ИНТЕРЬЕР МИНИСТЕРСТВА АВИАЦИИ – ВЕЧЕР, 1940 3 страница

Когда мне было лет двенадцать, родители свозили меня в Королевский театр Нориджа, пообещав, что я увижу там Лоуренса Оливье. В театре шла пьеса «Дом и красавица» Сомерсета Моэма, по крайней мере, я так думаю, но память обладает умением объединять разные представления и вечера, и, может быть, пьеса была совсем другая. Усевшись в зале и открыв программку, я обнаружил, что пьеса поставлена Лоуренсом Оливье. Сердце мое упало. Я так надеялся увидеть театральную легенду своими глазами.

По окончании спектакля мама спросила, как он мне понравился.

– Хороший спектакль, – ответил я, – но лучше всех был актер, который появился только в конце, в роли адвоката. Знаешь, он даже шляпу снимал так, что глаз не оторвешь. Кто это был?

– Да Оливье же! – сказала мама. – А ты и не понял?

Я и сейчас точно помню, как он стоял на сцене, помню наклон его головы, поразительную способность заставить зал вглядываться поочередно в каждый его палец, пока он с мучительной неторопливостью стягивает с себя перчатки. Он играл сухаря-солиситора в небольшой, последней в пьесе комической сцене, но играл изумительно. Бесстыдный эксгибиционизм, разумеется. Страшно далек он от честных, рьяных стараний тысяч трудолюбивых актеров нашей страны, силящихся отыскать в своих персонажах психологическую и эмоциональную правду, но, черт возьми, как же это было интересно. Я, во всяком случае, порадовался тому, что счел его изумительным, даже не зная, кто он.

Итак, в Кембридже я, при всей моей любви к искусству и желании играть на сцене, не вынашивал никаких теорий о театре как посреднике общественных или политических перемен и не видел в нем будущей карьеры. А если и верил в свои способности, то уж точно не считал, что мне следует сосредоточиться на ролях комического плана. Ровно наоборот. Театр означал для меня прежде и превыше всего Шекспира, а для комических ролей его канона – дураков, шутов, гаеров и деревенских олухов – я, по правде сказать, нисколько не подходил. Я был скорее Тезеем или Обероном, чем Пигвой или Основой, скорее Герцогом и Жаком, чем Оселком. Однако первым делом следовало понять, хватит ли мне смелости хотя бы предложить себя кому-либо в качестве актера.

В Кембридже насчитывались десятки и десятки театральных клубов. У каждого колледжа имелся свой, а были еще и собственно университетские. Каждый из крупных клубов, таких как «Общество Марло», «Огни рампы» и «Любительский театральный клуб» (ЛТК), мог похвастаться долгой историей: «Марло» был основан Джастином Бруком и Дэди Рейландсом сто лет назад; ЛТК и «Огни рампы» возникли еще раньше. Остальные были помоложе – «Лицедеев» Алистер Куки и Майкл Редгрейв учредили в 1930-х, и этот клуб придерживался направления более прогрессивного и авангардного.

Многие в Кембридже скажут вам, что тамошний театральный мир наполнен амбициозными, претенциозными, рвущимися к известности сволочами, что царящая в нем атмосфера злословья, зависти и суетливого соперничества душна и непереносима. Люди, от которых вы это услышите, выкроены из того же материала, что и нынешние интернетовские злопыхатели, размещающие на YouTube, или на принадлежащем Би-би-си портале Have Your Say,[46] или на иных веб-сайтах и блогах, достаточно глупых для того, чтобы позволять подобным личностям плеваться ядом, дикие, бранчливые, гаденькие комментарии из разряда «вот он я каков» и «накося выкуси». Эти свиньи специализируются на том, чтобы откапывать скрытые мотивы всякого, кому хватает отваги рискнуть и публично выставить себя в самом дурацком свете, – они суть плесень на лике земли. «О, конечно, в актерской профессии без толстокожести не обойтись. Актерам и вообще людям театра пора бы к этому привыкнуть». Вообще-то говоря, если вы избираете профессию, смысл которой состоит в обращении к людским чувствам, в попытках проникнуть в душу и разум человека, вам, полагаю, кожа необходима скорее уж тонкая. Чувствительная. Но я снова ушел в сторону.

