Под крылом у темной ночи

Проводив Подозерова, Глафира вернулась на балкон, где застала Водопьянова. Сумасшедший Бедуин теперь совсем не походил на самого себя: он был в старомодном плюшевом картузе, в камлотовой шинели с капюшоном, с камфорной сигареткой во рту и держал в руке большую золотую табакерку. Он махал ею и, делая беспрестанно прыжки на одном месте, весь трясся и бормотал.

Вид Сумасшедшего Бедуина и его кривлянья и беспокойство производили, посреди царствующей темной ночи, самое неприятное впечатление.

Как ни была занята Бодростина своими делами, но эта метаморфоза остановила на себе ее внимание, и она сказала:

– Что вы, Светозар Владенович, – какой странный!

– А?.. что?.. Да, странник… еду, еду, – заговорил он, еще шибче махая в воздухе своим капюшоном. – Скверная планета, скверная: вдруг холодно, вдруг холодно, ух жутко… жутко, жутко… крак! сломано! а другая женщина все поправит, поправит!

– Что это вы такое толкуете себе под нос? Какая другая женщина и что она поправит!

– Все, все… ей все легко. И-и-и-х! И-и-и-х! Прочь, прочь, прочь, вот я тебя табакеркой! Вот!.. – И он действительно замахнулся своей табакеркой и ударил ею несколько раз по своему капюшону, который в это время взвился и махал над его головой. – Видели вы? – заключил он, вдруг остановясь и обращаясь к Бодростиной.

– Что такое надо было видеть?

– А черную птицу с одним крылом? Опять! опять прочь!

И с этими словами Водопьянов опять замахал табакеркой, заскакал по лестнице, спустился по ней и исчез.

Бодростина не обратила на это никакого внимания. Оя уже надоел ей, и притом она была слишком занята своими мыслями и стояла около часа возле перил, пока по куртине вдоль акаций не мелькнула какая-то тень с ружьем в руке.

При появлении этой тени Глафира Васильевна тихо шмыгнула за дверь и оттуда произнесла свистящим шепотом:

– Прах на двух лапках!

Тень вздрогнула, остановилась и потом вдруг бросилась бегом вперед;

Бодростина же прошла ряд пустых комнат, взошла к себе в спальню, отпустила девушку и осталась одна.

Через полчаса ее не было и здесь, она уже стояла у двери комнаты Павла Николаевича, на противоположном конце дома.

– Поль, отопри! – настойчиво потребовала она, стукнув рукой в дверь.

– Я лег и погасил свечу, – отвечал дрожащим нервным голосом Горданов.

– Ничего, мне надо с тобой поговорить. Довольно сибаритничать: настало время за работу, – заговорила она, переступая порог, меж тем как Горданов зажег свечу и снова юркнул под одеяло. – Я получила важные вести.

И она рассказала ему содержание знакомого нам письма Ципри-Кипри.

– Ты должен ехать немедленно в Петербург.

– Это невозможно, меня там схватят.

– Что бы ни было, я тебя выручу.

– И что же я должен там делать?

– Способствовать всем плутням, но не допускать ничего крупного, а, главное, передать моего старика совсем в руки Казимиры. Ты едешь? Ты должен ехать. Я дам тебе денег. Иначе… ты свободен делать что хочешь.

– Хорошо, я поеду.

– И это лучше для тебя, потому что здесь так я вижу, начинаешь портиться и лезешь в омут.

– Я?

– Да, ты. Благодари меня, что твое ружье осталось сегодня заряженным.

– Ага! так это вот откуда ударил живоносный источник?

– Ну да, а ты думал… Но что это такое. On frappe![136]Дверь действительно немножко колыхалась.

– Кто там? – окликнула, вскочив, Бодростина. В эту же секунду дверь быстро отворилась и Глафира столкнулась лицом к лицу с Висленевым.

– Вот видите! – удивилась она.

– Я пришел сюда за спичкой, Глафира Васильевна, – пробормотал Висленев.

– Да, ты удивительно находчив, – заметил ему Горданов, – но дело в том, что вот тебе спички; бери их и отправляйся вон.

– Нет, он пришел сюда довольно кстати: пусть он меня проводит отсюда назад.

И Бодростина поднялась и пошла впереди Висленева.

– Вы по какому же праву меня ревнуете? – спросила она вдруг, нахмурясь и остановясь с Иосафом в одной из пустых комнат. – Чего вы на меня смотрите? Не хотите ли отказываться от этого? Можете, но это будет очень глупо? вы пришли, чтобы помешать мне видеться с Гордановым. Да?.. Но вот вам сказ: кто хочет быть любимым женщиной, тот прежде всего должен этого заслужить. А потом… вторая истина заключается в том, что всякая истинная любовь скромна!

– Но чем я не скромен? – молвил, сложив у груди руки, Висленев.

