ИНТЕРЬЕР МИНИСТЕРСТВА АВИАЦИИ – ВЕЧЕР, 1940 10 страница

В 1979 году Питер Розенгард, агент по страхованию жизни, питавший склонность к сигарам и завтракам в отеле «Клариджез», посетил в Америке клуб «Комеди Стор» («Склад комиков»). Затем он вместе с Доном Уордом, комиком, специальностью которого был разогрев публики на рок-н-ролльных концертах, основал такой же клуб в Лондоне – в «Уолкер-Корт», Сохо, небольшом помещении над «топлес-баром». Уже в 1981-м этот «Комеди Стор» стал олицетворением всей nouvelle vague [107] комедии – движения, возникшего одновременно с суровыми списками популярности журнала «Тайм Аут» и его неприятно левацкого конкурента «Сити Лимитс» и отразившего недовольство и желание перемен, которые владели поколением студентов тогдашней пораженной экономическим спадом, управляемой «тори», растревоженной и рассерженной Британии. Целые отряды молодых, вышедших из среднего класса революционеров запиливали до непригодности пластинки с альбомом London Calling,[108] толковали о гендерной политике, выходили на демонстрации «Кампании за ядерное разоружение» и еще одной – «Рок против расизма». Ничего нет удивительного в том, что комические шоу наподобие «Вас уже обслужили?», «Сумасшедший дом Расса Эбботта» и «Никогда вдвоем» их уже не удовлетворяли.

Миром увеселений правили два знатных рода: традиционный, к которому принадлежали Дик Эмери, Майк Ярвуд, «Два Ронни», Брюс Форсайт и уже упомянутые бессмертные Моркам и Уайз, Бенни Хилл и Томми Купер, и род университетских выпускников, династия, основанная Питером Куком, достигшая окончательного величия при «Монти Пайтоне», а в то время навсегда, как мы опасались, прерывавшаяся на команде «Недевятичасовых» – Джоне Ллойде, Роуэне Аткинсоне, Ричарде Кёртисе, Мэле Смите и Грифе Рисе Джонсе, каждый из которых был оксбриджцем. Относились ли новые комики, представленные Алексеем Сейли, Беном Элтоном, Френчем и Сондерс, Риком Мейоллом, Ади Эдмондсоном, Кейтом Алленом и многими другими, объединенными маркой «альтернативные», к первому семейству или ко второму? Ну, на самом деле скорее ко второму, несмотря на привычные в то время разговоры о том, что все и во всем сводится к классовой борьбе. Алексей Сейли учился в челсийском «Арт-колледже» и был – с его потоками абсурдистской сюрреальности и нарочито невразумительной ценностной ориентацией – самым «питоновским» из всех комиков. Френч и Сондерс познакомились в театральной школе. Элтон, Эдмондсон и Мейолл учились в Манчестерском университете. Истина состояла в том, что лишь очень немногие из альтернативных комиков имели право утверждать, что образование они получили на улицах или в школе сокрушительных ударов судьбы; тогда уж я, старый тюремный волк, мог объявить себя самым неподдельным и крутым из них – мысль достаточно нелепая для того, чтобы показать: представление о группе комиков, вышедших из рядов рабочего класса и грозивших осадой Замку Неженок, было, вообще-то говоря, совершенно ошибочным. Происхождение новые комики имели смешанное, как оно всегда и было, а те, сердитые и нетерпеливые, что работали наедине с микрофоном, исполняли множество глуповатых скетчей, характерных для старой школы. Правда, существовала еще и альтернативная аудитория, готовая к тому, чтобы получать нечто другое, непривычное, и можно сказать, что рожденный ею спрос на новизну как раз и напитывал энергией то, что приняло наименование «альтернативная комедия». Несколько лет спустя Барри Кариер дал лучшее из когда-либо слышанных мной определений альтернативных комиков: «Они такие же, только в гольф не играют».

Ладно, если Zeitgeist [109] выглядел именно так, значит, то, что кембриджские «Огни рампы» получили «Премию Перрье», а я, выбравшись из подземки, принялся искать нужный мне дом на Пембридж-плейс, было истинным чудом.