В начале первого моего триместра я подумал, что могу, по крайней мере, посмотреть некоторые спектакли, а там уж и решить, годен я на что-нибудь или мне в этот мир и носа совать не стоит. Какой смысл ходить на прослушивания, если все, на что ты можешь надеяться, – это роль копьеносца?

К сведению тех, кто не знаком с миром британского университетского театра, стоит указать, что людей пожилых – донов, лекторов, служащих отделений и факультетов – в нем не водится. Театру – так же как винопийству, сексу или спорту – отдается лишь внеучебное время. Я знаю, что в американских университетах усердная работа в театре дает студенту определенные баллы, облегчающие получение диплома, – по-моему, они называются «кредитами» или «зачетами». В Британии ничего подобного нет. Университеты, в которых имеются театральные отделения, существуют и у нас – Манчестерский и Бристольский, к примеру. Однако они не составляют большинства, и Кембридж к их числу, безусловно, не принадлежит. Театр и прочая деятельность подобного рода с вашей учебой никак не связаны, и время на них вы отводите сами. В результате здесь это занятие разрастается, цветет и плодоносит так обильно, как нигде больше. Если бы мне пришлось подчиняться какому-то преподавателю театрального дела, который вводил бы меня в спектакли, руководил мной и выставлял мне оценки, я бы засох на корню. Наш способ прекрасен был тем, что мы обучались всему по ходу дела. Актеры и режиссеры были студентами, осветители, звукооператоры, декораторы, костюмеры, администраторы и публика – тоже. Все были студентами и все говорили одно: «Ишь ты, как интересно».

Но как же они осваивали свое ремесло? А, вот этим-то университетская жизнь и замечательна. Ты обучаешься у студентов второго и третьего курсов, которые, в свой черед, обучались у тех, кто старше их. Господи, как это было весело. Так весело, что я наверняка счел бы официальное обучение театральному искусству скучным, отупляющим, конфузным и унизительным. От тебя требовались лишь энтузиазм, страсть, неутомимость, воля и жажда делать то, что ты делаешь. И в театре находилось достаточно места и для какого-нибудь компанейского регбиста, считающего, что петь и плясать в массовке, вываливаясь на сцену при представлении мюзикла, – занятно и весело, и для нервного эрудита, который не прочь получить сводящуюся к единственной реплике роль в шекспировской трагедии просто для того, чтобы прочувствовать театр изнутри. И то и другое никакого профессионализма не требует.

А откуда берутся деньги на декорации, на костюмы? Их приносят предыдущие постановки. В каждом театральном клубе имеется организационный комитет, состоящий главным образом из второ– и третьекурсников, и один из его членов занимается бюджетом и деньгами. Клуб давал человеку возможность обучиться не только театральному искусству, но и комитетской жизни, деловой дотошности и ведению бухгалтерии, познакомиться со всеми опасностями и капканами бизнеса и менеджмента. Иногда клуб мог попросить одного из донов войти в его правление и помочь в ведении денежных дел, однако власть, которую получал в комитете такой человек, была не большей, чем у любого другого его члена. Ходил слух, что «Огни рампы» – единственный из всех клубов Кембриджа, который платит корпоративный налог на прибыль, настолько он велик и доходен. Не знаю, правда ли это, однако сам факт существования такого слуха говорит кое-что о размахе деятельности этих театральных компаний. И огромную роль играла тут ее неразрывность. Эти клубы просуществовали уже столько времени, что поддерживать их в состоянии движения относительно просто.