– Вы нескромны. Любить таким образом, как вы меня хотите любить, этак меня всякий полюбит, мне этого рода любовь надоела, и меня ею не возьмете. Понимаете вы, так ничего не возьмете! Хотите любить меня, любите так, как меня никто не любил. Это одно еще мне, может быть, не будет противно: сделайтесь тем, чем я хочу, чтобы вы были.

– Буду, буду. Буду чем вы хотите!

– Тогда и надейтесь.

– Но чем же мне быть?

– Это вам должно быть все равно: будьте тем, чем я захочу вас возле себя видеть. Теперь мне нравятся спириты.

– Вы шутите! Неужто же мне быть спиритом?

– Ага! еще «неужто»! После таких слов решено: это условие, без которого ничто невозможно.

– Но это ведь… это будет не разумно-логичное требование, а каприз. Бодростина отодвинулась шаг назад и, окинув Висленева с головы до ног сначала строгим, а потом насмешливым взглядом, сказала:

– А если б и так? Если б это и каприз? Так вы еще не знали, что такая женщина, как я, имеет право быть капризною? Так вы, прежде чем что-либо между нами, уже укоряете меня в капризах? Прощайте!

– Нет, Бога ради… позвольте… я буду делать все, что вы хотите.

– Да, конечно, вы должны делать все, что я хочу! Иначе за что же, за что я могу вам позволять надеяться на какое-нибудь мое внимание? Ну сами скажите: за что? что такое вы могли бы мне дать, чего сторицей не дал бы мне всякий другой? Вы сказали: «каприз». – Так знайте, что и то, что я с вами здесь говорю, тоже каприз, и его сейчас не будет.

– Нет, Бога ради: я на все согласен.

Она молча взяла его за руку и потянула к себе, Иосаф поднял было лицо.

– Нет, нет, я вас целую пока за послушание в лоб, и только.

– Опять капр… Гм! гм!..

– А разумеется, каприз: неужели что-нибудь другое, – отвечала, уходя в дверь, Бодростина. – Но, – добавила она весело, остановись на минуту на пороге: – женский Каприз бывает без границ, и кто этого не знает вовремя, у того женщины под носом запирают двери.

И с этим она исчезла; ключ щелкнул, и Висленев остался один в темноте.

Он подошел к запертой двери, с трудом ощупал замочную ручку и, пошевелив ее, назвал Глафиру, но собственный голос ему показался прегадким-гадким, надтреснутым и севшим, а из-за двери ни гласа, ни послушания. Глафира, очевидно, ушла далее, да и чего ей ждать?

Висленев вздохнул и, заложив назад руки, пошел тихими шагами в свою комнату.

«Все еще не везет, – размышлял он. – Вот, думал, здесь повезет, ан не везет. Не стар же еще я в самом деле! А? Конечно, не стар… Нет, это все коммунки, коммунки проклятые делают: наболтаешься там со стрижеными, вот за длинноволосых и взяться не умеешь! Надо вот что… надо повторить жизнь… Начну-ка я старинные романы читать, а то в самом деле у меня такие манеры, что даже неловко».

Между тем Бодростина, возвратившись в свою комнату, тоже не опочила, села и, начав писать, вдруг ахнула.

– А где же он? Где Водопьянов? Опять исчез! Но теперь ты, мой друг, не уйдешь. Нет, дела мои слагаются превосходно, и спиритизм мне должен сослужить свою службу.

«Светозар Владенович! – написала она через минуту, – чем я более вдумываюсь, тем» и пр., и пр. Одним словом, она с обольстительною простотой открыла Водопьянову, какое влияние на нее имеет спиритская философия, и заключила, что, чувствуя неодолимое влечение к спиритизму, хочет так же откровенно, как он, назвать себя «спириткой».

Все это было сделано немножко грубо и аляповато, – совсем не по-бодростиновски, но стоило ли церемониться с Сумасшедшим Бедуином? Глафира и не церемонилась.

Запечатав это письмо, она отнесла его в комнату своей девушки, положила конверт на стол и велела завтра рано поутру отправить его к Водопьянову, а потом уснула с верой и убеждением, что для умного человека все на свете имеет свою выгодную сторону, все может послужить в пользу, даже и спиритизм, который как крайняя противоположность тех теорий, ради которых она утратила свою репутацию в глазах моралистов, должен возвратить ей эту репутацию с процентами и рекамбио.

Если Горданов с братией и Ципри-Кипри с сестрами давно не упускают слыть не тем, что они на самом деле, то почему же ей этим манкировать? Это было бы просто глупо!

И Глафире представилось ликование, какое будет в известных ей чопорных кружках, которые, несмотря на ее официальное положение, оставались для нее до сих пор закрытым небом, и она уснула, улыбаясь тому, как она вступит в это небо возвратившейся заблуждавшеюся овцой, и как потом… дойдет по этому же небу до своих земных целей.

– Я буду… жена, которой не посмеет даже и касаться подозрение! Я должна сознаться, что это довольно смешно и занимательно!