Я позвонил в дверь и вскоре оказался в квартире на верхнем этаже. Хью, Эмма и Пол Ширер были уже здесь. Джон Плауман, которому и принадлежала эта квартира, возился с кофейными чашками. Он был тем самым нахальным молодым англичанином из «Гранады», с которым мы познакомились в Эдинбурге. Сэнди Росс, розоволицый режиссер, сопровождавший его в тот вечер, представил меня темноволосому, серьезного обличия молодому человеку в очках.

– Это Бен Элтон, он только что закончил Манчестерский университет.

Сэнди коротко изложил свой план: всем нам, собравшимся здесь, следует создать команду авторов-исполнителей и сочинить для телекомпании «Гранада» новое комедийное шоу. Писать и репетировать будем в Лондоне, а сниматься в Манчестере, в студии компании. Бен уже работает со своим университетским другом Риком Мейоллом и подружкой Рика Лайзой Мейер над новым комедийным сериалом для Би-би-си – чем-то вроде антиситкома, имеющим рабочее название «Молодняк». Мы тоже были связаны с Би-би-си – необходимостью съемок «Подпольных записей» для их одноразового показа.

Основу нового шоу «Гранады», пояснил Сэнди Росс, составляет мысль о соединении традиционного кембриджского мира скетчей с анархическим, острым (он использовал именно эти слова) стилем Бена, его товарищей и всего, что они олицетворяют. Поскольку нас четверо, а он один, возникла мысль подключить к работе По Меньшей Мере Еще Одного Человека, не имеющего отношения к Кембриджу. Были названы имена Криса Лангема, Никласа ле Прево, Альфреда Молина и, возможно, чьи-то еще, не помню. Кроме того, требовалась еще одна актриса. Какое-то время предполагалось, что ею может стать шотландская поэтесса и драматург Лиз Лоххед. Помню, она пришла на репетицию, увиденное на нее явно никакого впечатления не произвело, и от работы с нами она отказалась. После этого Сэнди и Джон нашли веселую молодую актрису, также шотландку, по имени Шивон Редмонд. И в скором времени большинство участвовавших в нашей затее мужчин влюбилось в нее, включая и меня – на мой особый манер.

Пока же нас попросили заняться сочинением сценок.

Когда я оглядываюсь сквозь годы и годы на тот период моей жизни, теперь уже заслоненный, обесцвеченный и ободранный временем, опытом и всеми надругательствами, всеми посягательствами на умертвление, коим подвергались с тех пор мои несчастные душа и тело, он представляется мне таким невероятным и – по причинам, очевидного объяснения не имеющим, – таким ужасно, ужасно грустным. Разумеется, ничего в нем подобного не было, а был легкий испуг и упоительное волнение.

Думаю, Хью и я, хоть между нами и не происходило открытых, продуманных разговоров на сей счет, понимали, что мы являемся своего рода командой. Не просто парой актеров, но людьми, неотвратимо и навечно связанными. Наибольшая же моя тревога, о которой я ни разу не сказал ни Хью, ни Эмме, ни Киму, ни кому бы то ни было еще, состояла в том, что я, быть может, вовсе и не смешон. Думаю, я не сомневался в моем остроумии, способности выражать мои мысли, искусности в обращении со словами – особенно когда я беру в руку перо или сажусь за пишущую машинку, – однако между остроумием и умением смешить пролегает сумрачная зона…

Я считал, что быть смешным, уметь вызывать смех с помощью выражения лица, движений и загадочного, почти осязаемого, присущего телу чего-то, данного отдельным людям и не данного всем прочим, есть дар, подобный спортивности, музыкальности и сексапильности. Иными словами, все это имеет какое-то отношение к уверенности в своем теле, коей я никогда не отличался, уверенности, которая делает возможными физическое спокойствие и телесную свободу, каковые, в свой черед, порождают уверенность еще большую. Вот это и было источником всех моих неприятностей. Боязни спортивной площадки, боязни площадки танцевальной, бездарности в спорте, сексуальной скованности, отсутствия координации и грации, ненависти к моему лицу и телу. Все это можно проследить аж до детсадовских уроков музыки и движения: «Все садятся в круг и скрещивают ноги». Я не был способен даже сидеть по-портновски, не приобретая при этом вида деревенского увальня. Мои коленки торчали в стороны, моя уверенность в себе таяла на глазах.

