Положение дел, объясняющее, почему Подозеров заговорил о близкой смерти
Крепкая броня Горданова оказалась недостаточно прочною: ее пробила красота Ларисы. Эта девушка, с ее чарующею и характерною красотой, обещавшею чрезвычайно много и, может быть, не властною дать ничего, понравилась Горданову до того, что он не мог скрыть этого от зорких глаз и тонкого женского чутья. Бодростина видела это яснее всех; она видела, как действует на Горданова красота Лары. Это было немножко больше того, чем хотела Глафира Васильевна. Читатели благоволят вспомнить, что Бодростина не только разрешила Горданову волочиться за Ларисой, но что это входило в данную ему программу, даже более – ему прямо вменялось в обязанность соблазнить эту девушку, или Синтянину, или, еще лучше, обеих вместе. Последнее, впрочем, было сказано Бодростиной, вероятно, лишь для красоты слога, потому что она сама не верила ни в какие силы соблазна по отношению к молодой генеральше. О каком-нибудь не только серьезном успехе, но о самом легоньком волокитстве за Синтяниной не могло быть и речи. Горданов видел это и решил в первый же день приезда, в доме Висленевых, тогда же сказав себе: «ну, об этой нечего и думать!»
Иосафа он шутя подтравливал, говоря: прозевал любчик, просвистал жену редкую, уж эта бы рогов не прилепила.
– А Бог еще знает, – отвечал Висленев.
– Не велика штука это знать, когда это всякому видно, у кого чердак не совсем пуст.
– Она, однако, бойкая…
– Ну, это, милый, ничего не значит, бойкие-то у нас часто бывают крепче тихонь. А только, впрочем, она тебе бы не годилась, она тебя непременно в руках бы держала, и даже по оброку бы не пустила, а заставила бы тебя вместо революций-то юбки кроить.
– Ну, ты наскажешь: уж и юбки кроить.
– Да, а что же ты думаешь, да, ей-Богу, заставит. Но я, знаешь, все-таки
теперь на твоем месте маленечко бы пошатался: как она отзовется? Право, с этого Гибралтара хоть один камушек оторвать, и то, черт возьми, лестно.
– Нимало мне это не лестно, – отвечал Висленев.
– Ну, как же, – рассказывай ты: «нимало». Врешь, друг мой, лестно и очень лестно, а ты трусишь на Гибралтары-то ходить, тебе бы что полегче, вот в чем дело! Приступить к ней не умеешь и боишься, а не то что нимало не лестно. Вот она на бале-то скоро будет у губернатора: ты у нее хоть цветочек, хоть бантик, хоть какой-нибудь трофейчик выпроси, да покажи мне, и я тогда поверю, что ты не трус, и даже скажу, что ты мальчик не без опасности для нежного пола.
– И что же: ты думаешь, не выпрошу?
– Ну, да выпроси!
– И выпрошу!
Взявшись за это дело, Висленев сильно был им озабочен: он не хотел ударить себя лицом в грязь, а между тем, по мере того как день губернаторского бала приближался, Иосафа Платоновича все более и более покидала решимость.
– Черт знает, что она ответит? – думал. – А ну, как расхохочется?..
Вишь она стала какая находчивая и острая! Да и не вижу я ее почти совсем, а если говорить когда приходится; так все о пустяках… Точно чужие совсем…
А бал все приближался и наконец наступил. Вот освещенный зал, толпа гостей, и генеральша входит под руку с мужем. Ее платье убрано букетами из васильков.
– Василек, – шепчет Горданов на ухо Висленеву, – и за мной пара шампанского.
– Непременно, – отвечает Висленев и, выпросив у Александры Ивановны третью кадриль, тихонько, робко и неловко спустил руку к юбке ее платья и начал отщипывать цветок. Александра Ивановна, слава Богу, не слышит, она даже подозвала к себе мужа и шепчет ему что-то на ухо. Тот уходит. Но проклятая проволока искусственного цветка крепка неимоверно. Висленев уже без церемонии теребит его наудалую, но нет… Между тем генерал возвращается к жене, и скоро надо опять начинать фигуру, а цветок все не поддается.
– Позвольте я вам помогу, – говорит ему в эту роковую минуту Александра Ивановна и, взяв из рук мужа тайком принесенные им ножницы, отрезала с боку своей юбки большой букет и ловко приколола его к фраку смущенного Висленева, меж тем как генерал под самый нос ему говорил:
– Не забудь этого, мой свет!
Висленев не знал, как он дотанцевал кадриль с мотавшимся у него на груди букетом, и даже не поехал домой, а ночевал у Горданова, который напоил его, по обещанию, шампанским и, помирая со смеху, говорил:
– А все-таки ты молодец! Сказал: «выпрошу» и выпросил. Это несчастье Висленева чуть с ума не свело, но уже зато с тех пор о победах над Александрой Ивановной они даже и в шутку не шутили, а Висленев никогда не произносил ее имени, а называл свою прежнюю любовь просто: «эта проклятая баба».