Лариса провела эту ночь без сна, сидя на своей постели. Утро в бодростинском доме началось поздно: уснувшая на рассвете Лариса проспала, Бодростина тоже, но зато ко вставанью последней ей готов был сюрприз, – ей был доставлен ответ Водопьянова на ее вчерашнее письмо, – ответ, вполне достойный Сумасшедшего Бедуина. Он весь заключался в следующем: «Бобчинский спросил: – можно называться? а Хлестаков отвечал: – пусть называется».

И более не было ничего, ни одного слова, ни подписи.

Бодростина с досадой бросила в ящик письмо и сошла вниз к мужикам, вся в черном, против своего обыкновения.

Между тем, пока дамы спали, а потом делали свой туалет, в сени мужской половины явился оборванный и босоногий крестьянский мальчонке и настойчиво требовал, чтобы длинный чужой барин вышел к кому-то за гуменник.

– Кто же его зовет туда? – добивались слуги.

– А барин с печатью на шляпе дал мне грош; на, говорит, бежи в хоромы и скажи, чтоб он сейчас вышел.

Слуги догадались, что дело идет о Висленеве, и доложили ему об этом. Иосаф Платонович посоветовался с Гордановым и пошел по курьезному вызову на таинственное свидание.

За гуменником его ждал Форов.

– Здравствуйте-с, мы с вами должны уговориться, – начал майор, – Горданов с Подозеровым хотят стреляться, а мы секунданты, так вот мои условия: стреляться завтра, в пять часов утра, за городом, в Коральковском лесу, на горке. Стрелять разом, и при промахах с обеих сторон выстрел повторить. Что, вы против этого ничего?

– Я ничего, но я вообще против дуэли.

– Ну вы об этом статью пошлите, а теперь не ваше дело.

– А вы разве за дуэль?

– Да; я за дуэль, а то очень много подлецов разведется. Так извольте не забыть условия и затем имею честь…

Форов повернулся и ушел.

В доме Бодростиной, к удивлению, никто этого не узнал.

Горданов принял условия Форова и настрого запретил Висленеву выдавать это хоть одним намеком. Тот тотчас струсил.

Утро прошло скучно. Глафира Васильевна говорила о спиритизме и о том, что она Водопьянова уважает, гости зевали. Тотчас после обеда все собрались в город, но Лариса не хотела ехать в свой дом одна с братом и желала, чтоб ее отвезли на хутор к Синтяниной, где была Форова. Для исполнения этого ее желания Глафира Васильевна устроила переезд в город вроде partie de plaisir[137]; они поехали в двух экипажах: Лариса с Бодростиной, а Висленев с Гордановым.

Глава десятая

После скобеля топором

Увидав себя на дворе генеральши, Лариса в первый раз в жизни почувствовала тот сладостный трепет сердца, который ощущается человеком при встрече с близкими людьми, после того как ему казалось, что он их теряет невозвратно.

Лариса кинулась на шею Александре Ивановне и много раз кряду ее поцеловала; так же точно она встретилась и с теткой Форовой, которая, однако, была с нею притворно холодна и приняла ее ласки очень сухо.

Бодростина была всегда и везде легкой гостьей, никогда не заставлявшею хозяев заботиться о ней, чтоб ей было не скучно. У нее всегда и везде находились собеседники, она могла говорить с кем угодно: с честным человеком и с негодяем, с монахом и комедиантом, с дураком и с умным. Опыт и практические наблюдения убедили Глафиру Васильевну, что на свете все может пригодиться, что нет лишнего звена, которое бы умный человек не мог положить не туда, так сюда, в свое здание. Последняя мысль о спиритизме, который она решилась эксплуатировать для восстановления своей репутации, еще более утвердила ее в том, что все стоит внимания и все пригодно.

Очутясь у Синтяниной, которую Бодростина ненавидела тою ненавистью, какою бессердечные женщины ненавидят женщин строгих правил и открытых честных убеждений, Глафира рассыпалась пред нею в шутливых комплиментах. Она называла Александру Ивановну «русской матроной» и сожалела, что у нее нет детей, потому что она, верно бы, сделалась матерью русских Гракхов.[138]

По поводу отсутствия детей она немножко вольно пошутила, но, заметив, что у генеральши дрогнула бровь, сейчас же обратила речь к Ларисе и воскликнула:

– Да когда же это ты, Лара, выйдешь наконец замуж, чтобы при тебе можно было о чем-нибудь говорить?

Висленев, по обыкновению, расхаживал важною журавлиною походкой и, заложив большие пальцы обеих рук в карманы, остальными медленно и отчетисто ударял себя по панталонам. Говорил он сегодня, против своего обыкновения, очень мало, и все как будто хотел сказать что-то необыкновенное, но только не решался.