Я прожил двадцать лет убежденным в том, что тело – мой враг, а все, на что я могу опереться, – это мой мозг, хорошо подвешенный язык и счастливая легкость в обращении со словами, то есть особенности, которые могут внушать и любовь, и неприязнь к их обладателю. Однако они хороши лишь для комика особого рода. Построенные на сложном плетении слов монологи и скетчи, которые я писал для себя, принимались хорошо и никаких сомнений мне не внушали. Однако я жил, как уже было сказано, в страхе перед повторной реакцией зрителей, понемногу одолевающим его раздражением, ляпами и теми несомненно существенными приемами комиков, которые казались мне такими же пугающими, недостижимыми и чуждыми, какими были чечетка и игра в теннис. Я понимаю, насколько ребяческими и глупыми могут казаться такие страхи, однако для комика уверенность в себе имеет значение первостепенное. Если он в себе не уверен, публика начинает раздражаться, а это способно придушить смех при самом его рождении. В Хью, Эмме, Тони и других я чувствовал инстинктивную телесную одаренность, которой, знал я, у меня не было и обзавестись которой мне никогда не удастся. А кроме того, все они умели петь и танцевать. Как, скажите на милость, может преуспеть в шоу-бизнесе человек, лишенный музыкальных способностей? А эти все пели еще и превосходно. Даже Питер Кук и тот был музыкальнее меня. Я лежал ночами без сна, уверенный, что Сэнди Росс и Джон Плауман мигом поймут, до чего я никчемен, и выставят меня из труппы. Ну, в лучшем случае предложат остаться в ней – исключительно в качестве автора. Возможно, я и не стал бы очень уж возражать против такого исхода, однако он был бы унижением, мысль о котором мне никакого удовольствия не приносила. Некая часть моего «я» – мне придется сделать это признание, каким бы долдоном, дитятей и дешевкой оно меня ни выставило, – действительно жаждала стать звездой. Я желал славы, обожания, всеобщей любви, желал, чтобы все меня знали, провожали взглядами и встречали аплодисментами.

Ну вот, высказался. Не самое удивительное для любого артиста признание, однако лишь очень немногие готовы допустить, что питают амбиции столь мелкие. В том, что слава ожидает Эмму, не сомневался никто, то есть попросту никто. Я знал, что славы способен добиться и Хью, и испытывал глупенький страх, что меня они к себе в компанию не позовут, что я окажусь последним из тех, кого они согласятся принять в свою актерскую команду. Кембридж показал мне, что я могу заставить зрителей смеяться, однако там все было проще и приятнее – я заставлял их смеяться на моих условиях. Теперь же, когда мы оказались в большом, просторном мире, в мире, который отдает предпочтение самому никудышному краю спектра комического, мне представлялось неизбежным, что судьями моими станут люди, которые, посмотрев на меня, даже и не поймут толком, что это, собственно, перед ними такое предстало. Возможно, я смогу писать кое-что, возможно, получу какую-то работу на радио, однако мир звезд – мир, манящий к себе Хью, Эмму и того из друзей Бена Элтона, о котором мне приходилось слышать все чаще и чаще, поразительного Рика Мейолла, – мне не светит.