Лариса же была иная статья: ее неровный, неясный и неопределившийся характер, ее недовольство всем и верно определенная Форовым детская порывчивость то в пустынники, то в гусары, давали Бодростиной основание допускать, что ловкий, умный, расчетливый и бессердечный Горданов мог тут недаром поработать. Притом же Бодростина, если не знала сердца Ларисы больше, чем знаем мы до сего времени, то отлично знала ее голову и характер, и называла ее «пустышкой». Но тут опять была задача: по малосодержательности Ларисы, защищенной от наблюдателей ее многоговорящею красотой, Бодростина сама не знала, какой бы план можно было порекомендовать Горданову для обхождения с нею с большим успехом. Одному плану мешала гордость Ларисы, другому – ее непредвидимые капризы, третьему – ее иногда быстрая сообразительность и непреклонность ее решений. Но Бодростина надеялась, что Горданов сам найдет дорогу к сердцу Ларисы, и вдруг ей показалось, что она ошиблась:
Горданов стал и стоял упорно на одном месте. Красота Лары ошеломила его; хмель обаяния туманил его голову, но не лишил ее силы над страстью. Он подходил расчетливо, всматривался, соображал и только нервно содрогался при виде Ларисы. Бодростиной даже мелькнуло в уме: не зашло бы дело до свадьбы! Ларису оберегали две женщины: Синтянина и Форова, из которых каждую обмануть трудно. Но Горданов не мог жениться; Бодростина знала, что ему был один путь к спасению: устроить ее обеспеченное вдовство и жениться на ней. Горданов и сам действительно так думал и держал этот план на первом месте, но это была его ошибка: Бодростина и в помышлении не имела быть когда-нибудь его женой. Она хотела отблагодарить его, когда будет свободна, и потом распорядиться своею дальнейшею судьбой, не стесняясь никакими обязанностями в прошлом. Бодростина отдыхала на другой сладкой мечте, которая неведомо когда и как вперилась в ее голову: она хотела быть женой человека, по-видимому, самого ей неподходящего. Она мечтала о муже, вполне добром и честном: она мечтала, как бы ей было приятно осчастливить такого человека, скрыв и забыв прошлое. В натуре Глафиры Васильевны была своего рода честность, она была бы честна и даже великодушна, если бы видела себя самовластною царицей; но она интриговала бы и боролась, и честно и бесчестно, со всеми, если бы царственная власть ее не была полною и независимою в ее руках. «Страстям поработив души своей достоинства», она была бессильна, когда страсть диктовала ей бесчестные мысли, но она не любила зла для зла: она только не пренебрегала им как орудием, и не могла остановиться. Прошлое ее ей самой представлялось чрезмерною, непростительною глупостью, из которой она выделяла только свое замужество. Тут она немножко одобряла свои действия, но все затем происходившее опять, в собственных ее глазах, было рядом ошибок, жертвой страстям и увлечениям. Продолжительное пассивное выжидание последних лет было, положим, сообразно положению дел, но оно было не в характере Глафиры, живом и предприимчивом, и притом оно до сих пор ни к чему не привело и даже грозило ей бедой: Михаил Андреевич Бодростин более не верил ей, и новым его распоряжением она лишалась мужниного имения в полном его составе, а наследовала одну только свою законную вдовью часть. Этого Глафира Васильевна не могла перенести. Она опять призвала весь свой ум и решилась ниспровергнуть такое посягательство на ее благосостояние. С этою целию, как мы помним, был вызван из Петербурга Горданов, дела которого тоже в это время находились в положении отчаянном. Глафира Васильевна знала, что Павел Николаевич человек коварный и трус, но трус, который так дальновидно расчетлив, что обдумает все и пойдет на все, а ее план был столько же прост, сколько отчаян. Он заключался в том, чтобы уничтожить новое завещание, лишавшее ее полного наследования имений мужа, и затем не дать Бодростину времени оставить иного завещания, кроме того, которым он в первую минуту старческого увлечения, за обладание свежею красотой ловкой Глафиры, отдал ей все. Горданов был человек, которому не нужно было много рассказывать, что ему нужно делать. У Глафиры тоже вся партитура была расписана; обстоятельства им помогали. Мы видели, как Михаил Андреевич Бодростин взял и увез к себе с поля смоченного дождем Висленева. Глафире Васильевне не стоило никакого труда завертеть эту верченую голову; она без труда забрала в свои руки его волю, в чужих руках небывалую. Она обласкала Жозефа, сделалась жаркою его сторонницей, говорила с ним же самим о его честности, которая будто бы устояла против всех искушений и будто бы не шла ни на какие компромиссы. Красивая и хотя уже не очень молодая, но победоносная женщина эта говорила с Висленевым таким сладким языком, от которого этот бедняк, тершийся в петербургском вертепе сорока разбойников, давно отвык и словно обрел потерянный рай. Висленев ожил, Бодростин его тоже ласкал. В их доме Иосаф Платонович приютился, как в тихой каютке во время всеобщего шторма, а шторм, большой шторм заходил вокруг. Едва Висленев стал, по легкомысленности своей, забывать о своем оброчном положении и о других своих петербургских обязательствах, как его ударила новая волна: гордановский портфель, который Висленев не мог представить своему другу иначе как с известным нам надрезом. Это была очень тяжкая минута в жизни Иосафа Платоновича, минута, которую он тщетно старался облегчить всяким лебезеньем и вызовом пополнить все, если хоть капля из ценностей, хранящихся в портфеле, пропала.
