ИНТЕРЬЕР МИНИСТЕРСТВА АВИАЦИИ – ВЕЧЕР, 1940 6 страница

– Поезжай на каникулы домой, посиди там за письменным столом, поразмысли. Пиши о том, что хорошо знаешь. У тебя отлично получится. Только не забывай, что зал у нас будет маленький, интимный. Если ты напишешь что-нибудь такое, что вовлечет в действие публику, так о лучшем и мечтать не придется.

Триместр закончился, я возвратился в Норфолк. «Пиши о том, что хорошо знаешь» – максима, которую я множество раз слышал от писателей, живых и мертвых. Я сидел за письменным столом моей оклеенной обоями с узором Уильяма Морриса[71] комнаты наверху дома и пытался понять – что же я хорошо знаю? Заведения. Я знаю учебные заведения – школы и знаю одно исправительное – тюрьму. Вот, практически, и все. «Вовлечет в действие публику». Хм…

Я начал описывать первые минуты урока латыни в приготовительной школе: учитель с подчеркнутым пренебрежением разбрасывает по партам тетрадки с работами учеников: «Мальчики, которые имеют глупость раздражать меня, Элвин-Джонс, очень плохо кончают…» – что-то в этом роде. Вот зрители и будут учениками. А затем меня постигло молниеносное озарение, изменившее и временное, и драматическое построение пьесы и с треском опустившее четвертую стену. Стук в дверь, входит другой учитель, начинает разворачиваться сюжет. Я писал и писал – сначала от руки, в блокноте, а затем отпечатывая каждую сцену на моей бесценной пишущей машинке «Гермес 3000» с ее нефритово-зелеными клавишами и серыми, как у боевого корабля, боками – механизме неописуемой крепости и красоты.

Я придумал фарсовую интригу – педерастия, шантаж и любовная связь переплетались в ней со сценами в школьном классе, подразумевавшими участие публики, которое, надеялся я, удовлетворит требованиям Марка и Кэролайн.

На титульной странице я напечатал:

«Латынь!

Или Табак и мальчики»

Новая пьеса Сью Джинс

«Сью Джинс» было, разумеется, псевдонимом. Теперь мне уже не припомнить в точности, почему я решил укрыться под вымышленным именем, – возможно, в надежде на то, что публика, поверив в авторство женщины, простит пьесе ее не так чтобы радикальное видение мира.

Кэролайн и Марку пьеса, похоже, понравилась, ставить ее взялся мой друг по «Куинзу» Саймон Черри. Роль старого учителя Герберта Брукшоу исполнил студент-юрист по имени Джон Дейвис, я же сыграл Доминика Кларка, молодого героя пьесы, если «герой» и вправду то слово, какое нам требуется.

Три дня пьеса шла в «Игровой» с аншлагом, и, поскольку спрос на нее не уменьшался, мы в течение еще одной недели показывали «Латынь!» в лекционной аудитории колледжа «Тринити-Холл».

Я стал драматургом! Странная ликующая радость, которая овладевает тобой, когда ты сочиняешь нечто внушительное по размерам, не похожа ни на какую другую. Восторженный прием публикой актерской игры, бурные, оглушительные аплодисменты не создают ничего хотя бы отдаленно схожего с особой гордостью, какую испытываешь, создав что-то, чего не существовало прежде, и из материала не более экзотического, чем обычные слова.