Этот гениальный комик в высшей степени обладал качествами, коих я был в высшей же степени лишен: внешней харизматичностью, сокрушительной уверенностью в себе и поразительно естественной привлекательностью, которая обрушивалась на зрительный зал, как ударная волна термоядерного взрыва. Он мог быть глуповатым, обаятельным, ребячливым и непоследовательным, но так, что это доставляло зрителю простое и недвусмысленное наслаждение. Вы не подвергали эти качества сомнению, не анализировали их, не аплодировали Рику за его ум, не оценивали социальное значение того, что он делает, и не проникались уважением к таящемуся за этим труду, а просто любовались им, как любуются явлениями природы. Какими бы талантами я ни обладал, все они выглядели на его фоне худосочными, бледными и недоразвитыми. Как комик я не выдерживал сравнения с ним и терзался этим. Неужели мое вхождение в мир взрослых свелось к новому возвращению в мир школы? Мне это представлялось до жути вероятным.

Ну и ладно, по крайней мере, я смогу поучаствовать в последнем параде кембриджских «Огней рампы».

Хью, Эмма, Тони, Пол, Пенни и я пришли на Би-би-си для съемок «Подпольных записей» точно в то время, когда Бен Элтон, Лайза Мейер и Рик Мейер вносили последние поправки в сценарий «Молодняка», а Питер Ричардсон, Ади Эдмондсон, Рик, Дон Френч, Дженни Сондерс и Ричард Колтрейн готовились к съемкам комедии «Пятеро сходят с ума в Дорсете». Не удивительно, что мы чувствовали себя примерно так же, как группа «Нью Сикерс», выступающая в одном концерте с «Секс Пистолс».

А еще глубже окунулись мы в мир истинной старозаветности, когда познакомились с режиссером-постановщиком, выделенным нам Би-би-си. Это был тощий, порывистый человек лет 55–60, от которого здорово попахивало виски и сигаретами «Сениор Сервис» без фильтра. Что и закономерно, поскольку то и другое составляло всю его диету. Когда он представился, что-то в его имени прозвучало как далекий, приглушенный колокольный звон.

– Здравствуйте. Я – Деннис Мэйн Уилсон.

Деннис Мэйн Уилсон – почему это имя показалось нам таким знакомым? И таким уместным? Примерно как Чорлтон-кум-Гарди, Эми Семпл Макферсон, Элла Уилер Уилкокс или Ортега-и-Гассет[110] – одно из тех тройных имен, что слетают с языка так, точно ты знал их всегда, хотя на самом деле ты далеко не уверен в том, кого или что они обозначают.

Деннис Мэйн Уилсон был величайшим комедийным режиссером-постановщиком своего поколения, а может быть, и всех прочих. На радио он поставил первые две серии «Шоу обормотов» и первые четыре «Полчаса Хэнкока» – за одно только это его надгробие следует что ни день украшать свежими цветами, а память лелеять вечно. На телевидении он отвечал за появление «Текстильной промышленности», «Пока не разлучит нас смерть», «Марти» с великим Марти Фелдманом и «Сайкса» со столь же великим Эриком Сайксом. И, если говорить об истории телевидения, самыми, быть может, важными были его терпение и открытость для новых идей, редко встречающиеся у признанных и почитаемых создателей программ и проявившиеся, когда он согласился прочитать сценарий, предложенный ему самым обычным, служившим в Би-би-си рабочим сцены. Рабочего звали Джоном Салливаном, а сценарий его назывался «Гражданин Смит». Поставленный по нему комедийный сериал пользовался огромным успехом и послужил началом карьеры Ричарда Линдсея, а Салливан написал следом сценарий комедии «Лишь дураки и лошади», которую, как мне кажется, можно смело назвать самой популярной в истории Британии.