Первой пьесой, какую я пошел посмотреть, была «Травести» Тома Стоппарда. Действие ее разворачивается в Цюрихе и соединяет в фарсовом вихре изгнанного из России Ленина, дадаиста Тристана Тцара, писателя Джеймса Джойса и английского консула по имени Генри Карр, который по ходу этой пьесы ставит другую – «Как важно быть серьезным» Уайльда.

Режиссеров было двое – Бриджид Лармур, нынешний художественный руководитель театра «Уотфорд Палас», и Аннабель Арден, которая ставит теперь оперы по всему миру. В те дни они были умненькими первокурсницами, с ходу взявшимися за свое дело. Надеюсь, другие участники труппы простят меня за то, что я не стану говорить об их замечательном вкладе в успех этого представления. Спектакль и сам по себе был по-настоящему прекрасен, но сильнее всего поразила меня игра одной из актрис. Девушка, исполнявшая роль Гвендолен, просто-напросто бросалась в глаза – как доброе дело в греховном мире.

Она казалась родившейся, подобно Афине, уже во всеоружии. Голос, движения, чистота, легкость, осанка, остроумие… в общем, жаль, что вас там не было. Одно из наилучших качеств любого человека сцены – будь то эстрадный комик, исполнительница чувствительных песенок, балетный танцор, характерный актер или трагик – это умение умиротворить публику. Внушить зрителям: все будет хорошо, вы можете откинуться на спинки кресел и радоваться мысли, что потратили вечер не зря, провала не предвидится. Разумеется, еще одно наилучшее актерское качество – это способность разбудоражить публику так, чтобы она почувствовала опасность, непредсказуемость, ненадежность происходящего. Внушить зрителям: все может рухнуть в любую минуту, так что вытяните шеи и будьте бдительны.

Если вам удается и то и другое сразу, вы действительно нечто из ряда вон выходящее. Вот такой эта девушка и была. Среднего роста, с прекрасным английским цветом лица, она выглядела то сумрачно прекрасной, то уморительно смешной, то не по годам властной, уверенной в себе. В программке значилось ее имя: Эмма Томпсон. В антракте я услышал, как кто-то сказал, что она – дочь Эрика Томпсона, рассказчика в сериале «Волшебное приключение».

Перескочим в март 1992 года. Эмма получает за роль Маргарет Шлегель в «Говардс Энд» премию «Оскар» как лучшая актриса. Журналисты обзванивают всех ее старых знакомых, выясняя, что они на сей счет думают. А надо вам сказать, что существует своего рода неписаное правило: если журналист просит вас рассказать о ком-то, вы не должны говорить ни слова, не получив на то предварительного согласия этого человека. Хотите рассказать о себе – пожалуйста, а трепаться о других без их разрешения – это не дело. И вот один из особо ретивых журналистов, получив в том или ином виде отпор от всех давних знакомых Эммы, разживается где-то телефоном Кима Харриса.

– Алло?

– Здравствуйте, я из «Пост». Насколько я знаю, вы – старый университетский знакомый Эммы Томпсон?

– Да-а-а…

– Вы не могли бы сказать что-нибудь по поводу ее «Оскара»? Вас эта награда не удивила? По-вашему, Эмма ее заслужила?

– Не буду вилять и скажу вам прямо, – отвечает Ким. – Я чувствую себя преданным и оплеванным. Эмма Томпсон страшно меня разочаровала.

Журналист едва не роняет трубку. Ким слышит, как он посасывает карандаш, а затем – Ким клянется, что так оно и было, – звук, с которым ударяется о ковер капля слюны.

– Преданным? Вот как? Я слушаю. Продолжайте.

– Каждый, кто видел Эмму Томпсон в университете, – говорит Ким, – готов был поспорить на какие угодно деньги, что она получит «Оскара» еще до того, как ей исполнится тридцать. А сейчас ей хоть и немногим, но больше тридцати. Невыносимое разочарование.