Горданов только засмеялся и, отбросив в сторону портфель, сказал Висленеву:
– Молодец мальчик, и вперед так старайся.
– Что же, ты думаешь, может быть, что это я?..
– Ничего я не думаю, – сухо отвечал Горданов, отходя и запирая портфель в комод.
– Нет, если ты что подозреваешь, так ты лучше скажи. Ведь я тебе говорил, я говорил тебе…
– Что такое ты мне говорил? Я всего говоренного тобою в памятную книжку не записываю.
– Я говорил тебе в ту ночь или в тот вечер: возьми, Паша, от меня свой портфель! А ты не взял. Зачем ты его не взял? Я ведь был тогда с дороги, уставши, как и ты, и потом…
– Продолжайте, Иосаф Платонович.
– Потом я не знаю образа жизни сестры.
Горданов обернулся, посмотрел на него пристальным взглядом.
– Черт его знает, кто это мог сделать? – продолжал, оправдываясь, Висленев. – Мне кажется, я утром видел платье в саду… Не сестрино, а чье-то другое, зеленое платье. Портфель лежал на столе у самого окна, и я производил дознание…
– Ну, так и поди же ты к черту со своим дознанием! Ты готов сказать, что твоей сестре кто-нибудь делает ночные визиты.
– Неправда, я этого не скажу.
– Неправда?.. Полно, друг, я тебя знаю и, отдавая тебе портфель, хотел нарочно еще раз поиспытать тебя: можно ли на тебя хоть в чем-нибудь положиться?
– И что же – ни в чем?
– Решительно ни в чем.
– Ну после этого, Павел Николаевич…
– Нам с вами остается раскланяться?
– Да, предварительно рассчитавшись, разумеется. Не беспокойся, я мои долги всегда помню и плачу. Я во время моих нужд забрал у тебя до девятисот рублей.
– Не помню, не считал.
– Что ж, ты разве думаешь, что больше?
– Я говорю тебе: не помню, не считал.
– Ну так я тебя уверяю, что всего девятьсот, у меня каждый грош записан, и вот тебе расписка.
Висленев схватил перо, оторвал полулист бумаги и написал расписку в тысячу восемьсот рублей.
– Это зачем же вдвое? – спросил Горданов, когда тот преподнес ему листок.
– Да так уж и бери, пожалуйста, я не знаю, когда я тебе отдам…
– Полно, милый друг! Где тебе отдавать?
– Павел Николаевич, не говори этого! Я бесчестного дела сделать не хочу, я пишу вдвое, потому что… так писал, так и привык; но я отдам тебе все, что перехватил.
– Перехватил! – засмеялся Горданов.
– Да, перехватил и еще перехвачу и разочтусь.
– Нет, уж негде тебе, брат, перехватывать, все перехваты пересохли.
– Негде! Ошибаешься, я у сестры перехвачу и вывернусь. Горданов снова засмеялся и проговорил:
– Ты бы себе и фамилию у кого-нибудь перехватил. Тебе так бы и зваться не Висленев, а Перехватаев.
– А вот увидишь ты: перехвачу.
– Перехвати, с моей стороны препятствий не будет, а уж сам я тебе не дам более ни одного гроша, – и Горданов взял шляпу и собирался выйти. – Ну выходи, любезный друг, – сказал он Висленеву, – а то тебя рискованно оставить.
– Паша!
Горданов засмеялся.
– Тебе не грех меня так обижать?
– Да пропади ты совсем с грехами и со спасеньем: мне некогда. Идем. Сестра твоя дома?
– Да, кажется, дома.
– Надеюсь, она про эту гадость не знает?
– Не знает, не знает!
– Очень рад за нее.
– Она тебе нравится?
– Да, она не тебе чета. Сестра красавица, а брат…
– Ну врешь; я недурен.
– Недурен, да тип у тебя совсем не тот; ты совсем японец.
– А ведь, брат, любили нас, и очень любили!