Эмма Томпсон спросила у меня – у писателя! – не соглашусь ли я сочинить несколько комических сценок для шоу, которое она с компанией подруг ставила в театре ЛТК. Шоу, называвшееся «Час женщины», должно было продемонстрировать женские комические дарования. Я подавил желание заявить, что, раз уж оно носит такое название, а играют в нем только женщины, так и сочинять его следует, наверное, исключительно женщинам. Впрочем, то, что им вообще дозволили поставить собственную комедию, уже было шагом вперед: за пятьдесят лет до того женщинам просто-напросто запрещалось играть в кембриджских театрах. Собственно, их и в университет-то начали принимать всего за десять лет до моего рождения. Вместе с Эммой в «Часе женщины» участвовали первая за всю историю этого клуба женщина-президент «Огней рампы» Джен Рейвенс и юная датчанка Сэнди Токсвиг. Я написал несколько сценок, из которых помню лишь две – пародию на посвященную обзору новых книг телепрограмму и монолог Эммы, игравшей роль одетой в затрапезу, лошадиного обличия женщины, крикливо руководившей своей дочерью в манеже «Пони-клуба». Новаторский, революционный материал. Шоу имело большой успех, одаренность же Эммы, Джен и Сэнди стала для всех несомненной.

Затем ко мне пришел Бен Блэкшоу, друг Марка Мак-Крама, – со своей пьесой «Вам желтая книга не попадалась?», которая рассказывала в живых, коротких сценах историю взлета и падения Оскара Уайльда. Бену хотелось, чтобы Оскара сыграл я. Поставил пьесу сам Бен, и мы показали ее в «Игровой». Благодаря ей я удостоился первой рецензии в общенациональной газете. Критик «Гей Ньюс» написал, что я «передал мелодику ирландского языка, не прибегая к ирландскому выговору». Крошечный листочек газетной бумаги, содержавший полный текст этой рецензии, я носил в моем бумажнике не один год.

Колесницы 1[72]

По Кембриджу поползли разговоры, что некая кинокомпания набирает среди студентов статистов. Ее люди переговорили с президентами АТК, «Лицедеев» и «Общества Марло», а те, в свой черед, со своими актерами. Мы с Кимом поспешили записаться в будущие кинозвезды.

Несколько раньше мой оксфордский друг с гордостью написал мне, что великий Майкл Чимино снимает в их городке большую картину «Врата Рая» и он, мой друг, получил в ней роль без слов. Теперь я позвонил ему и сообщил, что кино снимают и у нас тоже.

– Правда? – сказал он. – А кто? У нас «Юнайтед Артистс».

– О. Нет, не думаю, что наш фильм снимает большая американская студия, – признал я. – Он вроде бы рассказывает о команде британских спортсменов на Олимпиаде тысяча девятьсот двадцать четвертого. Один из них – еврей, другой – благочестивый пресвитерианин, который то ли не может бегать по воскресеньям, то ли еще что. Сценарий написал Колин Уэлленд. В общем… ну, вот так.

Кладя телефонную трубку, я услышал, как мой друг насмешливо фыркает на оксфордский манер. Было что-то унизительное в том, что Кембридж выбрали для съемок такого маленького, провинциального фильма, а Оксфорд получил большую полнобюджетную картину. Никто из нас не мог знать, что «Врата Рая» только что не прикончат «Юнайтед Артистс» и войдут в историю как один из величайших финансовых крахов Голливуда, тогда как наш фильмик…

Он назывался «Огненные колесницы», и я провел на его съемках – в качестве статиста – не один ошеломительно волнующий день. Первый – в «Сенат-хаусе», где снималась сцена «Праздника первокурсников», во время которого два главных героя фильма вступают в «Университетский спортивный клуб» и в «Общество Гилберта и Салливана». Я ощущал легкое головокружение после бесплатной, но болезненной стрижки, – ну, и еще оттого, что успел уже до начала съемок заработать лишних два фунта, придя на площадку в моей собственной одежде – полосатом блейзере колледжа и фланелевом костюме. Стоя за прилавком теннисного клуба, подбрасывая на ракетке мячик и вообще изображая здоровяка и спортсмена, я наверняка выглядел ослом из ослов. Бок о бок со мной стоял исполнявший гораздо более важную роль капитана спортивной команды Кембриджского университета один из настоящих спортивных героев Кембриджа – Дерек Прингл, которому вскоре предстояло начать выступать за крикетные команды Эссекса и Англии.

