа. У меня за спиной зеленый солдатский мешок, в нем десять турнепсин и двадцать четыре картошки. Две недели я таскал их с поля за пазухой и прятал под матрац. Мешок оттягивает плечи.
Вот и дом, третий от угла. Парадная. Навстречу спускается Николай Петрович. Он у тети Сони второй муж. С первым она разошлась еще до войны.
Николай Петрович останавливается. Я говорю ему:
– Здравствуйте! – и опускаю глаза.
Сейчас он скажет: "А, явился. Ну, не ожидали мы от тебя такой гадости. Хорош гость, нечего сказать..."
– Софья Николаевна дома, – говорит он сухо, – а я, извини, тороплюсь.
"Извини, тороплюсь..." Ненавижу эту вежливость! Лучше бы сказал прямо: ты вор, ты обокрал наших детей, я тебя презираю.
Медленно подымаюсь по лестнице. Стою на каждой ступеньке. На площадках стою. Полгода прошло с тех пор, как я был тут.
Только бы она не кричала. Пусть спросит, как это случилось, я все расскажу. Пусть она хотя бы начнет: "Мы сидели в комнате..."
Да, мы сидели в комнате, прямо в пальто, холодно было. Костик и Кира лежали в кроватях. Кира болела. Она нашла в шкафу какие-то вредные таблетки и съела их с голоду.
– Да, да, это были ужасные дни, – скажет тетя Соня, – слава богу, все позади. Ну, а потом…
Потом я стал ерзать на стуле и ты сказала: "Иди на кухню, там ведро. Это ужасно, что мы так много пьем. Носить с пятого этажа, представляешь..." "Надо держать себя в руках", – сказал Николай Петрович. Я не мог больше держать себя в руках и вышел на кухню.
Ведро стояло у окна, и я сразу увидел на подоконнике эти селедки: целая, от другой чуть больше половины и отдельно – хвостик.
– Да-да, Николаю Петровичу тогда выдали на работе, – скажет тетя Соня. – Это был такой праздник!
Если я съем хвостик, подумал я, сразу заметят. Надо найти нож. Я обернулся и увидел кухонный нож. Он лежал на столе рядом. Я прислушался и осторожно отрезал кусочек селедки. Я съел его так быстро, что даже не разобрал вкуса. И тут же вернулся в комнату. "Как ты долго ходил", – сказала мама. Она рассказывала, как делать лепешки из липового цвета.
– Помню, помню, – скажет тетя Соня, лепешки из липового цвета...
"Это прекрасные лепешки, – говорила мама, – съешь три штуки и чувствуешь, что поел. Жарить можно на олифе..."
Лепешки, подумал я тогда, сколько их ни ешь – не наешься. Вот селедка... И я снова стал ерзать на стуле, теперь уже нарочно. Я делал гримасы, чтоб заметили и пожалели. "Потерпи, – сказала мама, – сейчас мы пойдем, нельзя же так, у них пятый этаж..." "Вы позволяете ему слишком много пить, – сказал Николай Петрович. – Это вредно. И, наверно, горчицы много потребляете – видите, как вы опухли. Я держусь только самодисциплиной". "Я отдаю Николаю Петровичу половину своего пайка", – сказала ты. "Правильно, – сказал Николай Петрович, – в этих условиях мужчине требуется вдвое больше калорий и витаминов. Будет хуже, если я свалюсь".
Я продолжал ерзать на стуле до тех пор, пока ты не сказала: "Иди же скорей на кухню, на тебя больно смотреть..."
Сколько можно еще отрезать, чтоб не заметили? Совсем немного. Я съел этот ломтик и мне захотелось еще. Я нацелился на хвостик, и тут мне показалось: кто-то идет. Будь что будет, решил я и сунул хвостик в карман пальто. Я съел его потом, дома.
– Как рано умер Миша, – скажет тетя Соня, – разве он мог подумать...
Миша – это мой отец, родной брат тети Сони.
Тут самое время развязать мешок и вывалить на пол все мое богатство.
– Что это? – всплеснет руками тетя Соня. – Откуда это? Просто чудо!
...Тетя Соня открывает не сразу. Она долго возится с задвижкой, ключом, гремит цепочкой.
– Это ты, – говорит она спокойно, будто заранее знала, что я приду сегодня. – Заходи, я закрою дверь. Дети спят, пойдем на кухню...
Нет, только не на кухню.
– Я на минутку, тетя Соня, на одну минутку... Вот привез...
Я стаскиваю с плеч мешок, он не снимается, я тороплюсь. Проклятые лямки, зацепились! Хоть бы накричала она, что ли.
Наконец, мешок у меня в руках. Теперь – развязать тесемку.
– Ты загорел, вытянулся, – говорит тетя Соня. – Как вас кормят?
– Прекрасно, – говорю я, – замечательно кормят, мне хватает, очень хватает, вот я привез тебе немножко...
Тетя Соня берет у меня мешок, развязывает тесемку.
– Как это тебе в голову пришло? – говорит она грустно.
Тетя Соня смотрит на меня очень внимательно. Сейчас начнется. Только бы поскорей.
– Чем бы мне тебя угостить... хочешь супу из хряпы или кусочек селедки? Николай Петрович на работе получил.
Я выхватываю у нее мешок, с грохотом высыпаю на пол.
– Спасибо, я сыт. Нам за работу выдали, еще дадут... Это Костику, Кире, они сладкие, как сахар, честное слово!
Я сую ей в руки две фиолетовые турнепсины. Костик выходит из комнаты, склонив набок большую рыжую голову. Какая большая голова!
Он молча тянет тонкую руку.
– Сейчас, Костик, сейчас, – говорит тетя Соня, – нет, здесь так много, я просто не знаю...
– Разве это много, – говорю я радостно, – это же совсем мало. У нас там полным-полно!
Я отступаю к двери.
– Как рано умер Миша – говорит тетя Соня. – Разве он мог подумать...
Медленно-медленно закрывается дверь. Скорей бы захлопнулась. Я ненавижу эту волосатую дверь, из которой во все стороны торчат клочья войлока. Ненавижу лестницу, по которой поднялся, и картошку, и селедки, и товарняк, которым ехал в Ленинград. И себя – зачем стою и не бегу отсюда.