Не такое невыносимое, как то, что испытал журналист, на миг решивший, что он вот-вот получит отличный материал для статьи. Ким проделал это, как делает почти все, идеально. Больше сказать об Эмме было действительно нечего. Среди студентов насчитывалось немало талантливых, в том числе и необычайно, людей, можно было с уверенностью сказать, что при благоприятном попутном ветре, хороших возможностях, правильном руководстве и уходе их ожидают достойные, а то и блестящие карьеры. Эмму же довольно было увидеть только раз – и все становилось ясным. Звезда. «Оскар». Орден Британской империи. Последнего она еще не получила, но никуда не денется, получит, будьте уверены.

Всем нам нравится, когда великолепная актриса оказывается существом пустоголовыми, сумасбродным и чарующе глупым. Эмма безусловно способна продемонстрировать… бодряще своеобразный подход к процессу логического мышления… однако пустоголовость, сумасбродство и глупость – это не про нее, она – одна из самых ясно мыслящих и интеллигентных людей, каких я только знаю. Тот факт, что второго своего «Оскара» она получила – через два года после первого – за сценарий, говорит все, что нам следует знать о ее умении сосредоточенно думать и трудиться. Неприятно, конечно, видеть человека, столь щедро осыпанного при рождении дарами природы, однако Эмма добра, открыта и мила до того, что обижаться на нее или завидовать ей оказывается делом непростым. Я понимаю, что мы ступили здесь на пропитанную елеем и патокой почву – «дорогие мои, какая ж она прелестная-расчудесная», – однако в книгах вроде этой без подобного риска никак не обойтись. Я вас уже предупреждал. А в утешение тем из вас, кто придерживается несколько иных взглядов на эту женщину, могу сказать, окончательно и бесповоротно, что она – бесталанная, психованная, стервозная свинья, которая таскается по улицам Северного Лондона, напялив всего лишь пару резиновых сапог, да и те у нее разного размера. Роли в фильмах она получает только потому, что спит с домашними животными продюсеров. И вообще от нее дурно пахнет. Никаких сценариев она отродясь не писала. Опоила лет двадцать назад на вечеринке какого-то борзописца, посадила его на цепь, вот он и катает все, что публикуют за ее подписью. А пресловутые принципы этой дамочки, либеральные и гуманные, так же поддельны, как ее груди: она давно уже состоит в гестапо и по сей день оплакивает кончину апартеида. Вот вам Эмма Томпсон: любимица дураков и любительница подурить.

Несмотря на или вследствие этого, мы подружились. Она училась в женском колледже, в «Ньюнеме», где занималась, подобно мне, английской литературой. Она была забавной. Очень. И склонной к крайностям в следовании моде. В один прекрасный день она решила остричься наголо – я виню в этом влияние Энни Леннокс. Мы с Эммой посещали на английском факультете один и тот же семинар и как-то утром, после очень интересного обсуждения «Зимней сказки», шли по Сиджуик-авеню к центру города. Она стянула с головы шерстяную шапочку, чтобы я мог провести ладонью по ее обритой макушке. В те дни голая, как яйцо, женская голова была изрядной редкостью. Проехавший мимо нас на велосипеде мальчик обернулся и, поскольку оторвать полный ужаса взгляд от поблескивавшего кумпола Эммы ему ну никак не удавалось, врезался в дерево. Я всегда полагал, что такое случается только в немых фильмах, но теперь увидел собственными глазами и преисполнился счастья.

Начался и закончился первый триместр, а я так и не решился сходить куда-нибудь на прослушивание. Я видел актеров – во всяком случае, одного – таких же поразительных, как Эмма, но видел и множество других, получавших роли, которые я, казалось мне, мог бы сыграть и лучше, но уж точно не хуже. И тем не менее мешкал.

