ИНТЕРЬЕР МИНИСТЕРСТВА АВИАЦИИ – ВЕЧЕР, 1940 9 страница
Я написал для себя монолог, основанный на «Дракуле» Брема Строкера, и рассчитанную на двух исполнителей пародию на фильм «Барреты с Уимпол-стрит»: Эмма играла прикованную к постели калеку Элизабет Барретт, а я – ее пылкого поклонника Роберта Браунинга. И Хью, и я смотрели и сочли смехотворными посвященные Шекспиру мастер-классы Джона Бартона, в которых он с мучительной медлительностью проволакивал Иэна Маккеллена и Дэвида Суше по тексту одного-единственного монолога. И мы сочинили сценку, в ней я проделывал то же самое с Хью. Анализ текста получился у нас столь подробным, что дальше первого слова, «время», мы не продвинулись.
Хью попросил стать нашим режиссером Джен Рейвенс, бывшую годом ранее президентом «Огней», и мы начали репетировать в клубной. Мы сочинили заключительную сценку, рассчитанную на участие всех исполнителей сразу, – в ней жутковатая семейка в духе Алана Эйкборна[96] играла после обеда в шарады, а заканчивалось все вспышками враждебности, разоблачениями и общим скандалом.
Какое-то время мне пришлось потратить на выпускные экзамены и еще какое-то – на письменные квалификационные работы, они же «диссертации»; одна посвящалась «Дон Жуану» Байрона, другая – характерным особенностям Э. М. Форстера. Ни той ни другой я не помню, на каждую ушел вечер лихорадочной работы – 15 000 слов совершенной чуши, отстуканных на высокой скорости.
Услышав, что результаты экзаменов выставлены напоказ, я добрел до «Сенат-хауса», к стенам, на которых висели огромные доски объявлений в деревянных рамах. И, протиснувшись сквозь истеричную студенческую толпу, отыскал свое имя в перечне высоких вторых результатов. Я набрал скучные, достойные, но далеко не волнующие 2:1.
Питер Холланд, дон из «Тринити-колледжа», руководивший моими занятиями «практической критикой» и литературой семнадцатого века, подошел ко мне со словами утешения.
– Экзаменаторы дважды перечитывали ваши работы, – сказал он, – надеясь, что вам все же удастся поставить «отлично». За эссе вы именно эту оценку и получили, а шекспировское снова было признано лучшим. Однако диссертация по Форстеру получила 2:2, а байроновская потянула только на тройку. Так что ничего они сделать не смогли. Не повезло.
Пострадала скорее моя гордость, чем мои планы. Честно говоря, Кембридж был прав: я доказал мою способность укладываться на письменных экзаменах в отведенное время, однако серьезная работа над диссертациями, требовавшая определенной оригинальности, знаний и усердия, которыми я и не обладал, и не потрудился обзавестись, выявили во мне качества умеющего втереться в доверие жулика, каковым я, собственно, и был.
Хью специализировался по археологии и антропологии, и оценки его выглядели еще более смешными и удовлетворительными. Он посетил одну лекцию, позволившую ему написать совершенно блестящий монолог о хижинах народов банту, но больше ничем своим профессорам не досаждал, эссе не писал и в факультетскую библиотеку не заглядывал. Думаю, он готов первым признать, что любой из вас знает об археологии и антропологии больше него.
И наконец, состоялось первое представление нашего «Ревю Майской недели». Оно называлось «Подпольные записи», что было в одинаковой мере отсылкой и к находившейся в подполе клубной комнате «Огней рампы», в которой рождалось это ревю, и к альбому Боба Дилана «Подвальные записи».
Первым на сцену вышел Хью. «О, леди и джентльмены, добрый вечер. Добро пожаловать на “Ревю Майской недели”. Этот вечер мы посвятим веселью (я, кстати, экзамены сдал – хуже некуда), комедийным сценкам, музыке и…»
Хью сменили мы. Зал театра «Артс» – одно из лучших, какие я знаю, мест для показа комедий. Я сидел в пятне света, держа на коленях переплетенную в кожу книгу, и, произнося монолог Дракулы, стоял рядом с Хью в сценке «Шекспировский мастер-класс», преклонял колени у постели болящей Эммы, подливал чай Полу Ширеру в скетче о вербовке в МИ5 – все эти мгновения были более приятными и волнующими в театре «Артс» (в тот вечер, перед той полной энтузиазма публикой), чем при любом другом исполнении тех же номеров.