Спайк Миллиган прозвал Денниса, подразумевая его пристрастие к спиртному, «Деннис Мэйн Вискин», впрочем, поводов для насмешек он и без этого давал – хоть отбавляй. Его твидовая куртка, напомаженные волосы, тощая шея и покрытые никотиновыми пятнами пальцы принадлежали другому веку, далеко отстоявшему от треволнений альтернативной комедии и адресованных молодежи развлекательных программ, которые готовился предложить миру уже создававшийся тогда «Канал-4». Будучи верным поборником радиокомедии, я не смог бы не полюбить Денниса, каким бы характером он ни обладал, – собственно говоря, я его обожал. Мы все его обожали. Поначалу с опаской, а там и со все укреплявшейся убежденностью в том, что иначе и быть не может. Впрочем, очень скоро мы обнаружили, что, работая с Деннисом Мэйном Уилсоном, необходимо учитывать одно обстоятельство. Сколько бы он ни настаивал на том, что встретиться с ним мы должны в двенадцать, в час, два, три или четыре пополудни, мы с не меньшей настойчивостью заявлялись к нему в девять, десять или одиннадцать утра. Иначе работа просто-напросто встала бы. Отдел комедии занимал седьмой этаж телецентра, а кабинет Денниса находился прямо напротив «Клуба Би-би-си», бывшего, по сути дела, баром. Каждое утро, в одиннадцать тридцать, Деннис проделывал путь длиной в десять ярдов – из своего кабинета в «Клуб». Там, сидя с зажатой между пальцами, разматывавшей голубоватую ленту табачного дыма сигаретой «Сениор Сервис» перед пинтой горького пива и двойной порцией скотча, он увлекал и зачаровывал нас историями о Хэтти Жак, Питере Селлерсе и Сиде Джеймсе, однако утро понемногу подходило к концу, а способность Денниса сосредоточиться на нашем маленьком шоу и близящейся дате его записи становилась все менее и менее определенной, мы же принимались нервно строить догадки о том, будет ли для нас заказана студия и собран реквизит, найдется ли в назначенный вечер хотя бы один свободный оператор. Если же нам удавалось изловить Денниса в девять утра, перед нами представал самый настоящий сгусток энергии. Тощее тело его подергивалось, пальцы пронзали воздух, показывая, что Деннису пришла в голову новая волнующая идея, а его грудной, настоянный на табаке хохоток заражал всех нас грандиозной верой в себя. Он создавал у нас впечатление, что мы, на его взгляд, выкроены из того же материала, что и Спайк Миллиган или Тони Хэнкок. Нам оставалось лишь краснеть, сталкиваясь с таким вниманием и уважением со стороны человека столь великого. Правда, они, возможно, уравновешивались полным отсутствием у него представлений о новой, бьющей о крепостные стены волне и даже какого-либо интереса к ней. Малая часть меня, нелояльная и ненадежная, гадала, не походило ли все это на – сменим эру музыкальных сопоставлений – уверения менеджера Бобби Дарина о том, что рок-н-ролл есть лишь временный сбой в работе налаженной музыкальной машины. Деннис видел в нас достойных всяческого уважения наследников Золотого века, а в новых «альтернативных» комиках – вандалов и проныр, которых и в расчет-то принимать не стоит. Я – отчасти стремившийся угодить каждому елейный льстец, отчасти позер, а отчасти искренний энтузиаст – подыгрывал ему, бесконечно заводя разговоры о Мэйбл Констандурос, Сэнди Пауэлле, Герте и Дейзи, мистере Флотсэме, мистере Джетсэме и иных мюзик-холльных радиозвездах, к которым питал неподдельную страсть.

Мы репетировали в здании Би-би-си, широко известном как «Норс-Эктон-Хилтон». На каждом этаже этой скучной, безликой башни, вставленной в скучный, безликий пригород, находилось по два комплекта репетиционных комнат и производственных помещений. Этому бездушному, страдавшему «синдромом больного здания» строению с его сыроватым, облупленным, осыпающимся фасадом, помаргивавшими лампами дневного света и неприятно пахнувшими лифтами предстояло, о чем я тогда не подозревал, стать на следующие восемь лет моим вторым домом, в котором будут одна за другой сниматься серии «Черной Гадюки» и «Шоу Фрая и Лори». Я любил его. Любил его буфет, в котором можно было обменяться приветственными кивками с Никласом Линдхерстом и Дэвидом Джейсоном, с ребятами из «Грейндж-Хилл» и танцовщицами из «Топ оф зе Попс». Любил шесты на постаментах, которые можно было катать по полу репетиционных и устанавливать там, где в декорациях будут находиться дверные проемы. Любил разноцветные ленты на полу, помечавшие, точно в спортзале, пространство, в котором мы будем играть, и позиции камер. Любил смотреть из его окон на унылые крыши Западного Лондона и знать, что я здесь, что работаю на Би-би-си, что за соседней дверью репетируется «О всех созданиях – больших и малых», а этажом выше – «Доктор Кто».