Большая часть моей жизни в колледже и в университете в целом шла по легкому, накатанному пути. Я вступил в «Кембриджский союз», не имевший ничего общего со «студенческими союзами», но бывший дискуссионным обществом с собственным залом, своего рода палатой общин в миниатюре: дерево, кожа, витражи плюс галерея и двери с табличками «Да» и «Нет», через которые полагалось проходить после того, как «спикер» ставил какое-то предложение на голосование. В общем, все там было немного помпезно, но отдавало стариной и традицией. Многие из членов кабинета Маргарет Тэтчер прошли в начале шестидесятых через «Кембриджский союз»: Норман Фаулер, Сесил Паркинсон, Джон Селвин Гаммер, Кен Кларк, Норман Ламонт, Джеффри Хау… вся эта компания. Я не питал к политике склонности, достаточной для произнесения речей или стараний попасть во внутренний круг «Союза», мне не интересно было задавать вопросы из зала или еще как-то участвовать в дискуссиях. Я видел нескольких известных людей – Бернарда Левина, лорда Левера, Еноха Пауэлла и еще кое-кого, – приезжавших туда, чтобы обсудить важнейшие вопросы современности, какими они были в те дни. А именно, насколько я помню, проблемы войны, терроризма, бедности, несправедливости… теперь все они успешно разрешены, но тогда казались крайне насущными. Раз в триместр происходили и дискуссии «потешные», как правило, на какую-нибудь замысловатую тему вроде «Наша Палата свято верит в брюки» или «Наша Палата предпочла бы стать скорее воробьем, чем улиткой». На одной такой я поприсутствовал. Украшенный усищами, пьяный в зюзю комик Джимми Эдвардс играл на тубе, рассказывал замечательные анекдоты, а после – как меня уверяли – во время обеда перегладил бедра всех миловидных молодых мужчин. С тех времен меня множество раз приглашали на дискуссии в Кембридж, Оксфорд и другие университеты, и среди проводивших эти дискуссии молодых людей попадались ослепительно миловидные и до дрожи красивые, однако я так и не обзавелся навыками, позволяющими мне напиваться и гладить кого-либо по бедрам. Означает ли это, что я – галантный и благопристойный джентльмен, или трусливый рохля, или непредприимчивый ханжа, я так пока и не понял. Во всяком случае, чужим бедрам в моем присутствии ничто не грозит. Возможно, это переменится, когда я вступлю в осеннюю пору моей жизни и перестану чрезмерно беспокоиться о том, что обо мне могут подумать.

Ким первым делом вступил в «Университетский шахматный клуб» и играл за него в соревнованиях с другими университетами. Никто не сомневался, что он получит голубой или, вернее, полуголубой знак отличия. Вам, возможно, известно, что в Оксфорде и Кембридже имеются такие спортивные награды. Вы можете представлять Кембридж и его традиционный голубой цвет на хоккейном, к примеру, поле[47] почти в каждом матче сезона и быть самым лучшим из всех игроком, но если вы пропустите «Университетский матч» – игру против синего Оксфорда, – голубого знака отличия вам не видать. «Голубой» («синий» в Оксфорде) означает, что вы сражались с Супостатом. «Гребные гонки» и «Университетские матчи» по регби и крикету – это схватки наиболее прославленные, однако между Оксфордом и Кембриджем проводятся соревнования по всем мыслимым видам спорта и играм, от дзюдо до настольного тенниса, от бриджа до бокса, от гольфа до дегустации вин. Участники таких «второстепенных» состязаний награждаются «полуголубым» знаком, и Ким получил его, выступая за Кембридж и против Оксфорда в «Университетских шахматных матчах», которые проводились на деньги «Ллойдз Банка» в здании Королевского автомобильного клуба на Пэлл-Мэлл. Он играл в этих матчах все три своих кембриджских года и получил в 1981-м приз за лучшую партию.