Когда опустился занавес, мы с Хью обменялись взглядами. Нам было ясно: что бы с нами в дальнейшем ни произошло, имя «Огней рампы» мы не посрамили.
Ревю показывалось в течение двух недель, и в один из этих вечеров за кулисами пронесся слух, что в зале замечен Роуэн Аткинсон. Я нарушил обычай всей моей (недолгой) сценической жизни и выглянул в зал сквозь щелку в занавесе. Да, он здесь, ошибки быть не может. Не самые неприметные на планете черты лица. Дальше все мы играли с особой энергией, которая могла улучшить наше шоу, а могла – и с не меньшей легкостью – придать ему оттенок истеричности. Что именно произошло, сказать не возьмусь, поскольку взволнован был не менее прочих. За нашей игрой следил великий Роуэн Аткинсон. Всего полтора года назад я хохотал на его выступлении в Эдинбурге только что не до икоты. С того времени «Недевятичасовые новости» сделали его одной из главных телезвезд страны.
Он пришел за сцену, чтобы пожать нам руки, – поступок любезный и дружеский, особенно для человека столь застенчивого и замкнутого. Состояние восторженной рабской преданности ему, в котором я тогда пребывал, не позволило мне услышать ни единого из сказанных им слов, однако Хью и другие говорили после, что он очаровательным образом похвалил наше представление.
А еще через пару вечеров в зале появился агент Эммы, Ричард Армитаж.
После представления он спросил у нас:
– Вам не приходило в голову заняться этим делом профессионально? Обратить его в карьеру?
Вопрос оказался для нас неожиданным, странным и ошеломляющим. Всего несколько триместров назад я испытывал счастье, выходя на сцену в пьесах Чехова и Шекспира седым офицером или покрытым бородавками королем. Я слышал разговоры более серьезных актеров о том, как хорошо было бы поступить в аспирантуру «Академии Уэббера Дугласа», – именно этим путем пошел после Кембриджа Иэн Маккеллен. После того как я познакомился с Хью и начал сочинять скетчи – вместе с ним и самостоятельно, – у меня появилась надежда, что, возможно, со временем я смогу поработать на радио Би-би-си сценаристом или помощником режиссера, кем-нибудь в этом роде. А вот в том, что мне удастся, быть может, стать актером-комиком, уверенность я питал куда меньшую. У меня имелся голос и изрядный словарный запас, однако мое лицо и тело все еще порождали во мне стыд, неуверенность в себе и неловкость. И то, что Ричард Армитаж готов был и даже стремился взять меня под свое крыло и позаботиться о том, чтобы я сделал настоящую карьеру, представлялось мне поразительной удачей.
Впоследствии я узнал, что Ричард, старый хитрый лис, посылал в Кембридж своих клиентов помоложе, дабы те посмотрели нас и сообщили ему свое мнение. Что и объясняло появление в зале Роуэна Аткинсона. Ясно, что он отозвался о нас достаточно одобрительно для того, чтобы Ричард лично приехал в Кембридж и, посмотрев наше ревю, сделал нам это предложение.
Разумеется, я его принял. И Хью с Полом тоже.
– Конечно, – сказал Хью, когда мы с ним возвращались из театра домой, – это вовсе не обязательно что-нибудь значит. Скорее всего, он каждый год нагребает десятки таких, как мы.
– Я знаю, – ответил я. – И все же у меня теперь есть агент!
И я остановился, чтобы поведать эту новость парковочному счетчику:
– А у меня агент есть!
В ночном небе маячил силуэт часовни «Кингз-колледжа».
– У меня есть агент! – сообщил я и ей.
На нее это никакого впечатления не произвело.