– Да, я сам тебя люблю: где же еще такого шута найдешь.
– И ты на меня не сердишься?
– Нимало, нимало. Чего на тебя сердиться: ты невменяем.
– Ну и мир.
– Мир, – отвечал Горданов, лениво подавая ему руку и в то же время отдавая пустые распоряжения остающемуся слуге.
Висленев был как нельзя более доволен таким исходом дела и тотчас же направился к Бодростиным, с решимостью приютиться у них еще плотнее; но он хотел превзойти себя в благородстве и усиливался славить Горданова и в струнах, и в органе, и в гласех, и в восклицаниях. Застав Глафиру Васильевну за ее утренним кофе, он сейчас же начал осуществлять свои намерения и заговорил о Горданове, хваля его ум, находчивость, таланты и даже честность. Бодростина насупила брови и возразила. Висленев спорил жарко и фразисто. В это время в будуар жены вошел Михаил Андреевич Бодростин. Разговор было на минуту прервался, но Висленев постарался возобновить его и отнесся к старику с вопросом о его мнении.
– Я об этом человеке имел множество различных мнений, – отвечал Бодростин, играя своею золотою табакеркой, – теперь не хочу высказать о нем никакого мнения.
– Но вот Глафира Васильевна отрицает в нем честность. Можно ли так жестоко?
– Что же, может быть, она о нем что-нибудь больше нас с вами знает, – сказал Бодростин.
Глафира Васильевна не шевельнула волоском и продолжала сосать своими полными коралловыми губами смоченный сливками кусочек сахара, который держала между двумя пальцами по локоть обнаженной руки.
– А я говорю то, – продолжал Михаил Андреевич, – что я только не желал бы дожить до того времени, когда женщины будут судьями.
– Вы до этого и не доживете, – весело отвечала своим густым контральто Глафира.
– Право! У женщины какой суд? сделал раз человек что-нибудь нехорошее, и уже это ему никогда не позабудут, или опять, согреши раз праведник, – не помянутся все его правды.
– Горданов и праведники… это оригинально! – воскликнула Глафира Васильевна и, расхохотавшись, вышла в другую комнату.
– А я столкнулся сейчас с Гордановым у губернатора, – продолжал Бодростин, не обращая внимания на выход жены, – и знаете, я не люблю руководиться чужими мнениями, я и сам Горданова бранил и бранил жестоко, но как вы хотите, у этого человека еще очень много сердца.
– И ума, он очень умен, – поддержал Висленев.
– Об уме уж ни слова: как он, каналья, третирует наших дворян и особенно нашего вице-губернаторишку, это просто слушаешь и не наслушаешься. Заговорил он нам о своих намерениях насчет ремесленной школы, которую хочет устроить в своем именьишке. Дельная мысль! Знаете, это человек-с, который не химеры да направления показывает…
– Да; он очень умен!
– Кроме того, говорю и о сердце. Мы с ним ведь старые знакомые и между нами были кое-какие счетцы. Что же вы думаете? Ведь он в глаза мне не мог взглянуть! А когда губернатор рекомендовал ему обратиться ко мне, как предводителю, и рассказать затруднения, которые он встретил в столкновениях с Подозеровым, так он-с не знал, как со мной заговорить!
– И вы его великодушно ободрили? – спросила снова вошедшая Глафира Васильевна.
– Да, представьте, ободрил, – продолжал Бодростин. – Подозеров честный, честный человек, но он в самом деле какой-то маньяк. Я его всегда уважал, но я ему всегда твердил: перестаньте вы, Бога ради, настраиваться этими газетными подуськиваниями. Что за болезненная мысль такая, что все крестьян обижают. Вздор! А между тем, задавшись такими мыслями, в самом деле станешь видеть неведомо что, и вот оно так и вышло. Горданов хлопочет о школе для самих же крестьян, а тот противодействует. Потом агитатор этот ваш Форов является и с ним поп Евангел, и возмущают крестьян… Ведь это-с… ведь это же нетерпимо! Я сейчас заехал к Подозерову и говорю: мой милый друг, vous etes entierement hors du chemin[113], и что же-с? – кончилось тем, что мы с ним совсем разошлись.
– Вы разошлись с Подозеровым? – воскликнул, не скрывая своей радости, Висленев.
– Даже жалею, что я с ним когда-нибудь сходился. Этот человек спокоен и скромен только по внешности; бросьте искру, он и дымит и пламенеет: готов на укоризны целому обществу, зачем принимают того, зачем не так ласкают другого. Позвольте же наконец, милостивый государь, всякому самому про себя знать, кого ему как принимать в своем доме! Все люди грешны, и я сам грешен, так и меня не будут принимать. Да это надо инквизицию после этого установить! Общество должно исправлять людей, а не отлучать их.
