Бездна призывает бездну
Глава первая
Entre chien et loup[57]
Горданов не сразу сшил себе свой нынешний мундир: было время, когда он носил другую форму. Принадлежа не к новому, а к новейшему культу, он имел пред собою довольно большой выбор мод и фасонов: пред ним прошли во всем своем убранстве Базаров, Раскольников и Маркушка Волохов, и Горданов всех их смерил, свесил, разобрал и осудил: ни один из них не выдержал его критики. Базаров, по его мнению, был неумен и слаб – неумен потому, что ссорился с людьми и вредил себе своими резкостями, а слаб потому, что свихнулся пред «богатым телом» женщины, что Павел Николаевич Горданов признавал слабостью из слабостей. Раскольникова Горданов сравнивал с курицей, которая не может не кудахтать о снесенном ею яйце, и глубоко презирал этого героя за его привычку беспрестанно чесать свои душевные мозоли. Маркушка Волохов (которого Горданов знал вживе) был, по его мнению, и посильнее и поумнее двух первых, но ему, этому алмазу, недоставало шлифовки, чтобы быть бриллиантом, а Горданов хотел быть бриллиантом и чувствовал, что к тому уже настало удобное время.
Павел Николаевич – человек происхождения почти безвестного, но романического: он сын московской цыганки и старшего брата Михаила Андреевича Бодростина. Отец его некогда истратил чудовищные деньги на ухаживание за его матерью и еще большие – на выкуп ее из табора; но, прожив с нею один год с глазу на глаз в деревне, наскучил ее однообразными ласками и вывел ее в особый хуторок, а сам женился на девушке соответственного положения. Мать Павла Николаевича этого не снесла: как за нею ни присматривали на хуторе, она обманула своих приставников, убежала в прежнее обиталище к своему изменнику и пришла как раз во время свадебного пира. Ее не пустили, она взобралась на берег Оки, не помня себя, в муках и бешенстве родила здесь ребенка и, может быть, не помня же себя, бросилась в воду и утонула. Ребенок был взят; его назвали в крещении Павлом и записали на имя бедного мелкопоместного дворянина Горданова, которому подарили за это семью людей. Чтобы Павел Горданов не мотался на глазах, его свезли сначала в уездный городишко и отдали на воспитание акушерке; отсюда восьми лет его перевезли в губернский пансион, а из пансиона, семнадцати лет, отправили в Петербургский университет. Отца своего Горданов никогда не помнил, судьбами мальчика всегда распоряжался Михаил Андреевич Бодростин, которого Павел Николаевич видал раз в год. К семнадцатому году своего возраста Павел Николаевич освободился от всех своих родных, как истинных, так и нареченных: старший Бодростин умер; супруги Гордановы, фамилию которых носил Павел Николаевич, также переселились в вечность, и герой наш пред отправлением своим в университет получил из рук Михаила Андреевича Бодростина копию с протокола дворянского собрания об утверждении его, Павла Николаевича Горданова, в дворянстве и документ на принадлежность ему деревни в восемьдесят душ, завещанной ему усопшим Петром Бодростиным. Все остальное большое состояние бездетного старого Бодростина перешло к его вдове и брату, нынешнему мужу Глафиры Васильевны Бодростиной, урожденной Агатовой.
Павел Горданов был от природы умен и способен; учился он хорошо; нужды никогда не знал и не боялся ее: он всегда был уверен, что бедность есть удел людей глупых. Унижаем он никогда не был, потому что всегда он был одет и обут хорошо; постоянно имел у себя карманные деньги, считался дворянином и умел не дозволять наступать себе на ногу. В жизни его было только одно лишение: Горданов не знал родных ласк и не видал, как цветут его родные липы, но он об этом и не заботился: он с отроческой своей поры был всегда занят самыми серьезными мыслями, при которых нежные чувства не получали места. Горданов рано дошел до убеждения, что все эти чувства – роскошь, гиль, путы, без которых гораздо легче жить на белом свете, и он жил без них. Базаровцы ему приходились не по обычаю: мы выше сказали, что базаровцы казались ему непрактичными, но сила вещей брала свое, надо было примыкать к этой силе, и Горданов числился в студенческой партии, которою руководил бурнопламенный, суетливый и суетный Висленев. Сначала Горданов держался этой партии единственно только для мундира и положения, и потому, когда на Висленева и его ближайших сотоварищей рухнула туча, удивившая всех тем, что из нее вышел очень маленький гром, Горданов остался здрав и невредим. Его ничто не задело, и он во время отсутствия разосланных верховодов даже подвинулся немножечко вперед, получил некоторый вес и значение. Наступившая пора entre chien et loup показала Павлу Николаевичу, что из бреда, которым были полны пред тем временем отуманенные головы, можно при самой небольшой ловкости извлекать для себя громадную пользу. Надо было только стать на виду и, если можно, даже явиться во главе движения, но, конечно, такого движения, которое бы принесло выгоды, а не спровадило вослед неосторожного Висленева и его товарищей. Павел Николаевич быстро воспользовался положением. Видя в кружке «своих» амурные заигрыванья с поляками, он провозгласил иезуитизм. «Свои» сначала от этого осовели, но Горданов красноречиво представлял им картины неудач в прошлом, – неудач прямо происшедших от грубости базаровской системы, неизбежных и вперед при сохранении старой, так называемой нигилистической системы отношений к обществу, и указал на несомненные преимущества борьбы с миром хитростию и лукавством. В среде слушателей нашлись несколько человек, которые на первый раз немножко смутились этим новшеством, но Горданов налег на естественные науки; указал на то, что и заяц применяется к среде – зимой белеет и летом темнеет, а насекомые часто совсем не отличаются цветом от предметов, среди которых живут, и этого было довольно: гордановские принципы сначала сделались предметом осуждения и потом быстро стали проникать в плоть и кровь его поклонников.