Счастливо оставаться, Кембридж[97]
Мой последний Майский бал, мой последний летний прием «Херувимов» – в «Роще» «Куинз-колледжа». Приемы Майской недели по всему Кембриджу, новые достижения по части пьянства, бестолковых блужданий, спотыканий, рыданий и блеваний. Мы с Кимом устроили наш собственный прием на Лужайке Школяров «Сент-Джонза» и опустошили до последней бутылки каждый присланный Киму его добрыми родителями ящик «Таттинже». На церемонию вручения дипломов приехала моя семья. Сотни тождественных, мрачных выпускников, внезапно обретших вид взрослый и несчастный, переминались с ноги на ногу на лужайке у «Сенат-Хауса», фотографировались, надсадно улыбаясь, с родителями, говорили последнее «прости» трехлетним дружбам. Тень внешнего мира пала на каждого, а три последних года вдруг сшелушились с нас, съежились, подобно сброшенной змеей коже, высохшей, слишком маленькой для того, чтобы вместить прекрасное, полное блеска время, в которое мы ею обладали.
Родители Кима жили в Манчестере, однако владели еще и домом в богатом лондонском пригороде Хадли-Вуд, дом этот стоял в двух шагах от станций подземки «Хай-Барнет» и «Кокфостерс», и, как только мы покинули Кембридж, родители предоставили его в полное наше с Кимом распоряжение. Абсурдно великолепное, роскошно обставленное вступление в жизнь вне университета. В этом доме я наблюдал по телевизору за тем, как Иэн Ботэм вырывает из рук австралийцев «Урну с прахом»,[98] и чувствовал себя счастливейшим из смертных.
«Подпольные записи» почти сразу же отправились в Оксфорд, чтобы в течение недели давать представления в театре «Плейхаус». После приятностей кембриджского «Артса» длинный, узкий, похожий на кегельбан зал «Плейхауса» показался нам неприветливо относящимся к любой комедии, и спектакли наши попросту провалились – так мы, во всяком случае, думали. Администрация и технические работники театра встретили нас отнюдь не радушно, и мы, испуганные и несчастные, провели неделю, стараясь не попадаться на глаза свирепым декораторам и осветителям; мы раз за разом сбивались в кучку, жаждая найти друг у друга утешение и поддержку, и то меланхолически стенали, то истерически хохотали. Нас словно сбросили с небес на землю, и мы основательно о нее приложились. Грубость персонала театра так разгневала Хью, что он написал управляющему письмо, которое показал мне перед отправкой. Я никогда еще не видел, чтобы холодная ярость столь образцово передавалась учтивой, но хулительной прозой.
Из Оксфорда мы отправились в театр школы «Аппингем», и Крис Ричардсон принял нас со всем радушием – как и обещал мне двумя годами раньше. Оксфорд убедил нас, что шоу наше дрянь и в Эдинбурге мы с треском провалимся, но «Аппингему» удалось хотя бы отчасти вернуть нам присутствие духа: персонал и ученики школы оказались публикой и благосклонной, и восторженной, а театр, чьи подмостки были самыми первыми из всех, на какие я вступал – в 1970-м, в роли ведьмы из «Макбета», † – как нельзя лучше подходил для того, чтобы восстановить нашу уверенность в себе. Да и Кристофер оказался самым сердечным и участливым из хозяев: он позаботился о том, чтобы каждый из нас был устроен со всеми, какие только возможны, удобствами, в число коих входила и бутылочка солодового виски на прикроватном столике.
Великий Уильям Голдман сказал, как известно, что Голливуд – это такое место, где «никто ни в чем не смыслит», – апофегма, остающаяся справедливой и применительно к театру. Я получил письмо от человека, который смотрел «Подпольные записи» в оксфордском «Плейхаусе» и счел необходимым сообщить мне, что это лучшее шоу, какое когда-либо видели он и его друзья. Я попытался припомнить хотя бы один момент оксфордских показов, когда мне показалось бы, что все идет хорошо, – и не смог. Впрочем, публика, по крайней мере, смеялась и аплодировала, долго и восторженно. Полагаю, грубость служителей театра и форма зала составляли такой неприятный контраст совершенству Кембриджа, что все остальное воспринималось нами как безнадежный мрак уже автоматически.