– О, вы совершенно правы, – поддержал Висленев, натягивая на руку перчатку.
– По крайней мере я никого не отлучаю от общения с людьми и знаю, что
человек не вечно коснеет в своих пороках, и для каждого настает своя минута исправиться.
– Михаил Андреевич, вы божественно говорите! – воскликнул Висленев и начал прощаться. Его немножко удерживали, но он сказал, что ему необходимо нужно, и улетел домой, застал там Горданова с сестрой, которая была как-то смешана, и тут же рассказал новости об обращении Бодростина на сторону Павла Николаевича.
Меж тем Глафира Васильевна тотчас же, по выходе Висленева, спросила мужа:
– И неужто это дойдет до того, что Горданов снова будет принят у нас в доме?
– Да; я полагаю, – отвечал Бодростин. – Он имеет во мне нужду, да и сам интересует меня своею предприимчивостью. Разве ты не хочешь, чтоб он был принят?
– Мне все равно.
– О чем же и говорить! Мне тоже все равно, – произнес он и, взяв Глафиру за обнаженный локоть, добавил: – я совершенно обеспечен: за моею женой столько ухаживателей, что они друг за другом смотрят лучше всяких аргусов.
– Что же вы этим хотите сказать? – спросила Глафира, но Бодростин вместо ответа поцеловал несколько раз кряду ее руку и проговорил:
– Какая у вас сегодня свежая и ароматная кожа. А впрочем, черт возьми! – добавил он, взглянув на часы, – j ai plusieurs visites a faire![114]
С этим он повернулся и вышел, часто скрипя своими сияющими сапожками. «Ароматная кожа!» – подумала Глафира, прислонясь устами к своей собственной руке. И пред ней вдруг пронеслась вся ее прошлая жизнь. В детстве ее любили и рядили; в юности выставляли как куколку; Горданов нуждался в ее красоте; ею хотели орудовать, как красавицей! Вышла замуж она через красоту; по своей вине пренебрежена как человек, но еще и теперь ценима в меру своей красоты. И между тем никто никогда не остановился на душе ее, никто не полюбил ее за ее сердце, не сказал ей, что он ей вверяется, что он ей верит и хочет слиться с нею не в одном узком объеме чувственной любви!
Бодростина насупилась, и в больших глазах ее сверкнули досада и презрение.
– Неужто же так будет вечно? Нет, еще одно последнее сказанье, и я начну новую летопись. Я хочу и я буду любима!
Между тем Горданов в ожидании дела с Бодростиной сделал для себя очень важные открытия в Ларисе. Он изучил и понял ее основательно, и результаты его изучения были яснее результатов долгих размышлений о ней Форовой, Синтяниной и Бодростиной. У Горданова Лариса выходила ни умна, ни глупа, но это была, по его точному выводу, прекрасная «собака и ее тень». Вся суть ее характера заключалась в том, что все то, что ей принадлежит, ей не нужно. Горданов так решил и не ошибся. Теперь надо было действовать сообразно этому определению. Он ходил к Ларисе в дом, но, по-видимому, вовсе не для нее; он говорил с нею мало, небрежно и неохотно. Он видел ее разрыв с Подозеровым, пред которым Горданов постоянно обнаруживал к Ларисе полнейшее невнимание, и не уставал хвалить достоинства Андрея Ивановича. Это действовало прекрасно; Лариса едва преодолевала зевоту при имени Подозерова.
Городская сплетня между тем утверждала, что Лариса не идет за Подозерова, что ему не везет, что он в отставке, а занята она Гордановым, но ей тоже не везет, потому что Горданов не удостоивает ее внимания, а занят, кажется, красивою купчихой Волдевановой, в доме которой Горданов действительно бывал недаром, и не скрывал этого, умышленно пренебрегая общественным мнением. Горданову, с его понятиями о Ларисе, нужно было совсем не то, что думала Бодростина; он не бил на то, чтобы поиграть Ларисой и бросить ее. Он, правда, смотрел на нее, как на прекрасный и нужный ему комфорт, но вместе с тем хотел, чтоб эта прекрасная, красивая девушка принадлежала ему на самом нерушимом крепостном праве, против которого она никогда не смела бы и подумать возмутиться. Но что же могло ему дать такое право? Брак; но брак не сдержит таких, как Лариса; да и к тому же он не мог жениться на Ларисе: у него на плечах было большое дело с Бодростиной, которую надо было сделать богатою вдовой и жениться на ней, чтобы самому быть богатым; но Ларису надо было закрепить за собой, потому что она очень ему нравится и нужна для полного комфорта.
– С точки зрения дураков – это вздор, но с моей точки это не вздор, – размышлял Горданов, – женщина, которая мне нравится, должна быть моею, потому что без этого мне не будет хорошо. Но мне нужна и одна, и другая, я гонюсь за двумя зайцами и, по глупой пословице, я должен не поймать ни одного. Но это вздор!
