Сведенборг, или Мистик 20 страница
Какого влюбленного не перелюбил он? Чей разум не перерос своим умом? Какому джентльмену не открыл глаз на жестокость его обращения?
Некоторые способные и заслуженные ценители искусства полагают, что критика должна видеть в Шекспире только драматурга, а не поэта и не философа. Как ни высоко ставлю я его драматические заслуги, они мне кажутся второстепенными. Шекспир — человек вполне, любил поговорить; в беспрерывной работе мозга создавая образы и мысли, он искал себе простора и нашел тут же под рукою — драму. Будь у него менее превосходств, мы бы осознали, что он хорошо пришелся к месту, что он отличный драматический писатель, — а он первый в мире! Притом во всем им сказанном оказывается такой вес, что наше внимание отвлечено от формы, им избранной, и он является нам как мудрец, как пророк с книгою жизни в руках, которая стоит быть переданной на всех языках в стихах и в прозе, в поэзии, в живописи, в неизменяемости пословиц. Он дал тон музыке новых времен, он написал и слова для хода нового образа жизни; он взрастил человека в Англии, в Европе и отца человека американского; он разбудил его и описал ему день и все, что можно в него сделать. Он прочел сердце мужчины и женщины, его прямоту и увлечение второю мыслью или желанием; желания невинности и те уступки, которыми добродетель и пороки соскальзывают в противоположную им сторону; он мог бы в облике ребенка распознать, что принадлежит отцу и что матери, или разграничить неуловимые пределы свободного произвола и определений рока. Ему был известен закон усмирения, служащий, можно сказать, полицией у природы; и все пленительное и все ужасное в человеческом жребии рисовалось его духу так же верно и так же просто, как нашему глазу рисуется ландшафт. Пред важностью такого понимания жизни теряется из виду внешняя форма, была ли она драматическая или эпическая. Это все равно что осведомляться, на какой именно бумаге пишет Государь свои постановления,
Шекспир настолько выше всей категории превосходных писателей, насколько он выше и толпы. Он непостижимо гениален, другие — постижимо. Даровитый читатель может, так сказать, вгнездиться в мозг Платона и оттуда мыслить им; но в мозг Шекспира — доступа нет! Мы всегда стоим у него за дверьми. Он единственен и по творчеству, и по дару исполнения. Никто из людей не может воображать лучше. Он утончал до крайнего предела и, между тем, всегда совместно с тою личностью, и именно насколько это допускается автору. Он облек создания своей фантазии яркостью образа и чувств, как будто они были существа, жившие с ним под одною кровлею; и немногие люди оставляют такие следы, как эти вымышленные лица. И говорят они языком настолько увлекательным, насколько это им прилично. Притом гений его никогда не развертывался напоказ, а с другой стороны, не бряцал все по одной струне. Всегда неразлучная с ним человечность держит в порядке все его способности. Попросите даровитого человека рассказать какой-нибудь случай, и его пристрастие тотчас обнаружится. Некоторые его наблюдения, мнения и общий склад ума выпукло выставятся вперед. Он усилит эту половину и оголит другую, не думая о том, идет ли оно к предмету, а имея в виду только свою способность и уменье. Но у Шекспира нет никаких особенностей, нет докучной односторонности: все в пору и в меру; нет пристрастия к тому, желания испробовать себя на этом; он не жанрист, не отличается этюдами коров или прелестных птиц. Б нем не найдешь ни тени такого эгоизма: он описывает возвышенное возвышенно и мелкое по его свойству. Он восторжен без напыщенности и без разглагольствований; могуч, как могуча природа, которая без усилий вздымает целую страну в горные склоны и вершины и тем же самым образом поддерживает пушинку на воздухе, находя одинаковым то и другое дело. Эта ровность мощи дает ему такое непрерывное совершенство в фарсе, в трагедии, в рассказе, в нежной песне, что каждому читателю не верится, чтобы другой мог так, как он, постигнуть Шекспира. Это могущество все выразить и переложить на музыку и на поэзию наисущую правду каждого предмета сделало его прообразом поэта и прибавило новую задачу для метафизиков. Оно-то и заставляет причислить его к области естественной истории, как исполинский продукт земного шара, предрекающий новые эры и новые улучшения. Предметы отражаются в его поэзии без ущерба и потускнения: он мог рисовать тонкое с отчетливостью, величественное с соразмерностью, трагическое и комическое с равнодушием, без коверкания или предпочтения. Совершенство исполнения касалось малейших подробностей: волосок, ресница, ямочка доделаны тою же твердою кистью, которою нарисована огромная гора, и между тем они выдержат, как природа, ваши исследования с помощью солнечного микроскопа.
Одним словом, он торжественно доказал своим примером, что могущество творить или живописать больше или меньше картин — вещь безразличная. Он имел силу создать одну картину. Дагер научил нас, как заставить один цветок отпечатлеть свой образ за дощечке и потом снимать его оттиски миллионами. Предметы были всегда, но не было их изображений. Наконец, во всем совершенстве явился их изобразитель; теперь пускай целые миры образов заказывают ему свои портреты. Не пропишешь рецепта на способ творчества Шекспира: но возможность преображения вещественности в поэзию доказана им.