Каледония 3
Когда мы приехали в Эдинбург, выяснилось, что нам предстоит делить «Сент-Мэриз-Холл» с «Оксфордской театральной группой», представление которой шло прямо перед нашим. Участники ее оказались ребятами дружелюбными, очаровательными и склонными к самоуничижению. Зал в «Сент-Мэриз» был большим, с временными, поднимавшимися амфитеатром, рядами мест для публики. Ничего лучшего для нашего шоу и придумать было нельзя. Мы получили благоприятные рецензии, и вскоре билеты на все две недели, которые нам предстояло выступать здесь, были распроданы.
Мы записали два скетча для посвященной «Фринджу» обзорной программы «Радио-2» Би-би-си, которую вел Брайан Мэтью, взявший у нас после этого интервью. По радио я выступал впервые. Исполнение скетчей прошло хорошо, но, как только мне пришлось говорить от своего имени, я обнаружил, что горло у меня сжалось, рот пересох, а голова опустела. То же самое происходило и во многие последующие годы. В одиночестве моей спальни я разговаривал с воображаемым интервьюером гладко, весело и уверенно. А как только загоралась зеленая лампочка записи, меня словно ледком прихватывало.
В один из вечеров Ричард Армитаж оставил для нас записку, что в скором времени в Эдинбург должен приехать человек из Би-би-си, которому хочется взглянуть на нас. А два дня спустя он попросил нас переговорить после представления с двумя людьми из телекомпании «Гранада». На следующий же вечер в зал пришел, чтобы посмотреть наше представление, еще и Мартин Бергман, бывший в 1977–1978 президентом «Огней рампы», – я видел его в «Ночном колпаке». И все эти люди делали нам предложения, от которых нас одолевало изумленное головокружение.
Человек из Би-би-си поинтересовался, не хочется ли нам воспроизвести «Подпольные записи» на телевидении. Двое из «Гранады», напыщенный шотландец, назвавшийся Сэнди, и нахальный молодой англичанин, назвавшийся Джоном, осведомились, не желаем ли мы сочинить для них комедийное шоу. Мартин Бергман сообщил, что занимается организацией турне по Австралии, с сентября по декабрь: Перт, Аделаида, Мельбурн, Сидней, Канберра и Брисбен. Как нам такая идея?
После предпоследнего показа мы вышли на поклоны и вдруг обнаружили, что аплодисменты и одобрительные возгласы зрителей становятся едва ли не вдвое более громкими и бурными. Приятно, конечно, но необъяснимо. Хью подпихнул меня локтем. Оказывается, за нашими спинами на сцену вышел из-за кулис человек и направился к ее краю, подняв на ходу руку: тише, пожалуйста. Впрочем, его жест лишь вызвал новые крики. Человеком этим был Роуэн Аткинсон. На миг-другой я решил, что он спятил. За ним уже успела закрепиться репутация человека робкого и застенчивого. Да и в его появлении на сцене не было ровно никакого смысла.
– Эм-м, леди и джентльмены, – начал он. – Простите, что прервал ваши аплодисменты. Вам это наверняка кажется очень странным.
Это невинное замечание породило в зале взрыв хохота куда более громкого, чем тот, каким публика удостаивала нас на протяжении всего представления. Вот она, сила славы, помнится, подумал я, смущенный и заинтригованный странным вторжением. Разумеется, Роуэн просто умел произносить слова вроде «странный» так, что они начинали казаться страшно смешными.
– Как вы, возможно, знаете, – продолжал он, – в этом году была учреждена премия за лучшее комедийное шоу эдинбургского «Фринджа». Спонсором ее стала компания «Перрье»… ну, та, у которой вода с пузырьками.
Снова хохот. Выговорить слово «пузырьки» так, как это делает Роуэн Аткинсон, не дано больше никому. Сердце мое забилось чаще. Мы с Хью обменялись взглядами. Разумеется, об утверждении «Премии Перрье» нам было известно, но если мы и были абсолютно уверены в чем-либо, так это…
– Учредители и жюри этой премии, задача которой состоит в поощрении новых талантов и новых тенденций в комедии, были абсолютно уверены в одном, – продолжал Роуэн, точно эхо собственной нашей уверенности. – В том, что завоевать ее может кто угодно, но только не распроклятые кембриджские «Огни рампы».
Публика радостно затопала ногами, и я убоялся за сохранность временных помостьев, на которых она размещалась.