И у Павла Николаевича созрел план, по которому он смело надеялся закрепить за собою Ларису еще крепче, чем Глафиру Васильевну, и был вполне уверен, что ни Бодростина и никто на свете этого плана не проникнут.
Таким образом у него предприятие нагромождалось на предприятие, и дух его кипел и волновался. Надо было помирить петербургские долги; упрочить здесь за собою репутацию человека, крайне интересного и страшного; добыть большие деньги, сживя со света Бодростина и женившись на его вдове, и закабалить себе Ларису так, чтобы она была ему до гроба крепка, крепче всяких законных уз. Всего этого он надеялся достигнуть без риска и опасностей. На долги он выслал проценты и был уверен, что Кишенский и его расчетливая подруга не станут на него налегать ввиду заяснившейся для него возможности поправиться и расплатиться; губернское общество он уже успел собою заинтересовать без малейшего труда и даже сам нередко дивовался своему успеху. Еще недавно ненавидевший его втайне Ропшин позвал его на именинный вечер, где был весь сок губернской молодежи, и Горданов, войдя, едва кивнул всем головой, и тотчас же, отведя на два шага в сторону хозяина, сказал ему почти вслух: «Однако же какая сволочь у вас, мой милый Ропшин». Хозяин сконфузился, гости присмирели; потом выходка эта с хохотом была разнесена по городу. Добыть большие деньги Горданов давно знал каким образом: дело это стояло за сорока тысячами, которые нужны были для расчета с долгами и начала миллионной операции; надо было только освободить от мужа Бодростину и жениться на ней, но из этих двух дел последнее несомненно устраивалось само собою, как только устроилось бы первое. Горданов в этом был уверен, Бодростина говорила правду, что у него была своя каторжная совесть: у него даже был свой каторжный point d honneur, не дозволявший ему сомневаться в существовании такой совести в Глафире Васильевне, женщине умной, которую он, как ему казалось, знал в совершенстве. Затем оставалось прикрепить к себе Ларису. Это дело было нелегкое: жениться на Ларисе, повторим еще раз, Горданов не думал, а любовницей его она не могла быть по своему гордому характеру. Он очень просто и ясно предвидел с ее стороны такую логику: если он меня любит – пусть на мне женится, если же не хочет жениться, значит не любит. Притом же около Ларисы стояли Синтянины, Форова, Подозеров, все эти люди не могли благоприятствовать планам Горданова. Еще он мог, может быть, увлечь Ларису, но рисковал не удержать ее надолго в своей власти. Могла настать минута разочарования, а Горданов был дальнозорок; он хотел, чтобы Лариса была неотдалима от него нигде, ни при каких обстоятельствах, не исключая даже тех, при которых закон освобождает жену от следования за мужем. Но понятно, что все эти сложные планы требовали времени, и Горданов, сделавшись снова вхож в дом Бодростиных, в удобную минуту сказал Глафире, что он не истратил одной минуты даром, но что при всем этом ему еще нужно много времени.
– Не торопи меня, – говорил он ей, – дай мне год времени, год – не век, и я тебе за то ручаюсь, что к концу этого года ты будешь и свободна, и богата.
– Но завещание написано!
– Оставь ты эти письмена.
Глафира Васильевна сама знала, что нужно время, нужно оно было не для нее, а для Павла Николаевича, который хотел действовать осторожно и, раздув огонь, собрать жар чужими руками. На это и был здесь Висленев.
В таком положении находились дела, когда Михаил Андреевич Бодростин, рассорясь с Подозеровым, ввел к себе снова в дом Горданова и, пленясь его умом, его предприимчивостью и сообразительностью, вдруг задумал ехать в Москву и оттуда в Петербург, чтоб уладить кое-что по земству и вступить в большие компанейские торговые дела, к которым его тянуло и которых так опасалась Глафира Васильевна. При этом кстати Бодростин вез в Москву и духовное завещание, с тем чтобы положить его на хранение в опекунский совет. Бодростину сопутствовали в его поездке: его наследник племянник, улан Владимир Кюлевейн и секретарь Ропшин. День отъезда был назначен. Молодой, рослый камердинер Михаила Андреевича и два лакея укладывали чемоданы и несессеры. Ропшин, вместе с самим Бодростиным собирал в кабинете дорожный портфель. Дело было после обеда пред вечерним чаем: осталось провести дома последний прощальный вечер и завтра ехать.
– Подай мне завещание! – спросил, сидя за столом, Бодростин у стоявшего с другой стороны стола Ропшина.
Секретарь порылся и поднес лист, исписанный красивым французским почерком Михаила Андреевича.
Бодростин пробежал несколько строк этого документа, взглянул на свидетельские подписи Подозерова и Ропшина и сказал:
– Не худо бы сюда еще одну подпись священника.