Зато Горданов смотрел на всех до наглости смело и видимо порывался к дерзостям. Порывы эти проявлялись в нем так беззастенчиво, что Синтянина на него только глядела и подумывала: «Каково заручился!» От времени до времени он поглядывал на Ларису, как бы желая сказать: смотри, как я раздражен, и это все чрез тебя; я не дорожу никем и сорву свой гнев на ком представится.

Лариса имела вид невыгодный для ее красоты: она выглядывала потерянною и больше молчала. Не такова она была только с одною Форовой. Лариса следила за теткой, и когда Катерина Астафьевна ушла в комнаты, чтобы наливать чай, бедная девушка тихо, с опущенною головкой, последовала за нею и, догнав ее в темных сенях, обняла и поцеловала.

Катерина Астафьевна притворилась, что она сердита и будто даже не заметила этой ласки племянницы.

Лариса села против нее за стол и заговорила о незначительных посторонних предметах. Форова не отвечала.

– Вы, тетя, сегодня здесь ночуете? – наконец спросила Лариса.

– Не знаю-с, как мне Бог по сердцу положит.

– Поедемте лучше домой.

– Куда это? Тебе одна дорога, а мне другая. Вам в Тверь, а нам в дверь. Лариса встала и, зайдя сзади тетки, поцеловала ее в голову. Она хотела приласкаться, но не умела, – все это у нее выходило как-то неестественно:

Форова это почувствовала и сказала:

– Сядь уж лучше, пожалуйста, милая, на место, не строй подлизе. У Ларисы больше в запасе ничего не нашлось, она в самом деле села и отвечала только:

– Я думала, что вы, тетя, добрее.

– Как не добрее, ты, верно, думала, что если меня по шее будут гнать, так я буду шею только потолще обертывать. Не сподобилась я еще такого смирения.

– Простите меня, тетечка, если я вас обидела. Я была очень расстроена.

– Чтой-то говорят, ты скоро замуж идешь?

– За кого это?

– За кого же, как не за Гордашку? Нет, а Подозеров, ей-Богу, молодец! Форова захохотала.

– Ты, верно, думала, что ему уже живого расстанья с тобою не будет, а он раскланялся и был таков: нос наклеил. Вот, на же тебе!.. Люблю таких мужчин до смерти и хвалю.

– И даже хвалите?

– А, разумеется, хвалю! Да что на нас, дур, смотреть, как мы ломаемся? Этого добра везде много, а женишки нынче в сапожках ходят?, а особенно хорошие.

Лариса встала и вышла.

– Кусает, барышня, кусает! – промолвила про себя Форова и еще долго продолжала сидеть одна за чайным столом в маленькой передней и посылать гостям стаканы в осинник. Размышлениям ее никто не мешал, кроме девочки, приходившей переменять стаканы.

Но вот по крыльцу послышался шорох юбок, и в комнату скорыми шагами вошла Александра Ивановна.

– Что сделалось с Гордановым! – сказала она, быстро подходя к Форовой. – Представь ты, что он, что ни слово, то старается всем сказать какуюнибудь дерзость!

– И тебе что-нибудь сказал?

– Да, разные намеки. И Бодростиной, и Висленеву. А бедняжка Лара совсем при нем смущена.

– Есть грех.

– Послушайте хоть в шутку.

– Ни в шутку, ни всерьез.

– Вышел из повиновения! Ну так серьезничайте же за наказание.

– Я не серьезничаю, а не хочу падать.

– Не велика беда.

– Да, кому падать за обычай, тому действительно не штука и еще один лишний раз упасть.

Бодростина сделала вид, что не слыхала этих слов, побежала с Форовым, но майор все слышал и немножко покосился.

– Послушайте-ка, – сказал он, улучив минуту, Синтяниной. – Замечаете вы, что Горданов завирается!

– Да, замечаю.

– И что же?

– Ничего.

– Гм!

– Он этим себе реноме здесь составил, но все-таки я думала, что 6н умнее и знает, где что можно и где нельзя.

– Черт его знает, что с ним сделалось.

– Ничего; он зазнался; а может быть, и совсем не знал, что мои двери таким людям заперты.

Между тем Катерина Астафьевна распорядилась закуской. Стол был накрыт в той комнате, где в начале этой части романа сидела на полу Форова. За этим покоем в отворенную дверь была видна другая очень маленькая комнатка, где над диваном, как раз пред дверью, висел задернутый густою драпировкой из кисеи портрет первой жены генерала, Флоры. Эта каютка была спальня генеральши и Веры, и более во всем этом жилье никакого помещения не было.

Мужчины подошли к закуске и выпили водки.

– Фора! – возгласил неожиданно Горданов, наливая себе во второй раз полрюмки вина.

– Чего-с? – оборотился к нему Форов.

– Ничего: я говорю «фора», даю знак пить снова и снова.

– Ах, это!..

– Ну-с; я вас поздравляю: ему быть от меня битому, – шепнул, наклонясь к Синтяниной, майор.