– Однако они, ощущая неохоту, смешанную с восторгом, единогласно постановили, что победителем станут «Подпольные записи»…
Публика разразилась аплодисментами, и на сцену вышла Ниса Бернс (председатель жюри, коим она остается и сейчас, тридцать лет спустя. Собственно говоря, когда спонсорство прекратилось, Ниса стала финансировать премию сама). В руках она держала награду, которую Роуэн вручил Хью.
В сравнении с этим получение от вице-канцлера университета листка бумаги, подтверждавшего мой статус бакалавра искусств (с отличием), было сущим пустяком.
Мы сделали это. Мы поставили шоу и не осрамились. На самом-то деле мы добились еще и большего.
Поздно ночью, после обеда с Роуэном, Нисой и пиарщиками «Перрье», мы, захмелевшие, разбрелись по нашим жилищам.
Почти всю ночь я пролежал без сна. Я не романтизирую то, что со мной происходило. Я хорошо помню, как лежал в постели и о чем думал.
Полтора года назад я был преступником, отбывавшим условный срок. Почти все мое детство и юность я блуждал в густом мраке враждебного мне леса, полного колючек, вероломного подроста и злых тварей моей собственной выделки.
Где-то, как-то я увидел – или мне ее указали – тропинку, по которой доковылял до открытого, залитого солнечным светом простора. Одно уже это было достаточно приятным после целой жизни, отданной скитаниям и стараниям выпутаться из корявых корней, отцепиться от колючих шипов, но я не только вышел на открытый простор, я вступил на широкую, легкую дорогу, которая, казалось, ведет меня к дворцу из золота. Я получил чудесного, доброго и умного партнера в любви, а вдобавок к нему – чудесного, доброго и умного партнера в работе. И ночной кошмар леса остался, похоже, далеко позади.
Я плакал и плакал, пока наконец не заснул.
2. Комедия[99]
Прошло уже достаточно много времени, чтобы 1980-е обрели в нашем сознании признанные всеми характер, окраску, стиль и привкус. Слоанские рейнджеры,[100] начесы, «Dire Straits», столики черного матового стекла, свободного покроя куртки, «Новые романтики», подбитые плечи, nouvelle cuisine,[101] яппи… все мы видели множество телепрограмм, жонглировавших этими образами и утверждавших, что из них-то десятилетие и состояло. И надо сказать, как ни стараюсь я чураться клише, для меня восьмидесятые почти в точности отвечают этим образам. Когда в 1981-м я выпрыгнул из Кембриджа в широкий мир, Рональд Рейган начал отбывать шестой месяц своего президентства, Маргарет Тэтчер страдала от унижения, причиненного ей экономическим спадом, Брикстон и Токстет пылали, в Лондоне каждую неделю взрывались бомбы ИРА, Бобби Сэндс умирал от голодовки, Либеральная и Социал-демократическая партии решили слиться в одну, Артуру Скаргиллу предстояло вот-вот возглавить Национальный профсоюз шахтеров, а леди Диану Спенсер отделял от брака с принцем Уэльским всего один месяц. И разумеется, ничто из этого не представлялось в то время особенно примечательным, никому не казалось, что он проживает в архиве телевизионных материалов.
Из университета я вышел тощим, высоким, внешне самоуверенным молодым человеком, которому все казалось новым, волнующим, пусть и до безобразия временным. Я не сомневался, что рано или поздно меня разоблачат, что двери шоу-бизнеса захлопнутся перед моим носом и мне придется довольствоваться истинным моим призванием – обратиться в преподавателя того или иного рода. Пока же я плыл в недолговечном облаке триумфа и был весел и счастлив.
Мы продолжаем резвиться[102]
«Премия Перрье» позволила нам показать «Подпольные записи» в Лондоне. Ну, пожалуй, это звучит немного слишком громко. «Показать в Лондоне» подразумевает нечто грандиозное; на деле же играли мы поздно вечером, после совсем другого спектакля, в хэмпстедском, переделанном из морга, театрике, именовавшемся «Нью-Энд» – «Новый конец», стало быть, – и находившемся на расстоянии в несколько почтовых кодов от шипящего неона Шафстбери-авеню. Но мы не жаловались. «Нью-Энд» был для нас таким же волнующим, как Вест-Энд. Семью годами раньше он проделал под руководством великолепного новатора Бадди Далтона путь от заброшенного больничного морга до одного из ведущих экспериментальных театров и представлялся нам не менее пленительным, чем лондонский «Палладиум» или театр «Ройял», что на Друри-лейн.