К этому времени гордановской жизни относится приобретение им себе расположения Глафиры Агатовой, чему он не придавал большой цены, и потом потеря ее, с чем он едва справился, наделав предварительно несколько глупостей, не отвечавших ни его намерениям, ни его планам, ни тем принципам, которые он вырабатывал для себя и внушал другим.
Без ошибок было нельзя, и пригонка нынешнего спокойного, просторного и теплого мундира Горданову обошлась ему не без хлопот: надо было выбираться из хаоса страшно переплетенных и перепутанных понятий, уставов и преданий, в которых не было ничего стройного и без которых нельзя было вывести никакого плана и никакой системы для дальнейших действий. Павлу Николаевичу не трудно было доказать, что нигилизм стал смешон, что грубостию и сорванечеством ничего не возьмешь; что похвальба силой остается лишь похвальбой, а на деле бедные новаторы, кроме нужды и страданий, не видят ничего, между тем как сила, очевидно, слагается в других руках. Это уже давно чувствовали и другие, но только они не были так решительны и не смели сказать того, что сказал им Горданов; но зато же Павел Николаевич нашел себе готовую большую поддержку Все, желавшие снять с себя власяницу и вериги нигилизма, были за Горданова, и с их поддержкой Павел Николаевич доказал, что поведение отживших свой век нигилистов не годится никуда и ведет к погибели. Когда Горданов представил все это в надлежащем положении, все поняли, что это действительно так, и что потому, стало быть, нужно сделать свод всему накопившемуся хламу полуречий и недомолвок и решить, чем вперед руководствоваться.
Кому же было заняться этим сводом, как не Горданову? Он за это и взялся, и в длинной речи отменил грубый нигилизм, заявленный некогда Базаровым в его неуклюжем саке, а вместо его провозгласил негилизм[58]– гордановское учение, в сути которого было понятно пока одно, что негилистам дозволяется жить со всеми на другую ногу, чем жили нигилисты. Дружным хором кружок решил, что Горданов велик.
Глава вторая
Враги г. Горданова
Но как всякое величие должно иметь недоброжелателей и врагов, то не обошлось без них и у Павла Николаевича.
Горданов в своей законодательной деятельности встречал немало неприятных противоречий со стороны некоторых тяжелых людей, недовольных его новшествами и составивших староверческую партию посреди новых людей. Во главе этих беспокойных староверов более всех надоедала Горданову приземистая молоденькая девушка, Анна Александровна Скокова, особа ограниченная, тупая, рьяная и до того скорая, что в устах ее изо всего ее имени, отчества и фамилии, когда она их произносила, по скорости, выходило только Ванскок, отчего ее, в видах сокращения переписки, никогда ее собственным именем и не звали, а величали ее в глаза Ванскоком, а за глаза или «Тромбовкой» или «Помадною банкой», с которыми она имела некоторое сходство по наружному виду и крепкому сложению.
Староверка Ванскок держалась древнего нигилистического благочестия;
хотела, чтобы общество было прежде уничтожено, а потом обобрано, между тем как Горданов проповедовал план совершенно противоположный, то есть чтобы прежде всего обобрать общество, а потом его уничтожить.
– В чем же преимущество его учения? – добивалась Ванскок.
– В том, что его игра беспроигрышна, в том, что при его системе можно выигрывать при всяком расположении карт, – внушали Ванскок люди, перемигнувшиеся с Гордановым и поддерживавшие его с благодарностью за то, что он указал им удобный лаз в сторону от опостылевших им бредней.