Мы с Кимом были близкими друзьями, но любовниками пока не стали. Он сох по второкурснику, которого звали Робином, а я ни по кому в частности не сох. Может быть, потому, что любовь слишком жестоко обошлась со мной в мои отроческие годы. Любовь, которую я пережил в школе, была такой полной, пылкой и душераздирающей, что я, как мне кажется, заключил с собой некое подобие подсознательного договора: никогда не предавать чистоту ее упоительного совершенства (я знаю, знаю, но вот такое вот у меня было чувство), никогда больше не распахивать душу перед такой болью и мукой (сколь бы возвышенными они ни были). В колледжах и городе имелось множество привлекательных молодых мужчин, и большее статистически обычного число их производило впечатление самых распрогеевских геев. Я помню одну-две пьяные ночи, проведенные мною в моей или чьей-то еще постели и сопровождавшиеся неуклюжей возней, обжиманьями, потираниями и комически вялыми незадачами, как помню и куда более редкие пиршества с поющими фанфарами и триумфами телесных свершений, однако любовь держалась от меня в сторонке, и, каким бы сластолюбцем ни был я во множестве иных отношений, и награды, и наказания чувственности проходили мимо меня.

Примерно за неделю до завершения первого триместра у меня спросили, не желаю ли я войти в состав комитета по подготовке Майского бала. Большинство университетов устраивает такие летние торжества, дабы отпраздновать окончание экзаменов и начало долгих каникул. В Оксфорде они называются Балами поминовения, в Кембридже – Майскими балами.

– Каждый год мы включаем в наш комитет по одному первокурснику, – сказал мне председатель комитета, – так что, когда в ваш последний год придет время Майского бала, вы будете знать о нем все.

Я так и не решился спросить, почему из всех первокурсников комитет выбрал именно меня. Возможно, члены его считали, что я отличаюсь особым стилем, savoir faire,[48] diablerie,[49]энергией и грациозностью манер. А возможно, они сочли меня беспрекословным сосунком, готовым пожертвовать им часы и часы своего времени.

– В любом случае, – сказали мне, – войдя сейчас в комитет Майского бала, вы станете на третьем вашем году его председателем, а это очень украсит ваше резюме. Позволит вам получить хорошее место в Сити.

Близились уже времена, когда получение места в Сити начало восприниматься не как вступление на постыдный путь, ведущий к конторской тягомотине и обременительным обрядам, но как пленительная, волнующая, желанная участь, о какой только может мечтать любой представитель мировой элиты.

Члены комитета Майского бала, как и следовало ожидать, были выпускниками частных школ. Многие из них состояли также в закрытом клубе «Куинз-колледжа», носившем название «Херувимы», – вся его деятельность сводилась к устройству обедов и попоек. Я понимаю, что мне следует взирать на институции вроде Майских балов и обеденных клубов с ироническим пренебрежением, величавым презрением и нетерпеливым негодованием, однако, едва узнав о существовании «Херувимов», я решил стать его членом. Я как-то услышал Алана Беннетта, сказавшего, что снобизм – «порок очень симпатичный», и меня эти слова удивили. «Я говорю о снобизме, – продолжал он, – который с обожанием взирает снизу вверх. Он, разумеется, глуп, но симпатичен. А вот тот, что с презрением смотрит сверху вниз, симпатичным не назовешь. О нет». Не стану отрицать, какой-то налет симпатичного снобизма во мне присутствует. По-моему, я никогда не смотрел сверху вниз на людей «низкого происхождения» (что бы сие ни означало), не могу, однако, не признать, что меня влекло к людям «происхождения благородного» (что бы ни означало сие). Слабость, конечно, нелепая, я мог бы с легкостью притвориться, что избавлен от нее, но, поскольку я не избавлен, мне лучше сознаться в ней. Думаю, и она тоже объясняется вечным ощущением моей отверженности, вечной нуждой доказать, что я – часть чего-то большего, нуждой, которой человек, и вправду причастный к чему-то большому, не обременен. Ну, в общем, что-то в этом роде.