«Подпольные записи» показывались каждый вечер, семь дней в неделю, после основного блюда – пьесы «Любовь вчетвером» Стивена Беркоффа, в которой играли Линда Марлоу и, разумеется, сам блестящий и ужасный актер/автор. Немыслимое счастье – знать, что Беркофф прокрадывается в наши гримерные и тибрит наши сигареты, – волновало нас не меньше, чем наблюдение за ним, исписывающим словами «мудак мудак мудак мудак мудак» посвященную его пьесе рецензию, которую напечатал в «Ивнинг стандард» Никлас де Джонг, и демонстративно прикалывающим ее к стене театрального вестибюля. Беркофф был человеком трудным, неукротимым и опасным, что он и доказал всему свету два года спустя, сыграв Виктора Мэйтланда, жестокого торговца кокаином и произведениями искусства, в «Полицейском из Беверли-Хиллз». Если учесть его устрашающую репутацию, можно считать чудом, что он не удостоил словесного, как минимум, поругания такую компанию кембриджских педиков и остряков, как наша, – впрочем, первым предметом преданности Беркоффа был театр и актеры. А в этот его пантеон допускались даже только что выскочившие из университета, облаченные в твидовые куртки исполнители комедийного ревю. Всю свою ярость, агрессивность и оскорбительные выпады он приберегал для рецензентов, продюсеров и администраторов.
После «Нью-Энда» настал черед Австралии. В честь летней эпопеи гениального Иэна Ботэма мы дали нашему ревю название «Ботэм: Мюзикл». Не так уж и часто удавалось найти достаточные количества британской соли или достаточно большую австралийскую рану, чтобы можно было с удовольствием сыпать первую на вторую, и потому такое название представлялось нам и уместным, и способным привлечь внимание.
Австралия начала восьмидесятых стала для меня откровением. Я ожидал увидеть захолустье: устланные желтым целлофаном витрины магазинов, в которых выставлены оранжевые майки-безрукавки и десятилетней давности транзисторные приемники; пьяных гомофобов, задирающую англичан-иммигрантов деревенщину; множество Эдн Эверэйдж,[103]щеголяющих очками-«крылышками»; кислую атмосферу культурного раболепия; обличающее комплекс неполноценности бахвальство и неприязнь к каждому, кто хоть чего-то достиг. Даже величайший из поклонников Австралии не станет отрицать, что все это там существовало и продолжает существовать, однако эти характеристики не были – ни тогда, ни сейчас – элементом преобладающим. Я увидел в Австралии страну несравненно качественных и дешевых вин и продуктов, пронизанную оптимистическим ощущением процветания, которое составляло разительный контраст накрывшим Британию горестям экономического спада, бунтов и бомб ИРА. Ее изобилие и уверенность в себе потрясли меня. Мне показалось, что в национальном настроении этой страны отражается ее благоприятный для жизни под открытым небом климат, – точно так же, как национальное настроение и серенький, холодненький пессимизм Британии пребывают в совершенном соответствии с ее беспощадно тоскливой погодой. Я же не мог тогда знать, что настроение Британии начинает меняться.
«Ботэм: Мюзикл» был впервые показан в Перте, а оттуда мы прокатились по всему континенту, оставляя большую часть наших заработков в ресторанах. В Австралии я научился любить лангустов и устриц: сырых устриц, устриц по-рокфеллерски, устриц по-килпатриковски и устриц «казино». В угощающем клиентов блюдами из морепродуктов ресторане «Дойлз», в который я, попадая в Сидней, заглядываю и ныне, мне посчастливилось открыть для себя баррамунди, странных, смахивающих на лобстеров тварей из залива Море-тон, и омара-тапочку. В этой же стране я впервые увидел в продаже сортовые вина – на бутылках указывалось не шато, поместье или домейн, из которых они происходят, а сорт винограда. Ныне это распространено настолько, что и разговора особого не заслуживает. Один только Старый Свет и цепляется по-прежнему за этикетки, на которых значится «Бартоло», «Бордо» или «Мозель», – во всех прочих краях вы, взглянув на бутылку, сразу узнаете, что содержащееся в ней вино изготовлено из «пино нуар», «каберне совиньон», «темпранилло» или «рислинга». В Британии же знание сортов винограда широкого распространения не получило и сейчас, тридцать лет спустя. Совсем недавно я видел выпуск телеигры «Слабое звено», в котором один из участников на вопрос: «Что такое мерло, шираз и шардонне?» – ответил: «Жены футболистов».