Я сильно изумился, когда за минуту до начала съемок получил от подошедшего ко мне реквизитора несколько маленьких визитных карточек, на которых было отпечатано изображение двух скрещенных ракеток, а под ним слова: «Теннисный клуб Кембриджского университета». Шрифт был совсем меленьким, и мне, чтобы прочитать надпись, пришлось склониться к карточкам – возможность того, что камера заснимет это движение, я счел до нелепости невероятной. Тогда эти визитки представились мне примером самой что ни на есть поразительной траты времени и денег, но, конечно, ни о том, как снимаются фильмы, ни о необходимости быть готовым к любой случайности я просто-напросто ничего не знал. Какими бы детальными ни были предсъемочные планирование и подготовка, такие штуки, как погода, освещение, шум, неисправность операторского крана или недомогание актера, а то и кого-то из членов съемочной группы, могут мигом изменить все. Возможно также, что режиссер решил начать сцену с крупного плана человека, который берет в руку визитку теннисного клуба, и, если она не будет ждать на месте, готовая и образцово отпечатанная, съемки придется отложить, а это обойдется куда дороже, чем печать нескольких карточек. Ни до чего подобного я, разумеется, не додумался и, не сходя с места, пришел к весьма распространенному заключению, что все кинорежиссеры – слабоумные моты. Ныне, став одним из них, я знаю, что они – слабоумные скряги.

Весь первый день я провел при убеждении, что тот участник съемочной группы, который расставляет нас по местам, объясняет, когда и куда нужно будет идти, вопит, требуя тишины, и кричит оператору: «Мотор!» – это и есть режиссер фильма, которого, как мне уже было известно, звали Хью Хадсоном. В какой-то момент я, нуждаясь в разъяснениях, подошел к нему и начал: «Извините, мистер Хадсон…» – а он рассмеялся и указал мне на человека, расслабленно сидевшего, читая газету, в кресле. «Я всего лишь помощник режиссера, – сказал он, – а режиссер – вон тот».

Если режиссер не кричит, не объясняет людям, когда им трогаться с места, как держать в руках реквизит и в какую сторону смотреть, чем же, подивился я, он вообще занимается? Большая загадка.

После всего лишь трех-четырех дней съемок по Кембриджу прокатился слух, что кто-то из университетских начальников прочитал сценарий, остался недоволен смыслом происходящего в нем и в итоге аннулировал разрешение на съемки в университете. Вроде бы директора «Тринити» и колледжа «Гонвил-энд-Киз», которых играли Джон Гилгуд и Линдсей Андерсон, выглядели в сценарии снобами-антисемитами. Нынешние же их преемники смириться с этим не пожелали.

Ладно, подумали мы. Ничего не попишешь. Повеселились – и будет. Однако продюсер фильма Дэвид Паттнем либо из любви к нам, либо, что более вероятно, из практических соображений, связанных с экономией средств, нас не распустил. Он быстренько договорился с Итоном о переносе съемок туда, и всех нас стали возить автобусами в Беркшир, а находившаяся по соседству с ним «Студия Брея» обратилась в основную базу съемочной группы. В Итоне же снималась и одна из самых памятных в фильме сцена забега в Большом дворе, в которой Гарольд Абрахамс и лорд Линдсей, сыгранные Беном Кроссом и Найджелом Хэверсом, обегают по внешнему периметру Большой двор «Тринити» за сорок три или около того секунды (точное время зависело от того, когда в последний раз заводились часы «Тринити»), то есть за срок, пока часы отбивали двенадцать ударов, – подвиг, едва-едва не повторенный в 1988-м Себастьяном Коу. Школьный двор Итона раза, наверное, в четыре меньше Большого двора «Тринити», однако подбор углов съемки позволил так ловко замаскировать этот факт, что, пожалуй, уложиться в сорок три секунды сумел бы и я. Впрочем, моя роль, как и роли почти всех остальных, сводилась в этой сцене к тому, что мы кричали «ура!» и подбрасывали в воздух канотье.