Триместр продолжается в Кембридже всего восемь недель. Университет называет это «полным сроком» и ожидает, что вы проведете его в городе, никуда не отлучаясь, – теоретически, если вы хотите куда-нибудь улизнуть, вам необходимо получить у декана или старшего тьютора разрешение на «отлучку»; конец одного «полного срока» отделяют от начала следующего примерно четыре недели, которыми вы можете распоряжаться по собственному усмотрению. Отбыв первый мой «полный срок», я прямиком отправился в «Кандэлл» и преподавал там в течение трех недель, еще остававшихся от более долгого школьного триместра. И после Рождества, проведенного с родителями в Норфолке, вернулся на неделю в «Кандэлл», а оттуда в Кембридж – к началу Великопостного триместра.

Сам тот факт, что это мой второй триместр, по-видимому, освободил во мне какую-то пружинку, поскольку в первую же неделю я побывал на трех прослушиваниях. И получил после каждого по роли – и именно те, какие хотел получить. Я сыграл Джеремию Санта, сумасшедшего, смахивающего на Иана Пейсли[50] ольстерца в сделанной Питером Луком инсценировке романа Корво «Адриан Седьмой»; сходящего с ума от встречи с привидением еврейского портного в «Шинели на заказ» Вольфа Манковича и не помню кого в дневном спектакле «Тринити-Холла», посвященном теме шотландского национализма. Что и определило для меня рисунок триместра, на всем протяжении коего я бегал с репетиций на прослушивания, оттуда на спектакли, а с них опять на прослушивания, репетиции и спектакли. Спектакли были дневные, вечерние и ночные, однако, если бы кто-то додумался до утренних, я участвовал бы и в них. По-моему, за восемь недель этого триместра я сыграл двенадцать ролей. Учеба более-менее вторгалась в театральную жизнь студента только в лице тьюторов. Вы могли пойти – один или с кем-то – в жилье дона, прочитать ему написанную вами работу, поговорить о ней, а затем обсудить еще какого-нибудь писателя, литературное течение или явление и уйти, пообещав представить эссе о нем на следующей неделе. И я обратился в специалиста по оправданиям:

– Мне очень жаль, доктор Холланд, но я по-прежнему пытаюсь разобраться в эсхатологии «Потерянного рая». Думаю, мне потребуется для этого еще неделя.

Признаваться в этом мне стыдно и унизительно, но я обыскивал словари в поисках литературных и философских терминов, слов наподобие «эсхатология», «синкрезис» и «синтагматика».

– Ничего, ничего. Не торопитесь.

Доктора Холланда я не мог одурачить и на секунду. Он давно привык к студентам и их утомительному щегольству длинными словами (вы наверняка и сами не раз уж морщились, натыкаясь на них в этой книге: черного кобеля не отмоешь добела), к тому же он почти наверняка побывал самое малое на двух спектаклях, в которых я играл на той неделе, и превосходнейшим образом знал, что я трачу каждый час моего времени на театр и ни одного на учебу. В Кембридже на такое поведение смотрят сквозь пальцы. Пока университет держится мнения, что экзаменов на ученую степень вы не завалите, давить на вас он не станет. А шансы завалить их баснословно малы. Возможно, тут сказывается и высокомерие университета: он уверен, что каждый, кто в него принят, по определению не способен провалиться на экзамене. Все остальное университет и колледжи весьма благоразумно предоставляют вам самим. Если человек хочет работать в поте лица, чтобы получить диплом с отличием, ему предоставят какую угодно помощь; если он предпочитает махать веслами на реке или разгуливать в трико, изрыгая пентаметры, – тоже неплохо. Университет насквозь пропитан спокойным доверием к своим студентам.