Когда сами мы репетировали «Подпольные записи», я ничего, разумеется, не знал о предстоящих годах, как не знал и того, что технические прогоны сопровождаются тишиной и это вполне нормально. Сейчас объясню.

После того как спустя несколько лет стали нормой натурные съемки одной камерой, многокамерные съемки в студии, перед живой аудиторией, обратились в редкость. Тогда же они были делом самым обычным. Натурные сцены снимались 16-миллиметровой кинокамерой, а все остальное – разъезжавшими на роликах, смахивавшими на задрапированную ораторскую трибуну студийными телекамерами, которые вдохновили Терри Нейшна на создание далеков.[111] Если вы видели «Башни Фолти» или другие комедии семидесятых и восьмидесятых, то наверняка заметили лезущую в глаза почти смехотворную разницу между зернистыми эпизодами, снятыми под открытым небом, и гладенькими интерьерными. И никого это, похоже, не раздражало, – возможно, потому, что и качество приема сигнала, и разрешение телевизоров было тогда хуже, чем теперь, а возможно, потому, что мы охотно довольствуемся тем, что получали всегда.

Распорядок записи выглядел так. Вы отправлялись во внешний мир и снимали там фасады зданий, которые требовались вам по сценарию, а затем проводили неделю в «Норс-Эктоне», репетируя студийные эпизоды. Съемки шоу традиционно происходили по воскресеньям – думаю, из-за того, что в остальные вечера занятые в нем актеры работали в театрах. В пятницу утром в «Эктоне» производились технические прогоны. То есть в репетиционную сходились, чтобы посмотреть шоу, команды оператора и звукорежиссера, декораторы, костюмеры, гримеры и рабочие съемочной группы. Вот на таком прогоне, состоявшемся в марте 1982-го, мы и получили сильнейший из доставшихся нам до той поры ударов.

Молчание.

А молчание – враг комика.

Мы разыгрывали сценку за сценкой, исполняли песенку за песенкой. Ни единой улыбки. Сложенные на груди руки, причмокивающие губы, да еще время от времени кто-то что-то записывал на своей ксерокопии сценария.

Закончился наш последний номер, технический персонал разошелся, а мы сбились переруганной кучкой в углу и наблюдали за тем, как задержавшиеся в репетиционной главный осветитель и первый оператор обсуждают с режиссером Джоном Килби какие-то вопросы. Когда же и они, наконец, удалились, к нам подошел Деннис.

– Выпьем?

– Ах, Деннис, – ответили мы, – нас, наверное, теперь прогонят.

– О чем это вы?

– Да ведь провал же. Полный провал. Ни улыбки, ни смешка, ничего. Мы никому не понравились.

Деннис улыбнулся широкой, долгой улыбкой, мокрота, скопившаяся на донышке его легких, начала шипеть, булькать и поваркивать, точно автомат, варящий в кофейном баре капуччино.

– Им же работать надо, милые вы мои, – сипло хохотнул он. – Никто вас не слушал, даже звуковики. Они прикидывали, как будут ездить камеры, куда придется край кадра, да тысячу разных мелочей. Ха-ха! А вы решили, что они вас оценивают.

И Деннис зашелся в хохоте, давясь, задыхаясь и надрывая легкие.

В воскресенье мы сыграли наше шоу перед зрителями, уже разогретыми Клайвом Андерсоном, бывшим барристером «Огней рампы», которому только еще предстояло принять окончательное решение о переходе в телевизионные комики. Запись прошла, как нам показалось, хорошо, однако мы снимались не для студийной публики, а для телезрителей, и понравится им наше шоу или нет, могли узнать лишь через несколько месяцев.