Съемки этой сцены показались мне на редкость затянутыми. Я поверить не мог, что одну сцену можно снимать так долго, и решил, что занимались этим люди до крайности некомпетентные, что все наверняка можно было сделать гораздо быстрее и толковее. Теперь-то я понимаю, что организована съемка была образцово и проходила очень быстро. Человеку со стороны съемки всегда кажутся нестерпимо скучными и до жути беспорядочными. Вообще говоря, если ты не понимаешь, как что-то устроено, было бы, наверное, естественно проникнуться сомнениями и начать задавать вопросы. В годы более поздние, когда – а это случалось очень часто – какой-нибудь прохожий принимался во время уличной съемки, в которой я участвовал, осуждать «всех этих людей» и указывать, что «большинство их болтается тут без дела», а затем высказывал предположение, что «у вас, наверное, профсоюзы всем заправляют», мне приходилось давить в душе вызванное его грубостью негодование, напоминая себе о собственном моем скептицизме во время съемок «Огненных колесниц». Скептицизм этот разделялся многими, большинство статистов заскучали, решили, что с ними плохо обходятся, и устроили мини-забастовку – расселись по всему школьному двору и принялись скандировать требование дополнительной платы. Жадность и грубость, на которые оказались способными наши студенты, уязвили меня, – рад сообщить, что мы с Кимом к этой большевистской фракции не присоединились. Паттнем вышел к нам и, словно шутя, без малейших признаков раздражения или разочарования, согласился выдать каждому из нас еще по два фунта. Мы ответили ему «ура!» более громким, чем то, какое нас просили выдать в сцене забега.

Если вам случится как-нибудь посмотреть «Огненные колесницы» и вы захотите – по причинам, справляться о коих я не стану, – увидеть меня, присмотритесь к сцене на балу «Общества Гилберта и Салливана», которая идет сразу за торжественным обедом первокурсников. Я маячу там, глупо ухмыляясь, на втором плане. Таково одно из самых жестоких проклятий, наложенных на меня природой. Каким бы душевным, милым и простым ни старался я показаться, черты моего лица неизменно складываются в выражение предельного самодовольства, самоуверенности и самовлюбленности. По-моему, это нечестно.

Между тем в Кембридже жизнь шла своим веселым чередом. BATS поручил ставившему «Латынь!» Саймону Черри постановку пьесы для Майской недели 1980 года. Он дал мне роль старого бородавчатого короля в «Конец – делу венец». Эмма Томпсон играла Елену, Ким несколько ролей сразу, а Барри Тейлор – Пароля.