– Надеюсь, только не здесь.

– Нет, нет, в другом месте!

Висленев рассказывал сестре, Форовой и Глафире о странном сне, который ему привиделся прошлою ночью.

– Не верь, батюшка, снам, все они врут, – ответила ему майорша.

– Есть пустые сны, а есть сны вещие, – возразил ей Висленев. – Мне нравится на этот счет теория спиритов. Вы ее знаете, Филетер Иванович?

– Читали мы кой-что. Помнишь, отец Евангел, новый завет-то ихний… Эка белиберда какая!

– Оно, говорят, ведь по Евангелию писано.

– Да; в здоровый бульон мистических помой подлито.

– Тех же щей, да пожиже захотелось, – вставил свое слово Евангел.

– А я уважаю спиритов и уверен, что они дадут нам нечто обновляющее. Смотрите: узкое, старое или так называемое церковное христианство обветшало, и в него – сознайтесь – искренно, мало кто верит, а в другой крайности, что же? Бесплодный материализм.

– Ну-с?

– Ну-с и должно быть что-нибудь новое, это и есть спиритизм. Смотрите, как он захватывает в Америке и повсюду, например, у нас в Петербурге: даже некоторые государственные люди…

– Столы вертят, – подсказал майор. – Что же и прекрасно.

– Нет; не одни столы вертят, а в самом деле ответы от мертвых получают.

– Ничего-с, стихийное мудрование, все это кончится вздором, – отрезал

Евангел.

– Ну подождите, как-то вы с ним справитесь.

– Ничего-с: христианство и не таких врагов видало.

– Ну, этаких не видало, это новая сила: это не грубый материализм, а это тонкая сила.

– Во-первых, это не сила, – отозвался Форов, – а во-вторых, вы истории не знаете.

– Вот как! Кто вам сказал, что я ее не знаю?

– А, разумеется, не знаете! Все это, государь мой, старье. И Форов начал перечислять Висленеву связи спиритизма с мистическими и спиритуальными школами всех времен.

– Да, – перебил Висленев, – но сказано ведь, что ново только то, что хорошо забыто.

– Анси ретурнемент гумен эст-фет, – отозвался отец Евангел, произнося варварским, бурсацким языком французские слова. – Да и сие не ново, что все не ново.[139]

Paix engendre prosperite,

De prosperite vient richesse.

De richesse orgueil et volupte,

D orgueil – contentions sans cesse;

Contention-la guerre se presse…

La guerre engendre pauvrete,

La pauvrete L humilite,

L humilite revient la paix…

Ainsi retournement humain est fait![140]

Прочитал, ничтоже сумняся и мня себя говорящим по-французски, Евангел.

Заинтересованные его французским чтением, к нему обернулись все, и Бодростина воскликнула:

– Ах, какая у вас завидная память!

– Нет-с, и начитанность какая, добавьте! – заступился Форов. – Вы, Иосаф Платонович, знаете ли, чьи это стихи он вам привел? Это французский поэт Климент Маро, которого вы вот не знаете, а которого между тем согнившие в земле поколения наизусть твердили.

– А за всем тем я все-таки спирит! – решил Висленев. Он ожидал, что его заявление просто произведет тревогу, но оно не произвело ничего. Только Форов один отозвался, сказав:

– Я сам когда порядком наспиртуюсь, так тоже делаюсь спирит.

– Значит, это хроническое, – послышалось от Горданова. Форов встал из-за стола и, отойдя к свече, стоявшей на комоде, начал перелистывать книжку журнала.

– Что это такое вы рассматриваете, майор? – спросил его Горданов, став» у него за спиной и чистя перышком зубы. Но Форов, вместо ответа, вдруг нетерпеливо махнул локтем и грубо крикнул: – Но-о!

Павел Николаевич, сдерживая улыбку, удивился.

– Чего это вы по-кучерски кричите? – сказал он, – я ведь не лошадь.

– Я не люблю, чтоб у меня за ухом зубы чистили, я брезглив.

– И не буду, майор, не буду, – успокоил его Горданов, фамильярно касаясь его плеча, но эта новая шутка еще больше не понравилась Форову, и он закричал:

– Не троньте меня, я нервен.

– При этакой-то корпуленции и нервен?

И Горданов еще раз слегка коснулся боков Форова.

Майор совсем взбесился, и у него затряслись губы.

– Говорю вам, не троньте меня: я щекотлив!

– Господин Горданов, да не троньте же вы его! – проговорила, подходя к мужу, Форова.

– Извините, я шутил, – отвечал Горданов, – и вовсе не думал рассердить майора. Вот, Висленев, ты теперь спирит, объясни же нам по спиритизму, что это делается со здоровым человеком, что он вдруг становится то брезглив, то нервен, то щекотлив и…

– Вон у него какая палка нынче с собою! – поддержал приятеля Висленев, взяв поставленную майором в углу толстую, белую палку.