Лиризм дышит в самом духе его произведений. Сонеты его, хотя их превосходство теряется в великолепии драм, неподражаемы, как и эти: прелесть стиха равна достоинству пьесы; как самый звук голоса несравненно нам милого — всю речь его поэтических созданий и малейший ее отдел — воспроизвести так же трудно, как целую его поэму. В нем и средства, и цель одинаково удивляют; каждый побочный вымысел, служащий ему для сближения некоторых несовместимых крайностей, та же поэма. Он никогда не бывает принужден слезть с седла и идти пешком оттого, что конь его забегает слишком шибко совсем не в то направление: он всегда сидит на нем верхом.
В Шекспире есть другая царственная черта — неотъемлемое свойство истинного поэта, чья цель — красота; я говорю о ясном веселии духа. Поэт любит добро не по обязанности, а за его прелесть; он восхищается миром, человеком, женщиной, потому что провидит пленительный свет, искрами от них сыплющийся. Он изливает на вселенную красоту, этот гений упоения и ликования. Эпикур сказал, что «поэзия до того обворожительна, что, подчинись ее чарам, любовник может покинуть свою возлюбленную». И все истинные барды отличались бодростью и веселостью своего настроения. Гомер облит солнечным сиянием. Чоусер ясен и бдителен. Саади говорит: «Про меня идет молва, что я наложил на себя покаяние, — в чем мне каяться?» Владычественно, как ничье, и сладко-крепительно слово Шекспира. Его имя уже несет веселье и отраду нашему сердцу. Если бы он явился в сонме человеческих душ, кто бы из нас не примкнул к его свите? Все, чего он ни коснется, заимствует здоровье и долголетие от его чистой, беспорочной речи..
А теперь посмотрим, в чем и как соответствует в нем человек — певцу и благотворителю, — становим весы в нашем уединении, где отзвуки славы не доходят до нашего слуха. Уединение — строгий наставник: оно научает нас почитать и героев, и поэтов, но оно кладет на весы даже Шекспира и находит, что он имеет долю неполноты и несовершенства человеческого.
Шекспир, Гомер, Данте, Чоусер поняли великолепный смысл, обвевающий мир видимый; поняли, что дерево растет не для одних яблок, колос не для одной муки, а шар земной не устроен для одной обработки полей и приложения дорог; что вся эта видимость приносит вторую и лучшую жатву нашему духу, потому что служит эмблемою его мыслей и всем своим естественным ходом представляет какое-то немое истолкование человеческой жизни. Шекспир употребил эту видимость, как краски для своих картин. Он остановился пред ее красотою, но никогда не сделал шага, по-видимому, неизбежного для такого гения; а именно ему следовало проникнуть потаенную силу символов, изведать их власть, расслышать их собственную речь. Он же употребил на забаву все данные, ожидающие одного его повеления, чтобы вымолвить лучшее, и остался мастером тешить людей. Не все ли это равно, как если бы кто, овладев, по величественному могуществу науки, кометами или планетами с их спутниками, снял бы их с орбит, только на праздничный фейерверк, и разослал бы по всем городам объявление: «Сегодня вечером будет дало чрезвычайное пиротехническое представлением». Силы природы и дар понимать их не заслуживают ли большего уважения, нежели уличная баллада и дым сигары? И опять вспомнится громоносный стих Корана: «Земля, и небо, и все, что лежит между ними, думаете высотворено нами в шутку?» Если ограничиться вопросом о даровании и об умственных способностях, то род человеческий не имеет равного Шекспиру. Но если мы зададимся вопросом о жизни, о разработке ее материалов и ее второсте-пенносгей, то какую пользу принесла его жизнь? Какое имеет она значение? Нам остались от нее «Сон в летнюю ночь», или «Двенадцатая ночь»;или «Сказке в зимний вечер», — которая же из этих картин более (или менее) важна? И приходит на память достойный Египта отчет Шекспировского общества: он был забавный актер и режиссер театра.
Я не могу примирить этого факта с его поэзией. Другие замечательные люди провели свою жизнь всетаки в некотором роде соглашения со своим помыслом; но этот человек — в совершенном разрыве. Будь он пониже, достигни он только обыкновенного мерила великих писателей: Бэкона, Мильтона, Тасса, Сервантеса, — мы бы оставили этот факт в полумраке человеческого удела; но чтобы человек из человеков, обогативший мыслительное знание предметом, когда-либо существовавшим в такой новизне и обширности и водрузивший знамя человечества на некоторые мили за пределы хаоса, — чтобы он не мог выбрать для себя ничего лучше этого?! — о, в таком случае, должно быть внесено во всемирную историю, что первый поэт земли вел пустую, ничем не отмеченную жизнь и тратил свой гений на забаву публики.
Да, другие люди, пророки, первосвященники — Израиля, Германии, Швеции — имели то же прозрение; и они усмотрели в предметности ее содержание. Какой был вывод? Красота видимого мгновенно исчезла;, они прочли завет высший, всеподчиняющий гигантский смысл долга, и скорбь и ответственность нагроможденными горами налегли на них, и жизнь стала для них призраком, безрадостно — странствием пилигрима; испытанием, замкнутым сзади печальною повестью падения и проклятия Адама, спереди — предопределением, огнем чистилища или ада; и сердце созерцателя, и сердце внемлющего замерло в их груди.
Должно допустить, что это односторонние взгляды односторонних людей. Мир все еще ждет Поэта-_ Священника, ждет примирителя, который не будет ветреничать, как Шекспир-актер; не станет рыться в гробах как Сведенборг-скорбящий, но который будет видеть, говорить и действовать по равномерному вдохновению. Ибо знание усугубит свет солнечный: оно выяснит, что правда прекраснее частных привязанностей и что любовь совместима со всеобъемлющею мудростью.