Барри, чей Макбет произвел на меня столь сильное впечатление, оказался удивительным человеком, внушавшим мне, совершенно того не желая, чувство вины и стыда. Он был на редкость интеллигентен, проницателен, умудрен, учен, прекрасно писал и обладал научным складом ума, однако в том, что касается жизни в Кембридже да и во внешнем по отношению к Кембриджу мире, ему страшно мешал один колоссальный изъян, устрашающий недостаток. А именно честность. Цельность натуры. Сами по себе честность и цельность натуры – качества прекрасные, однако, когда дело доходит до письменных экзаменов, они оказываются еще и фатальными. Барри, который был на год старше меня, учился в Кембридже последний триместр, и, стало быть, ему предстояло в самом скором времени сдавать выпускные экзамены. Если кто и заслуживал диплома с отличием и возможности остаться в университете для исследовательской работы, стать уважаемым всеми преподавателем и ученым, так именно Барри. Однако его роковой изъян означал, что, придя на экзамен и получив билет, он постарается ответить на вопросы. Будет сидеть и обдумывать их. Отыскивать правильные подходы к ним. Потом начнет писать, потом ему придет в голову новая мысль и он зачеркнет написанное и постарается перенести на бумагу только дотошно обдуманные суждения, оценки и умозаключения. И ко времени, когда в конце экзамена раздастся свисток, то есть по истечении трех часов, за которые ему следовало ответить на три вопроса, написав для того три эссе, у Барри будут иметься на руках одно эссе, доведенное до совершенства, половина другого, просто очень хорошего, и третий, оставшийся вообще без какого-либо ответа вопрос. Год назад он уже проделал именно это на предварительном экзамене и сам хорошо понимал, что почти наверняка проделает и на выпускных, на стремительно приближавшемся «трайпосе» по английской литературе. Писал Барри тонко и точно, демонстрируя отменное чувство стиля, его понимание литературы, нравственные, социальные и эстетические принципы обладали куда большей ценностью и глубиной, чем мои, однако он просто-напросто не умел управляться со временем или идти на компромисс, позволявший давать экзаменаторам то, что они желали получить. Родители Барри принадлежали к рабочему классу и жили в Юго-Восточном Лондоне. Он рассказывал мне, что в тех редких случаях, когда мальчики из частной школы садились где-нибудь в Саутэнде или на Собачьем острове на автобус и просили кондуктора продать им билет, он с друзьями принимался, услышав их роскошный выговор, каркать, гнусить и растягивать гласные, изображая таковой. Они не угрожали редким гостям, не задирали их – просто выговор этих чужеземцев был для тамошних мальчишек совершенно непривычным. Они затруднялись поверить, что кто-то – и в особенности их сверстники – может разговаривать на подобный манер. А затем Барри приехал в Кембридж и обнаружил, что это он говорит как-то не так, что картавость выпускников частных школ как раз и является нормой. Ему потребовалось немалое время, чтобы понять: говорить так могут не одни лишь унылые болваны из высшего общества.

Как должен был Барри относиться к человеку вроде меня – достаточно лживому и пронырливому, чтобы отвечать на экзаменационные вопросы именно так, как требуется для получения наивысших оценок с наименьшими усилиями, но при этом наделенному памятью и знаниями, которые позволяют ему выдавать свое вранье за результат серьезных научных изысканий, – я не знаю. Добавьте к этому мои манеры выпускника частной школы и показную уверенность в себе – и вы получите типчика, которого любой обладавший умом да и просто-напросто личностью человек мог, полагаю я, только презирать.

Кембридж сумел бы, наверное, доказать, если бы от него этого потребовали, что его экзаменационная система в совершенстве отвечает реальному миру. Успехи в политике, журналистике, государственной службе, рекламе, в Министерстве иностранных дел, Сити и иных великих сферах профессиональной деятельности зависят от способности быстро усваивать суть любой проблемы, подчинять любой материал собственной воле, представлять его, продвигать и проституировать, фальсифицировать факты и цифры и проделывать все это споро, ловко, легко и уверенно. «Трайпос» отсеивает людей медлительных, честных, доскональных, вдумчивых и чрезмерно правдивых – всех тех, кто возмутительнейшим образом непригоден для того, чтобы блистать на общественном поприще или стремительно делать карьеру.

Мой цинизм и самокритичность могут казаться извращенными и чрезмерными, однако я не думаю, что преувеличиваю слишком уж сильно. Различие между кропотливой цельностью Барри Тейлора и моей нерадивой методой определенно символизирует некий огрех нашей системы образования и проверки знаний. При все при том Кембридж оказался не настолько глупым, чтобы не заметить достоинств Барри, – в дальнейшем он стал серьезным ученым, несмотря на отсутствие диплома с отличием, которого, вне всяких сомнений, удостоила бы его более совершенная система образования. С другой же стороны, если бы в мое время существовала метода оценки знаний, которая в большей мере опиралась бы на качество письменных работ и исследовательские способности и в меньшей – на умение наспех накатать эссе и точно уложиться в отведенное для этого время, меня вышибли бы из университета в первые же несколько месяцев. Может быть, нам требуются две такие методы: одна для умеющих пускать пыль в глаза проходимцев вроде меня, а другая для тех, кто обладает, подобно Барри, неподдельным умом.