– Как вам угодно, – отвечал Ропшин.
– Но, впрочем, кажется, довольно по закону и двух.
– Совершенно довольно и, вдобавок, завещание писано вашею собственною рукой и, вероятно, самим вами будет подано на хранение?
– А разумеется, самим.
– В таком случае оно более чем гарантировано от всяких оспориваний.
– Ты прав, нечего тут вмешивать попов: еще все разблаговестят. Ты ведь, конечно, никому ни звука не подал.
– Можете ли вы в этом сомневаться, – отвечал, краснея, Ропшин.
– Я, брат, всем верю и во всех сомневаюсь.
– Я не знаю, как господин Подозеров, – начал было Ропшин, но Бодростин перебил его:
– Ну в Подозерове-то я не сомневаюсь.
Ропшин еще покраснел, так что багрец пробил сквозь его жиденькие, тщательно причесанные чухонские бакенбарды, но Бодростин, укладывавший в это время бумагу в конверт, не заметил его краски.
– Надпиши, – сказал он секретарю, и, продиктовав ему надпись, велел запечатать конверт гербовою печатью и уложить в портфель.
Позже вечером Бодростина не было дома: он был у губернатора, потом у Горданова и вернулся за полночь. Глафира Васильевна без него в сумерки приняла только Висленева, но рано сказалась больною и рано ушла к себе на половину. Дела ее с Висленевым шли вяло. Иосаф Платонович сделался ее адъютантом, но только разводил ей рацеи о женщине, о женских правах и т. п. Горданов, наблюдавший все это, находил, что вокруг удалой Бодростиной как будто становилось старо и вяло, но вряд ли он в этом не ошибался. По крайней мере, если бы Горданов видел Глафиру Васильевну в сумерки того дня, когда Бодростин запечатал свое завещание, он не сказал бы, что около нее стало старо. Она была вся оживлена: черные брови ее то поднимались, то опускались, взор то щурился и угасал, то быстро сверкал и пронизывал; античные ее руки горели и щипали в лепестки мягкую шемахинскую кисть от пояса распашного капота из букетной материи азиатского рисунка. В организме ее было какое-то лихорадочное беспокойство, и потому, несмотря на едва заметную свежесть летнего вечера, в кабинете ее были опущены густые суконные занавесы, и в камине пылали беловатым огнем сухие березовые дрова.
Глафира Васильевна помещалась полусидя на низком мягком табурете и упиралась в белый мраморный откос камина ногой, обутой в простую, но изящную туфлю из алого сафьяна.
Он ей был не лишний: она в самом деле зябла, но вдруг чуть только всколыхнулась дверная портьера и вошедшая девушка произнесла: «Генрих Иваныч», Бодростина сейчас же вскочила, велела просить того, о ком было доложено, и пошла по комнате, высоко подняв голову, со взглядом ободряющей и смущающей ласки.
В портьере показался секретарь Ропшин: бедный и бледный, нескверный и неблазный молодой человек, предки которого, происходя от ревельских чухон, напрашивались в немецкие бароны, но ко дню рождения этого Генриха не приготовили ему ничего, кроме имени Ропшкюль, которое он сам переменил на Ропшин, чтобы не походить на чухонца. Он был воспитан пристойно и с удовольствием нес свои секретарские обязанности при Бодростине, который его отыскал где-то в петербургской завали, и в угоду одной из сердобольных дам, не знавших, куда пристроить этого белобрысого юношу, взял его к себе в секретари.
Очутившись в этом старом, богатом и барском доме, Ропшин немедленно впал в силки, которые стояли здесь по всем углам и закоулкам. У Глафиры Васильевны была своя партия и свои агенты повсюду: в конторе, в оранжереях, в поварских, на застольной и в прачечной. Глафира Васильевна не пренебрегала ни сплетней, ни доносом. Ропшин, в качестве лица, поставленного одним рангом выше камердинера и дворецкого, тоже был взят на барынину сторону, и он сам вначале едва знал, как это случилось, но потом… потом, когда он увидал себя на ее стороне, он проникся благоговейным восторгом к Глафире Васильевне: он начал тупить взоры при встрече с нею, краснеть, конфузиться и худеть. Глафира Васильевна не пренебрегала и этим: мальчик мог быть полезен, и ему был брошен крючок. Год тому назад этот двадцатидвухлетний молодой человек впервые взошел в кабинет Глафиры для передачи какого-то незначащего поручения ее мужа. В кабинете на ту пору сидели Лариса Васильевна и генеральша Синтянина. Юноша пришел в смущение при виде трех красивых женщин: он замялся, стал говорить, ничего не выговорил, поперхнулся, чихнул, и его маленький галстучек papillon[115]сорвался с пуговки и улетел в неведомые страны. У Ропшина задрожали колена и навернулись слезы. Синтяниной и Ларисе стало и смешно и жалко, но Глафире Васильевне это дало повод бросить крючок. Она, секунду не думая, оторвала один из бантиков своего капота и, подавая его Ропшину, сказала: «прекрасно! с этих пор вы за это будете мой цвет!»