Перт, Аделаида, Мельбурн, Канберра, Сидней, Брисбен, Хобарт, Лонсестон, Берни и Албери Водонга – такой путь совершили мы, прежде чем настало время возвращаться в заснеженную декабрьскую Англию. Правда, мы еще успели остановиться в Сингапуре и провести две ночи в отеле «Раффлз», где у нас и вышли все деньги.
Столкновение культур[104]
Я снова в Лондоне. Еду в вагоне подземки, сжимая, чтобы удерживаться на ногах, хромированную перекладину. Контраст между моей коричневой ладонью и покоящимися по сторонам от нее белыми, как бумага, английскими изумляет меня. Я еду в Ноттинг-Хилл. Еду в одну из квартир Пембридж-Палас, на встречу, которая изменит мою жизнь.
Австралия, по большей части, принимала нас вроде бы хорошо. Мы были всего-навсего компанией студентов, которые играли в маленьких театриках, не достигая ошеломляющих триумфов и не терпя унизительных поражений. Мы предлагали публике вещи, которым теперь исполнился почти уже год: монолог Дракулы, шекспировский мастер-класс, сценку о Роберте Браунинге и Элизабет Барретт, песенки, скетчи и гэги, которые мы знали назубок спереди назад и сзаду наперед. Помню, Мартин сказал нам, что мы сможем исполнять их еще лет десять. Краснея, признаюсь, что всего три месяца назад показал монолог Дракулы на благотворительном концерте в Уинчестере – ровно через двадцать девять лет после того, как сочинил его. Однако, если – и это «если» было таким же большим, как расстояние от Сиднея до Лондона, – мы собирались профессионально заниматься комедией, нам следовало, во-первых, сочинить материал новый, а во-вторых, оставить собственный след в мире «новой комедии».
В 1981-м веселый мир юмористических развлечений начал, судя по всему, претерпевать великий раскол. Не могу припомнить, когда я впервые услышал выражение «альтернативная комедия», однако отчетливо помню, как увидел по телевизору – в мой последний кембриджский год – Алексея Сейли. Вертевшийся и дергавшийся, точно марионетка, втиснутый на манер Томми Купера в двубортный, на два размера меньший, чем следовало, костюм и со свистом втягивавший воздух сквозь зубы, Сейли с яростным блеском поносил претенциозных либералов среднего класса. Впоследствии я узнал, что лучшие его остроты сочинял решительным образом принадлежавший к среднему классу, закончивший частную школу и Кембридж, где он успел побывать в «Огнях рампы», барристер Клайв Андерсон, однако ударной силы Сейли это нисколько не умаляет. Поток безостановочной, сюрреальной демагогии, изливавшийся им с таким ливерпульским акцентом, что о него можно было сыр натирать, в соединении с внешностью смуглого злодея эпохи немого кино делал его смешным, пугающим и незабываемым – своего рода анархо-синдикалистским Джоном Белуши, с той разницей, что Белуши был симпатичным православным албанцем, а Сейли – неприятным литовским евреем. При первом знакомстве с ним я очень хорошо понимал, что олицетворяю все, что он от души презирает: частную школу, Кембридж и – вследствие манер, от которых мне не удалось избавиться и поныне, – истеблишмент. Предрассудки и снобизм по этой части считались тогда оправданными: если бы я презирал его за то, что он – выходец из рабочего класса, закончивший государственную школу сын железнодорожного рабочего-коммуниста, меня бы все осудили, и правильно сделали. В те дни люди гордились происхождением из рабочего класса и стыдились принадлежности к среднему. Я же отчаянно гордился моей бесклассовостью, тем, что я – элемент и déclassé [105] и даже déraciné,[106]а если к какому классу и принадлежу, так это класс богемы, артистов, вечного студенчества. На деле я промазал мимо этой цели аж на милю и по сей день попахиваю скорее клубом «Гаррик», чем клубом «Граучо», однако попыток обрести свободу – попыток, как то у меня водится, обреченных на провал, тщетных и бессмысленных, – не оставлял никогда. Каждому из нас присущи свои, странноватые способы ладить или не ладить с людьми. Я годами разговаривал с Алексеем и его женой Линдой вежливо и почти по-дружески, однако, боюсь, так и не смог до конца простить ему задиристую неприязнь и даже агрессивность, которые он проявлял по отношению к Бену Элтону. Под конец того десятилетия и на протяжении всех девяностых он не упускал ни единой возможности пнуть Бена, обвинить его – несправедливо – в неоригинальности, вторичности, в том, что он жалким образом недостоин звания комика, да еще и альтернативного. Ну ладно, все это было уже потом, да и к нынешней поре он, должен сказать, угомонился. Суть в том, что в течение нескольких коротких лет Сейли оставался наиболее приметным символом нового движения, и ко времени нашего возвращения из Австралии стало казаться, что мир принадлежит ему и присным его.