Каледония 2

Приближался второй для меня эдинбургский «Фриндж». На этот раз я оказался связанным исключительно с кембриджским театральным клубом «Лицедеи», в чьей постановке «Арто на Родосе» играл в прошлом году. Этот клуб, хоть за ним и закрепилась репутация прогрессивного, современного и авангардного, попросил у меня разрешения включить в свой репертуар «Латынь!». Кэролайн Оултон сочинила пьесу о швейцарском кинетическом скульпторе Жане Тэнгли; ее друг Оскар Мур написал другую – названия я не помню, но в ней рассказывалось нечто мрачновато-забавное о Данстейбле; Саймон Мак-Берни и Саймон Черри готовили моноспектакль, в котором Мак-Берни предстояло сыграть Чарльза Буковски. Было придумано даже представление для детей, однако гвоздем программы стала постановка редко исполняемой пьесы Миддлтона и Деккера «Ревущая девица»; главную роль в ней играла Аннабель Арден, а поставила пьесу Бриджид Лармур. Именно Аннабель и Бриджид были режиссерами «Травести», в которой я впервые увидел Эмму Томпсон. Все эти спектакли должны были показываться в течение двух недель в одном и том же тесноватом, но обладавшем богатой историей здании «Риддлс-Корт», расположенном неподалеку от «Королевской мили».

После того как завершилась Майская неделя и я отбыл мою обычную летнюю вахту в «Кандэлл-Мэнор», мы две недели репетировали в Кембридже. Я жил в квартире («Куинз» зарабатывал деньги, сдавая свои жилища участникам какой-то деловой конференции) близ «Магдалины» – вместе с Беном Блэкшоу и Марком Мак-Крамом, которые, демонстрируя то, что у взрослых людей именуется «похвальной предприимчивостью», основали компанию «Пикниковые плоскодонки». Каждое утро они надевали полосатые блейзеры, белые фланелевые брюки и канотье и отправлялись к находившейся прямо напротив «Куинза» пристани, у которой стояла единственная их плоскодонка. Там они укладывали поперек своей посудины доску, накрывали ее белой скатертью – получался стол, на который водружался заводной граммофон, ведерко со льдом и все необходимое для подачи чая со сливками и клубникой и шампанского, а затем Марк устанавливал на мосту Силвер-стрит плакат с картинками (он хорошо рисовал и владел каллиграфией), приглашавший желающих прокатиться по Кему вверх или вниз в обществе настоящих студентов.

Бен был миловиден, чудаковат и светловолос, Марк – проказлив, смугл и красив. Вид эта парочка, облаченная в белые эдвардианские одежды, имела самый волшебный, что и привлекало к ней американских туристов, матрон, на денек приезжавших в Кембридж, и гостивших в нем учителей уранической складки. Иногда, пробегая между репетициями по мосту, я слышал мелодию Гершвина, отраженную каменным сводом «Моста вздохов», или фокстрот Бенни Гудмена, замедлявшийся, вновь приводившийся в движение быстрым вращением граммофонной ручки и уплывавший над раскинувшимся напротив «Кингза» лугом, – и улыбался, увидев Бена и Марка, которые плыли, отталкиваясь шестами, вдоль «Задов» и радостно рассказывали вопиюще скандальные и неправдоподобные истории из жизни Байрона и Дарвина своим чрезмерно доверчивым, благоговейно внимавшим этим байкам клиентам. Под конец дня я возвращался с репетиций, а они с реки – с ноющими мышцами, уставшие от чепухи, которую мололи целый день. С собой они приносили завернутую в скатерть дневную выручку и первым делом вываливали ее на кухонный стол. Затем каждая банкнота и каждая монета сгребались со стола и относились в стоявший на Джезус-лейн продуктовый магазин – ради приобретения мяса и пасты на этот вечер, а также нескольких бутылок вина, угощения к чаю и шампанского, предназначенных для следующего рабочего дня. Не думаю, что у Марка с Беном оставалось хотя бы пенни чистой прибыли, зато они приобрели приличную физическую форму, вкусно ели и пили, а к тому же, сами того не зная, создали традицию прогулок на «настоящих студенческих плоскодонках», которую ныне эксплуатируют предприниматели куда более оборотливые и практичные. Ни тот ни другой ни разу не предложил мне внести хоть какие-нибудь деньги в их фонд ежевечерних ужинов, даром что я и ел, и пил все, покупаемое ими. Я же, глядя на эту беззаботную парочку, чувствовал себя человеком степенным, буржуазным и чрезмерно серьезным.