Но Форов действительно стал и нервен, и щекотлив; он уже слышал то, чего другие не слыхали, и обижался, когда его не хотели обидеть.

– Не троньте моей палки! – закричал он, побледнев и весь заколотясь в лихорадке азарта, бросился к Висленеву, вырвал палку из его рук и, ставя ее на прежнее место в угол, добавил: – Моя палка чужих бьет!

– Господа, прекратите, пожалуйста, все это, – серьезно объявила, – вставая, Александра Ивановна.

Гости почувствовали себя в неловком положении, та. Горданов, Глафира и Висленев вскоре стали прощаться.

– Не будем сердиться друг на друга, – сказала Бодростина, пожимая руки Синтяниной.

– Нисколько, – отвечала та. – До свидания, Иосаф Платонович.

– А со мною вы не прощаетесь? – отнесся к ней Горданов, которого она старалась не заметить.

– Нет, с вами-то именно я решительнее всех прощаюсь.

– Позвольте вашу руку!

– Нет; не подаю вам и руки на прощанье, – отвечала Синтянина, принимая свою руку от руки Висленева и пряча ее себе за спину.

– Конечно, я знаю, мой приятель во всем и всегда был счастливее меня… Я конкурировать с Жозефом не посмею. Но, во всяком случае, не желал бы… не желал бы по крайней мере навлечь на себя небезопасный гнев вашего превосходительства.

Александра Ивановна слегка побледнела.

– Ваше превосходительство так хорошо себя поставили.

– Надеюсь.

– Супруг ваш генерал, имеет такое влияние…

– Что даже его жена не защищена от наглостей в своем доме.

– Нет; что пред вами должно умолкнуть все, чтобы потом не каяться за слово.

– Вон! – воскликнула быстро Александра Ивановна и, вытянув вперед Руку, указала Горданову пальцем к выходу.

Павел Николаевич не успел опомниться, как Форов отмахнул пред ним настежь дверь и, держа в другой руке свою палку, которая «чужих бьет», сказал:

– Имею честь!

Горданов оглянулся вокруг и, видя по-прежнему вытянутую руку Синтяниной, вышел.

Вслед за ним пошли Бодростина и Висленев и покатили в город Бог весть каком настроении духа.

Глава одиннадцатая

Крест

От Александры Ивановны никто не ожидал того, что она сделала. Выгнать человека вон из дома таким прямым и бесцеремонным образом, – это решительно было не похоже на выдержанную и самообладающую Синтянину, но Горданов, давно ее зливший и раздражавший, имел неосторожность, или имел расчет коснуться такого больного места в ее душе, что сердце генеральши сорвалось, и произошло то, что мы видели.

На время не станем доискиваться: был ли это со стороны Горданова неосторожный промах, или точно и верно рассчитанный план, и возвратимся к обществу, оставшемуся в домике Синтяниной после отъезда Бодростиной, Висленева и Горданова.

Наглость Павла Николаевича и все его поведение здесь вообще взволновали всех. Никто, по его милости, теперь не был похож на себя. Форов бегал как зверь взад и вперед; Подозеров, отворотясь от окна, у которого стоял во все время дебюта Горданов, был бледен как полотно и сжимал кулаки; Катерина Астафьевна дергала свои седые волосы, а отец Евангел сидел, сложа рули между колен и глядя себе в ладони, то сдвигал, то раздвигал их, не допуская одной до другой. Лариса же стояла как статуя печали. Одна Александра Ивановна была, по-видимому, спокойнее всех, но и это было только по-видимому: это было спокойствие человека, удовлетворившего неудержимому порыву сердца, но еще не вдумавшегося в свой поступок и не давшего себе в нем отчета. Человек в первые минуты после вспышки чувствует себя бодро и крепко, – крепче чем всегда, в пору обыкновенного спокойного состояния. Таково было теперь еще состояние и Александры Ивановны. Она спокойно слушала восторги Форовой и глядела на благодарственные кресты, которыми себя осеняла майорша. Одна Катерина Астафьевна была вполне довольна всем тем, что случилось.

– Слава же тебе, Господи, – говорила она, – что на этого шишимору нашлась наконец гроза!

– Он уже слишком зазнался! – заметила Александра Ивановна. – Ему давно надо было напомнить о его месте.

И в маленьком обществе начался весьма понятный при подобном случае разговор, в котором припоминались разные выходки, безнаказанно сошедшие с рук Горданову.

Александра Ивановна, слушая эти рассказы, все более и более укреплялась во мнении, что она поступила так, как ей следовало поступить, хотя и начинала уже сожалеть, что нужно же было всему этому случиться у нее и с нею!

– Я надеюсь, господа, – сказала она, – что так как дело это случилось между своими, то сору за дверь некому будет выносить, потому что я отнюдь не хочу, чтоб об этом узнал мой муж.