А тем временем нашего внимания требовало шоу «Гранады».

Челси, клоны «Коулхерна» и совесть[112]

Мы с Кимом переехали из Хэдли-Вуд в квартиру на Дрейкотт-плейс – рядышком со Слоан-сквер в Челси, площадью, на которой подруги только-только обретшей королевское достоинство леди Дианы перепархивали из универсального магазина «Питер Джоунз» в деликатесные «Дженерал Трейд Компани» и «Партриджз» – все в одинаковых стеганых зеленых жакетах с высокими воротниками. Ухажеры этих девушек водили «фольксвагены» «Гольф GTI» с откидным верхом, получившие в тех местах такое распространение, что их прозвали «геморроями» («рано или поздно им обзаводится каждая задница»). Слоанские рейнджеры гордо напивались до поросячьего визга в заново вошедших в моду винных барах, между тем как их младшие братья обматывали длинные бледные шеи шелковыми шарфами и поникали подобно лилиям, пытаясь придать себе вид победительный и обреченный – такой, как у Энтони Эндрюса в «Возвращении в Брайд-схед». В пабах уже начинали звякать и тренькать игровые автоматы с «Космическими захватчиками», а из открытых дверей парикмахерских салонов изливались в сутолоку Кингз-роуд звуки «Пары отличных шузов» группы «Адам и муравьи», «Приходи, Эйлин» группы «Ночные бегуны на декседрине» и «Ты вправду хочешь обидеть меня» группы «Клуб культуры». Кто-то отыскал кран с надписью «восьмидесятые» и открутил его до отказа.

В двух шагах от Дрейкотт-плейс – на Трайон-стрит – стоял, да и сейчас стоит тихий, элегантный и очень челсийский гей-паб «Куинз-Хед». В этом укромном заведении я впервые услышал о явлении, именовавшемся ГРИД[113] – «Связанный с геями иммунный дефицит». Истории о нем рассказывали самые странные. В Америке начали умирать геи, и «Попомни мои слова, дорогуша, – сказал бармен, – скоро оно и до нас докатится».

В то время мир геев самовыражался свободно и безудержно. Главной книгой эпохи стал роман Ларри Крамера «Педики», рисующий эксцессы Файр-Айленда,[114] где счастливые гедонисты возбуждались, совокуплялись и извергали струи семени во время бесконечных уик-эндов, заполненных наркотическими вечеринками, на которых они предавались неистовым плотским утехам в сценах, выписанных с такими безжалостными, безоглядными подробностями, что у читателя глаза вылезали на лоб. Образ жизни, свободный от мыслей о последствиях нравственного, личного или медицинского толка. Никаких запретов и уз, кроме разве что тех, какие образуют свисающие с потолка кожаные петли и ремни, в коих вот-вот должны были совершиться невообразимые половые акты. Мне все описанное в романе показалось таким же возбуждающим, как распродажа пластмассовой кухонной посуды. Странное возникает чувство, когда оказываешься меньшинством меньшинства. Большую часть геев разволновало и то, что происходило в романе, и его персонажи, которые казались выходцами из группы «Вилидж Пипл» – в особенности носящий клетчатые рубашки пышноусый субъект по прозвищу Клон. Целые стаи его подражателей в тесных джинсах и тяжелых башмаках слетались к находившемуся в Эрлз-Корте пабу «Коулхерн Армз». Нарочитая мужественность, безъюморность и физическая настырность, источавшаяся такими людьми и заведениями, точно запах дешевого мускуса, казались мне пугающими и гнетущими. Впрочем, меня и отдаленно никогда не влекло к этим нелепым карикатурам на рисунки Финского Тома[115] с их жилетками, из-под которых выпирают мышцы, кожаными фуражками и безрадостными глазами. Партнером моей мечты был дружелюбный, мечтательный, веселый молодой мужчина, с которым я мог бы гулять, разговаривать, смеяться, обниматься и играть. И тем не менее я захаживал в заведения наподобие «Коулхерна» и совсем недавно открывшегося клуба «Небеса», объявившего себя самой большой дискотекой Европы. Захаживал, потому что… потому что так вы поступали в те дни, если были геем двадцати с лишним лет. Чувствуя, как сотни глаз в единый миг оценивают и отвергают меня, я испытывал унижение, стыд и вспоминал осмотры в школьных душевых. Неприятие, презрение и отсутствие интереса – все это проявлялось мгновенно, бездумно и безоговорочно. Буханье музыки, шмыганье втягивавших попперсы[116] носов, стук ударявших в танцпол ног и несчетные жалкие глаза, которые вопрошающе обшаривали тебя, – все это делало немыслимым какие-либо разговоры и веселье. Возможность «снять» кого-либо или оказаться «снятым» меня совершенно не влекла, танцевать я уж тем более не желал, – наверное, я думал, что если буду заходить в такие места почаще, то смогу переломить себя и полюбить их, примерно так же, как смог переломить себя и полюбил несладкий чай. Однако на сей раз ничего у меня не вышло. Я лишь научился ненавидеть дискотеки, бары и все с ними связанное. Я не уверен в своем праве утверждать, что эту ненависть питало неприятие нравственного толка, полагаю, скорее уж безжалостное мордование моего amour proper, моего самолюбия.