Я согласился участвовать в постановке «Ревущей девицы» и еще раз сыграть роль Доминика Кларка в «Латыни!» – вместе все с тем же Джоном Дейвисом в роли Герберта Брукшоу. Ставил пьесу опять-таки Саймон Черри, он-то и попросил учившегося на отделении истории искусства Дэвида Льюиса, с которым делил квартиру в «Куинзе», нарисовать афишу спектакля. Результат оказался великолепным. Дэвид, вдохновившись обложками эдвардианских книжек для детей, изобразил мальчика в школьной форме и молодого учителя в мантии целующимися на фоне крикетного матча. Сделано все было изумительно – шрифт, цветовая гамма, композиция. Кого-то афиша могла и шокировать, но она была забавной, изящной и очаровательной – как, надеялся я, и моя пьеса.

Едва лишь мы оказались в Эдинбурге, продюсеры «Лицедеев», Джо и Дэвид, разослали во все его концы армию добровольцев (то есть членов труппы), чтобы те прикнопливали и приклеивали афиши всех наших спектаклей, где только удастся. Очень скоро выяснилось, что афиша «Латыни!» пользуется изрядным спросом. Стоило ей появиться где-либо, как ее тут же срывали – даже если мы прибегали к обычной предосторожности: слегка надрывали афишу, чтобы она казалась коллекционерам менее привлекательной. В штаб-квартиру «Лицедеев», в «Риддлс-Корт», на мое имя начали приходить записки с просьбами о продаже тех ее экземпляров, что еще оставались у нас в запасе. Афиша и вправду стала предметом коллекционирования. Я, в редком для меня приступе рекламной предприимчивости, позвонил в газету «Скотсмен» и, притворившись сильно расстроенным, пожаловался, что нашу афишу крадут, едва мы ее вывешиваем. И разумеется, газета тут же напечатала маленькую заметку с картинкой и заголовком: «Афиша, которую чаще всего крадут в Эдинбурге?» После чего билеты на «Латынь!» были распроданы все до единого на две недели вперед.

«Латынь!» шла в предвечерние часы, а главную приманку вечера составляла «Ревущая девица». Одним из актеров, игравших в ней, был красивый, очень забавный студент «Тринити-Холла» Тони Слаттери, обладавший внешностью молодого Шарля Буайе[73] и повадками плохо вышколенного, но ласкового щенка. Он учился на отделении современных и средневековых языков, специализировался по французскому и испанскому. Состоял в британской команде дзюдоистов, еще подростком став чемпионом страны в своей весовой категории. Пел, играл на гитаре и умел быть до жути смешным. Каждый вечер, выходя на сцену в роли франтоватого лорда, он прицеплял к своей шляпе перо все большего и большего размера. Под конец первой недели оно уже мело потолок. Вся труппа, в том числе и Аннабель Арден, игравшая героиню пьесы, разразилась неуправляемым смехом, когда Тони отвесил низкий поклон и его огромный плюмаж, поболтавшись над нашими головами, уткнулся кому-то из нас в лицо. Когда актера сбивают с роли, это порой забавляет публику, но, если такого рода штуки заходят слишком далеко, она начинает раздражаться, переговариваться и посвистывать – что в тот вечер и произошло. Конечно, это было проявлением непрофессионализма, однако именно непрофессионализм и является одной из чудесных особенностей жизни студента и… ну, в общем, не профессионала.