– А почему это? – вмешалась Форова. – А по-моему, так, напротив, надо рассказать это Ивану Демьянычу, пусть он, как генерал, и своею властью его за это хорошенько бы прошколил.

– Я не хочу огорчать мужа: он вспыльчив и горяч, а ему это вредно, и потом скандал – все-таки скандал.

– Ну, да! вот так мы всегда: все скандалов боимся, а мерзавцы, подобные Гордашке, этим пользуются. А ты у меня, Сойга Петровна! – воскликнула майорша, вдруг подскочив к Ларисе и застучав пальцем по своей ладони, – ты себе смотри и на ус намотай, что если ты еще где-нибудь с этим Гордашкой увидишься или позволишь ему к себе подойти и станешь отвечать ему… так я… я не знаю, что тебе при всех скажу.

Синтяниной нравился этот поворот в отношениях Форовой к Ларисе. Она хотя и не сомневалась, что майорша недолго просердится на Лару и примирится с нею по собственной инициативе, но все-таки ей было приятно, что это уже случилось.

Форова теперь вертелась как юла, она везде шарила свои пожитки, ласкала мужа, ласкала генеральшу и Веру, и нашла случай спросить Подозерова: говорил ли он о чем-нибудь с Ларой или нет?

– Лариса Платоновна со мной не разговаривала, – отвечал Подозеров.

– Да, значит, ты не говорил. Ну и прекрасно, так и показывай, что она тебе все равно, что ничего, да и только. Саша! – обратилась она к Синтяниной, – вели нам запречь твою карафашку! Или уж нам ее запрягли?

– Да, лошадь готова.

– Ну, Лара, едем! А ты, Форов, хочешь с нами на передочке? Мы тебя подвезем.

– Нет, я в город не поеду, – отвечал майор.

– Завтра пешком идти все равно далеко… Садись с нами! Садись, поедем вместе, а то мне тебя жаль.

Но Форов опять отказался, сказав, что у него еще есть дело к отцу Евангелу.

– Ну, так я с Ларой еду. Прощай.

И майорша, простясь с мужем и с приятелями, вышла под руку с Синтяниной, с Ларисой в карафашку и взяла вожжи.

Вскоре по отъезде Ларисы и Форовой вышли и другие гости, но перед тем майор и Евангел предъявили Подозерову принесенные им из города газеты с литературой Кишенского и Ванскок. Подозеров побледнел, хотя и не был этим особенно тронут, и ушел спокойно, но на дворе вспомнил, что он будто забыл свою папиросницу и вернулся назад.

– Александра Ивановна! – позвал он. – Не осудите меня… я вернулся к вам с хитростью.

– Я вас не осуждаю.

– Нет, серьезно: у меня есть странная, но очень важная для меня просьба к вам.

– Что такое, Андрей Иванович? Я, конечно, сделаю все, что в силах.

– Да, вы это в силах: не откажите, благословите меня этой рукой.

– Господи, помилуй и благослови младенца Твоего Андрея, – произнесла, улыбаясь, Синтянина.

– Нет, вы серьезно с вашей глубокой верой и от души вашей меня перекрестите.

– Но что с вами, Андрей Иваныч? Вы же сейчас только принимали все так холодно и были спокойны.

– Я и теперь спокоен как могила, но нет мира в моей душе… Дайте мне этого мира… положите на меня крест вашею рукой… Это… я уверен, принесет мне… очень нужную мне силу.

Александра Ивановна минуту постояла, как бы призывая в глубину души своей спокойствие, и затем перекрестила Подозерова, говоря:

– Мир мой даю вам и молю Бога спасти вас от всякого зла. Подозеров поцеловал ее руку и, выйдя, скоро догнал за воротами Форова и Евангела, который, при приближении Подозерова, тихо говорил что-то майору. При его приближении они замолчали.

Подозеров догадался, что у них речь шла о нем, но не сказал ни слова. У перекрестка дорог, где священнику надо было идти направо, а Подозерову с Форовым налево, они остановились, и Евангел сладостно заговорил:

– Андрей Иваныч, зайдемте лучше переночевать ко мне.

– Нет, я не могу, – отвечал Подозеров.

– Видите ли что… мы там поговоримте с моей папинькой! (отец Евангел и его попадья звали друг друга «папиньками») она даром, что попадья, а иногда удивительные взгляды имеет.

– Да, да, матушка умная женщина, поклонитесь ей; но я не могу, не могу, я спешу в город. Подозерову хотелось, чтобы никто, ни одна женщина с ним более не говорила и не касалась бы его ни одна женская рука.

Он нес на себе благословение и хотел, чтоб оно почивало на нем ничем не возмущаемое.

Глава двенадцатая

Лариса не узнает себя

Висленев ехал в экипаже вместе с Бодростиной, Горданов же держал путь один; он в городе отстал от них и, приехав прямо в свою гостиницу, отослал с лакеем лошадь, а сам остался дома.

Около полуночи он встал, взял, по обыкновению, маленький револьвер в карман и вышел.