Юноша поцеловал ее руку и вылетел бомбой, зацепившись за несколько стульев…
По прошествии десяти месяцев Ропшин доставил Глафире Васильевне копию с завещания Бодростина, вверенного его скромности, и был награжден за это прикосновением белого пальца Глафиры Васильевны к его подбородку.
Теперь он предстал к ней с другим докладом.
Он вошел, поклонился и застенчиво пролепетал банальную французскую приветственную фразу. Она окинула его бровью, ласково улыбнулась и, взяв его за руку, подвела к стулу.
– Садитесь, Генрих, – сказала она, выпуская его руку и проходя далее по ковру своею развалистою походкой. – Что нового у нас?
– Михаил Андреевич везет завещание в Москву.
– Да-а?
– Он запечатал его в конверт и сдал мне.
– Вам? как это мило с его стороны. Ропшин встал и хотел раскланяться.
– Куда же вы? – остановила его Бодростина.
– Я все сказал вам, – отвечал Ропшин и отозвался, что у него много дел.
– Ах, полноте, пожалуйста, с вашими делами: всех дел вовек не переделаешь. Скажите лучше мне: вы можете меня удостоверить, что эта бумага действительно приготовлена и везется в Москву?
– О, к сожалению, ничего нет легче: она со мной, в моем портфеле. Вы, может быть, желали бы ее видеть… я нарочно взял с собою.
– Да; я даже прошу вас об этом.
Ропшин вышел и, явясь через минуту, застал Глафиру Васильевну снова пред камином: ее опять, кажется, знобило, и она грелась в той же позе на том же табурете, на котором сидела до прихода Ропшина.
– Вы нездоровы? – робко спросил молодой человек, кинув на нее влюбленный, участливый взгляд.
– Немножко зябну.
– Вечер свеж, – отвечал секретарь, доставая конверт из портфеля.
– Oui, le feu est un bon compagnon се soir[116], – уронила она, зевая. Глафира Васильевна взяла конверт, внимательно прочла надпись и заметила, что она никогда не знала, как подобные документы надписываются.
– Вот там, на столе, есть карандаш, – прошу вас, спишите мне эту надпись.
Ропшин встал и хотел взять конверт.
– Нет, вы пишите, я продиктую вам, – сказала Бодростина, и когда секретарь взял карандаш и бумагу, Глафира Васильевна прочитала ему надпись и затем бросила конверт в огонь и, встав, заслонила собою пылающий камин.
Ропшин остолбенел, но потом быстро бросился к ней, но был остановлен тихим, таинственным «т-сс», между тем как в то же самое время правая рука ее схватила его за руку, а белый мизинец левой руки во всю свою длину лег на его испуганные уста.
– Вы не употребите же против меня силы, да и это теперь было бы бесполезно, вы видите, конверт сгорел. Берите скорее точно такой другой и делайте на нем ту же надпись. Они должны быть похожи как две капли воды.
– Что же я положу в другой конверт?
– Вы положите в него… лист чистой бумаги.
– Великий Боже!
– Не ужасайтесь, бывают дела гораздо страшнее, и их люди бестрепетно делают для женщин и за женщин, – это, надеюсь, еще далеко не тот кубок, который пили юноша, царь и пастух в замке Тамары.
– Вы можете еще шутить!
– Нимало, вам не грозит никакая опасность! что бы ни случилось, вы можете отвечать, что это ошибка и только.
– Я потеряю мое место.
– Очень может быть, но о таких вещах пред женщиной не говорят. И с этим Бодростина, не давая опомниться Ропшину, достала из его портфеля пачку конвертов и сунула в один из них загодя приготовленный, исписанный лист, – этот лист было старое завещание.
– Не стойте посреди пути: минуты дороги. Где печать? – спросила она живо.
Ропшин молча вынул из кармана гербовую печать, которою Глафира Васильевна собственною рукою запечатала конверт, и сказала: «надпишите!»
Секретарь сел и взял перо, но рука его тряслась и изменяла ему.
– Прежде немножко успокойтесь, – вы очень взволнованы, вас надо вылечить, бедный ребенок, – и с этим она обняла его и поцеловала.
Ропшин закрыл рукой глаза и зашатался.
Бодростина отвела его руку и взглянула ему в глаза спокойным, ничего не говорящим взглядом.
– Comptez-vous cela pour rien?[117]– спросила она его строго и твердо.
– О, я давно, давно люблю вас, – воскликнул Ропшин, – и я готов на все!