Все мы ютились в нескольких находившихся в Новом городе комнатушках, ночи проводили, лежа рядком на полу в спальных мешках, но при этом ухитрились найти место и для моей сестры Джо, приехавшей к нам погостить и очень близко сдружившейся с некоторыми из членов нашей труппы. Чудесное было время – представления наши пользовались, каждое на свой манер, успехом и привлекали большое число зрителей. А к этому добавлялись еще и хвалебные рецензии. Зловеще известный своей привередливостью Никлас де Джонг обошелся со мной до того любезно, что даже в краску меня вогнал. «Стивен Фрай – имя, которое я буду в дальнейшем искать в афишах, чего о большинстве авторов и исполнителей “Фринджа” сказать никак не могу» – вот как он написал. Боюсь, с тех пор я де Джонга лишь горестно разочаровывал, но, по крайней мере, начало наших взаимоотношений было хорошим. А еще лучшей новостью стало для нас присуждение премии «Первый на Фриндже», как раз тогда газетой «Скотсмен» и учрежденной, – награды, получить которую хотелось в те дни всем и каждому.

На то, чтобы смотреть другие представления, времени у меня почти не оставалось. «Огни рампы» показывали в тот раз ревю «Электрическое вуду», однако играли в нем уже не те люди, что годом раньше. Не было среди них ни Хью Лори, высокого молодого человека с малиновыми флажками на щеках, ни Эммы, ни Саймона Мак-Берни. Эмма пришла в «Риддлс-Корт», чтобы посмотреть «Латынь!», и привела с собой Лори.

– Здорово, – сказал он, когда после спектакля Эмма подошла с ним ко мне.

– Здорово, – сказал я.

– Было очень хорошо, – сказал он. – Мне правда понравилось.

– Спасибо, – сказал я. – Ты очень добр.

Треугольнички на его щеках стали еще краснее. Он удалился, а я о нем тут же и думать забыл. В тот вечер мы устраивали вечеринку, чтобы отпраздновать «Первого на Фриндже». Каким высоким и серьезным получился я на нашей фотографии.

«Удобства»[74]

В конце сентября 1980-го я вернулся в Кембридж, чтобы провести в нем последний год. Мы с Кимом, хоть и имели право поселиться по отдельности, предпочли остаться вместе и получили квартиру А2 в средневековой башне «Олд-Корта» – лучшее во всем колледже студенческое жилище. Многие аспиранты и доны жили в условиях гораздо худших. Наша обитель имела возможность похвастаться встроенными книжными полками, благородных размеров камином, великолепной «комнатой прислужника» и спальнями. Одни ее окна выходили на «Олд-Корт», из других виден был «Дом Хозяина» колледжа «Сент-Катеринз», жилище царственного профессора математики сэра Суиннертон-Дайера, занимавшего в то время пост вице-канцлера. Самым ценным из добавленных нами предметом обстановки был красного дерева столик, который хитроумно складывался в подобие лекционной кафедры. Я позаимствовал его в «Тринити» как реквизит, требовавшийся мне для публичного чтения – во время ленча – стихотворений Эрнста Яндля, да как-то позабыл вернуть. Вклад Кима состоял из шахматного набора «от Жака», стереосистемы «Бэнг и Олафсен», телевизора «Сони Тринитон» и кофеварки «Cafetière». До эпохи дизайнерских лейблов было еще далеко, однако названия брендов уже начали обретать новое значение и притягательность. У меня имелась фисташкового цвета рубашка от Келвина Кляйна, утрату которой я оплакиваю и поныне, плюс пара оливковых, от «Кикерс», обладавших таким непревзойденным великолепием, что я и сейчас разражаюсь рыданиями при одной только мысли о них.

Наши рекомендации