Когда Лариса и Форова приехали домой, Иосаф Висленев еще не возвращался, Катерина Астафьевна и Лара не намерены были его ждать. Форова обошла со свечой весь дом, попробовала свою цитру и, раздевшись, легла в постель.

Лариса тоже была уже раздета.

Комнаты, в которых они спали, были смежны.

Но Ларисе не спалось, она вышла в залу, походила взад и вперед, и, взяв с фортспиан цитру, принесла ее к тетке.

– Прошу вас, сыграйте мне что-нибудь, тетя.

– Вздумала же: ночью я буду ей играть!

– Да, именно, именно теперь, тетя, ночью. Форова поднялась на локоть и торопливо заглянула в глаза племянницы острым и беспокойным взглядом.

– Что вы, тетя? Я ничего, но… мне нестерпимо… я хочу звуков.

– Открой же рояль и сыграй себе сама.

– Нет, не рояль, а это вот, это, – отвечала Лара, морща лоб и подавая тетке цитру.

Катерина Астафьевна взяла инструмент, и нежные, щиплющие звуки тонких металлических струн запели: «Коль славен наш Господь в Сионе».

Лариса стала быстро ходить взад и вперед по комнате и часто взглядывала на изображение распинаемого на Голгофе Христа.

Цитра кончила, но чрез минуту крошечный инструмент снова защипал сердце, и ему неожиданно начал вторить дребезжащий, но еще довольно сильный голос майорши.

«Помощник и покровитель, бысть мне во спасение», – пела со своею цитрой Катерина Астафьевна.

Лара вздохнула и, оборотясь к образу, тихо стала на колени и заплакала и молилась, молилась словами тетки, и вдруг потеряла их. Это ее удивило и рассердило. Она делала все усилия поймать оборванную мысль, но за стеной ее спальни, в зале неожиданно грянул бальный оркестр.

Лариса вскочила и взялась за лоб… Ничего не было, никакого оркестра:

ясно, что это ей только показалось. Лариса посмотрела на часы, было уже час за полночь. Она взошла в комнату тетки и позвала ее по имени, но Катерина Астафьевна крепко спала.

Лара поняла, что столбняк ее длился довольно долго, прежде чем ее пробудили от него звуки несуществующего оркестра, и удивилась, как она не заметила времени? Она торопливо заперла дверь в залу на ключ, помолилась наскоро пред образом, разделась, поставила свечу на предпостельном столике и села в одной сорочке и кофте на диване, который служил ей кроватью, и снова задумалась.

Так прошел еще час. Висленев все не возвращался еще; а Лариса все сидела в том же положении, с опущенною на грудь головой, с одною рукой, упавшею на кровать, а другою окаменевшею с перстом на устах. Черные волосы ее разбегались тучей по белым плечам, нескромно открытым воротом сорочки, одна нога ее еще оставалась в нескинутой туфле, меж тем как другая, босая и как мрамор белая, опиралась на голову разостланной у дивана тигровой шкуры.

– Господи! – думала она, мысленно проведя пред собой всю свою недолгую прошлую жизнь. – Какой путь лежит предо мною и чем мне жить. В каком капризе судьбы и для чего я родилась на этот свет, и для чего я, прежде чем начала жить, растеряла все силы мои? Зачем предо мною так беспощадно одни осуждали других и сами становились все друг друга хуже? Где же идеал?.. Я без него… Я вся дитя сомнений: я ни с кем не согласна и не хочу соглашаться. Я не хочу бабушкиной морали и не хочу морали внучек. Мне противны они и противны те, кто за них стоит, и те, кто их осуждает. Это все люди с концом в самом начале своей жизни… А где же живая душа с вечным движением вперед? Не дядя ли Форов, замерзший на отжившей старине; не смиренный ли Евангел; не брат ли мой, мой жалкий Иосаф, или не Подозеров ли, – Испанский Дворянин, с одною вечною и неизменною честностью? Что я буду делать с ним? Я не могу же быть… испанскою дворянкой! Я хочу… ничего не хотеть, и… Этот человек… Горданов… в нем мой покой! Я его ненавижу и… я люблю его… Я люблю этот трепет и страх, которые при нем чувствую! Боже, какое это наказание! Меня к нему влечет неведомая сила, и между тем… он дерзок, нагл, надменен… даже, может быть, не честен, но… он любит меня… Он любит меня, а любовь творит чудеса, и это чудо над ним совершу я!..

Лариса покраснела и вздрогнула.

Может быть, что ее испугала свеча, которая горела тихо и вдруг вспыхнула: на нее метнулась ночная бабочка и, опалив крылышки, прилипла к стеарину и затрепетала. Лариса осторожно сняла насекомое со свечи и в особенном соболезновании вытерла его крылышки и хотела уже встать, чтобы выпустить бабочку в сад, как взглянула в окно и совсем потерялась.

Наши рекомендации