По натуре я не пессимист, однако тогда поневоле гадал, не закрылись ли уже перед типами вроде нас все двери. Комическое, как то ведомо каждому, определяется временем, и я боялся, что в карьерном смысле время нашей комичности истекло. «Недевятичасовые новости» с их тремя оксбриджскими исполнителями, вышедшим из «Огней рампы» постановщиком Джоном Ллойдом и основным автором оксфордцем Ричардом Кёртисом явно были последним триумфом нашей братии. И скатертью вам дорога, говорил мир. То, что панки сделали для музыки, альтернативные комики делали для комедии. Классический комический скетч – «А, Перкинс, входите, присаживайтесь» – скоро будет сметен с лица земли вместе со школьной коробкой для сластей и манерой носить галстук своей старой школы. Так думали мы в самые мрачные наши минуты. Теперь-то я отличнейшим образом знаю факты, которым еще предстояло стать очевидными для всех, но о которых тогда я мог лишь смутно догадываться, – ведь так легко поверить, что ход событий, история и обстоятельства сговорились, чтобы извести лично тебя. Пока мы опасались того, чего опасались, за кулисами переминалась, разумеется, в ожидании своей очереди целая толпа комиков, опасавшихся ровно противоположного. Им казалось, что Би-би-си оккупирована выпускниками Оксбриджа и все они, похоже, читают одни и те же книги и газеты, одинаково говорят, делятся одним и тем же потаенным опытом и обладают одними и теми же вкусами. «Канала-4» в то время еще не существовало, кабельного и спутникового телевидения тоже – только Би-би-си-1, Би-би-си-2 и радио Би-би-си. Один лишь канал Ай-ти-ви и показывал эстрадные представления с участием последних героев великой мюзик-холльной традиции – комиков вроде Бенни Хилла, Эрика Моркама и братьев Уайза и Томми Купера, а с ними и комедийные сериалы, которые были, за славным исключением «Уровня сырости», незапоминающимися, неоригинальными и воображение не поражавшими. Я хорошо понимаю, что, если человек не принадлежал к числу оксбриджцев или родственной им группы, Твердыня Радиовещания (и Теле– тоже) должна была казаться ему неприступной. Мы же, Эмма, Хью и я, представлялись ему изнеженными аристократами, ради которых уважительно поднимаются опускные решетки, вывешиваются флаги и зажигаются факелы и камины парадной залы. Неуместным было бы, пожалуй, подчеркивать, насколько далеким от истины представлялось это нам, однако неуместное подчеркивание вещь простительная. Собственно говоря, как раз в то время Маргарет Тэтчер обратила неуместное подчеркивание в свой фирменный ораторский прием, да и само десятилетие уже приготовилось к тому, что высокие скулы, начесы, подкладные плечи, политические разногласия и престижные расходы – все они будут подчеркиваться самым неуместным, до какого удастся додуматься, образом. Неуместное подчеркивание прямо-таки носилось в воздухе, и нигде это не ощущалось с такой остротой, как в толпе ворчливых комиков, накапливавшейся у замковых ворот.