Вы, наверное, уже заметили, что вся история моей жизни вращается вокруг проблем с телесным «я». И безрассудное удовлетворение мною физических аппетитов, и жалкая неприязнь к собственному телесному облику были предметом постоянного рассмотрения для моей личной патологической теологии, которая бóльшую часть жизни лишала меня каких ни на есть беззаботности и покоя. Я не хочу показаться вам нытиком, жалующимся на злую судьбу, или претендовать на уникальную чувствительность либо восприимчивость к подобного рода бедам, однако почти каждую минуту каждого моего дня я остро ощущаю себя повинным в бесчисленных прегрешениях. В том, что я пью слишком много кофе, уделяю слишком мало внимания работе, недостаточно быстро отвечаю на электронную почту. В том, что не звоню людям, которым обещал позвонить. Слишком редко бываю в спортивном зале. Слишком много ем. Слишком много пью. Отказываюсь выступать на благотворительных обедах. Медленно читаю и комментирую присылаемые мне – не по моей, впрочем, просьбе – сценарии. Все это проступки почти ничего не значащие, жалкие частички планктона в глубинах океана греховности – да, конечно, – однако во мне они порождают точно такие же панику, приниженность и потребность облегчить душу исповедью, какие терзают наиболее склонных к самоуничижению кальвинистов в наиболее смиренной их и жалкой горячке покаяния. Я не верю в существование Бога, Судного дня или искупающего грехи наши Спасителя, но испытываю стыд и трепет, предаюсь самобичеванию совершенно так же, как самый благочестивый и истеричный аскет, да еще и без дешевых обещаний насчет того, что наградой мне станут прощение и Божественные объятия, в кои примут меня на небесах.

Боже правый, я знаю, что вы думаете, читая это. Слушать нервические излияния забалованной, получающей непомерные деньги, непомерно захваленной, испорченной всеобщим вниманием знаменитости – это же никакого терпения не хватит. Терзаться незначащим вздором, когда по всему миру столько людей страдает от травм, ужасов и мучений нищеты, голода, болезней, войн, значит просто-напросто купаться в роскоши. Даже здесь, в «развитом мире», найдется множество людей, которым их финансовые и семейные неурядицы вряд ли позволят проникнуться жалостью – скорее уж наоборот – к моему бедственному положению. Я знаю. Господи, неужели вы думаете, что я не понимаю, какое самопотворство, нарциссизм и инфантилизм усмотрят во всем мной сказанном многие и многие? Но в том-то и дело. По-настоящему я просто-напросто не удовлетворен моей неудовлетворенностью. Как смею я ощущать подобное недовольство? Ну как? Или, иными словами, если ты понимаешь, насколько постыдно выставлять это напоказ, так зачем выставляешь?

Наши рекомендации