Великопостный триместр потонул в вихре актерства. И к концу его я стал своим человеком в небольшом мирке кембриджского театра. Этот маленький микрокосм отражал эзотерические кружки («esoteric coteries» – каково? Я поставил эти слова рядом лишь потому, что одно – анаграмма другого), клики и фракции более обширного внешнего мира. Бар ЛТК наполнялся гулом разговоров об Арто и Ануйе, Станиславском и Гертруде Стайн, Брехте и Блине.[51] Многих начинающих, честолюбивых спортсменов, ученых и политиков, даже обладай они самыми что ни на есть здоровыми желудками, потянуло бы от наших разговоров на рвоту. Не исключено, что мы использовали слово «дорогой» как обращение друг к другу. Я-то уж точно использовал. А то и что-нибудь похуже: «пупсик», «ангел мой» или «глупыш». Унизительный эпитет «милок» в театральной среде тогда еще не прижился, ну да и что ж с того, мы – avant la lettre [52] – были «милками» все до одного. Можно, пожалуй, сказать, что нас подбодряли история и прецедент: Питер Холл, Джон Бартон, Ричард Айр, Тревор Нанн, Ник Хайтнер, Джеймс Мэйсон, Майкл Редгрейв, Дерек Джекоби, Иэн Маккеллен… список гигантов театра, которые облокачивались о стойку этого же бара и мечтали о том же, о чем и мы, был вдохновительно длинным. Но почему же я так быстро пробился в эту компанию? Был ли я и впрямь настолько талантлив? Или все прочие были еще бесталаннее? Хотел бы я это знать. Я могу припомнить множество картин, событий, серьезных переживаний, однако стоящая за ними эмоциональная память сгладилась, стала нечеткой. Был ли я честолюбивым? Да, думаю, неким потаенным образом был. Я всегда оставался слишком гордым для того, чтобы это показывать, однако жаждал войти в глуповатый микроскопический кембриджский эквивалент мира звезд. Думаю, когда капитан регбийной команды колледжа видит, как некий первокурсник выходит на поле и использует первую же возможность, чтобы совершить пробежку и передачу мяча, он сразу же понимает, может этот малый играть в регби или не может. Полагаю, что и я – при всех моих сценических недостатках (физической неловкости, чрезмерной опоре на текст, склонности предпочитать ироническую сокрушенность открытой эмоции) – показал на прослушиваниях, что обладаю по крайней мере одним достоинством: присутствие мое на сцене публика стерпит. Преодолев все препоны прошлого, я вышел из него высоким, худым, способным держаться с достоинством, обладающим раскатистым голосом студентом, умевшим производить впечатление человека и семнадцати, и тридцати семи лет. Этот студент умел «притягивать», что называется, внимание зала к себе, но умел и отступать в тень. Относительно его способности вселяться в своего персонажа, проходить вместе с ним весь его сценический жизненный путь и так далее и тому подобное я не уверен, но, по крайности, того, что он вгонит кого-то в краску стыда, от него можно было не ждать.

Впервые выйдя на сцену, я почувствовал себя попавшим домой, целиком и полностью, отчего мне стало даже трудно напоминать себе, что почти никакого актерского опыта у меня нет. В театре я любил все. Любил его достойные осмеяния стороны, мгновенно рождающийся дух товарищества, глубокую привязанность, которую испытываешь в нем к каждому, кто причастен к спектаклю, любил долгие обсуждения мотивов, которые движут персонажами, любил читки, и репетиции, и технические прогоны, любил примерять костюмы и экспериментировать с гримом. Любил нервный трепет, который испытывал, стоя за кулисами, любил почти мистическое, сверхчувственное осознание каждой микросекунды, которую проводил на сцене, ощущение точности, с которой мог в каждый данный момент сказать, на что именно направлено внимание публики, любил трепет, охватывавший меня, когда я понимал, что увлекаю за собой сотни людей, что они скользят, точно серфингисты, по приливным и отливным волнам моего голоса.

Наши рекомендации