– В таком случае это наше новое учение будет сознательная подлость, а я не хочу иметь ничего общего с подлецами, – сообразила и ответила прямая Ванскок.
Она в эти минуты представляла собою того приснопоминаемого мольеровского мещанина, который не знал, что он всю жизнь говорил прозой.
Чтобы покончить с этой особой и с другими немногими щекотливыми лицами, стоявшими за старую веру, им объявили, что новая теория есть «дарвинизм». Этим фортелем щекотливость была успокоена и старой вере нанесен окончательный удар. Ванскок смирилась и примкнула к хитрым нововерам, но она примкнула к ним только внешнею стороной, в глубине же души она чтила и любила людей старого порядка, гражданских мучеников и страдальцев, для которых она готова была срезать мясо с костей своих, если бы только это мясо им на что-нибудь пригодилось. Таких страдальцев в эту пору было очень много, все они были не устроены и все они тяжко нуждались во всякой помощи, – они первые были признаны за гиль, и о них никто не заботился. По новым гордановским правилам, не следовало делать никаких непроизводительных затрат, и расходы на людей, когда-нибудь компрометированных, были объявлены расходами непроизводительными. Общительность интересов рушилась, всякому предоставлялось вредить обществу по-своему.
Ванскок это возмутило до бешенства. Она потребовала обстоятельнейших объяснений, в чем же заключается «дарвинизм» нового рода?
– Глотай других, чтобы тебя не проглотили, – отвечали ей коротко и небрежно.
Но от Ванскок не так легко было отвязаться.
– Это теория, – сказала она, – но в чем же экспериментальная часть дела?
– В борьбе за существование, – было ей тоже коротким ответом.
– Ну позвольте, прежде я верила в естественные науки, теперь во что же я буду верить?
– Не верьте ни во что, все, во что вы верили, – гиль, не будьте никакою гилисткой.
– Но как приучить себя к этому? – мутилась несчастная Ванскок. – Я прежде работала над Боклем[59], демонстрировала над лягушкой, а теперь… я ничего другого не умею: дайте же мне над кем работать, дайте мне над чем демонстрировать.
Ей велели работать над своими нервами, упражнять их «силу».
– Как?
Ей дали в руки кошку и велели задушить ее рукой.
Ванскок ни на минуту не подумала, что это шутка: она серьезно взяла кошку за горло, но не совладела ни с нею, ни с собою: кошка ее оцарапала и убежала.
– Из этого вы видите, – сказали ей, – что эксперименты с кошкой гораздо труднее экспериментов с лягушкой.
Ванскок должна была этому поверить. Но сколько она ни работала над своими нервами, результаты выходили слабые, между тем как одна ее знакомая, дочь полковника Фигурина, по имени Алина (нынешняя жена Иосафа Висленева), при ней же, играя на фортепиано, встала, свернула голову попугаю и, выбросив его за окно, снова спокойно села и продолжала доигрывать пьесу.
Эта «сила нервов» поражала и занимала скорбную головой девицу, и она проводила время в упражнениях над своею нервною системой, не замечая, что делали в это время другие, следуя гордановской теории; и вдруг пред ней открылась ужасная картина неслыханнейших злодеяний.
Во-первых, все члены кружка мужского пола устремились на службу; сам Горданов пошел служить в опольщенный край и… гордановцы все это оправдали всем своим сонмом.
– Это ловко, – сказали они, и более ничего. Мелкий газетный сотрудник, Тихон Ларионович Кишенский, пошел в полицейскую службу.
– Это очень ловко, – говорили гордановцы, – он может быть полезен своим.
Кишенский открыл кассу ссуд.
– Это чрезвычайно умно, – говорили те же люди, – пусть он выбирает деньги у подлецов и выручит при случае своих.
Кишенский пошел строчить в трех разных газетах, трех противоположных направлений, из коих два, по мнению Ванскок, были безусловно «подлы». Он стал богат; в год его уже нельзя было узнать, и он не помог никому ни своею полицейскою службой, ни из своей кассы ссуд, а в печати, если кому и помогал одною рукой, то другой зато еще злее вредил, но с ним никто не прерывал никаких связей.
– Он подлец! – вопияла Ванскок. —
– Ничуть не бывало, – отвечали ей, – он только борется за существование.
Далее… далее, жиду Тишке Кишенскому стали кланяться; Ванскок попала в шутихи; над ней почти издевались в глаза.
Далее… Далее страхи!
Коварная красавица Глафира Васильевна Агатова предательски изменила принципу безбрачия и вышла замуж церковным браком за приезжего богатого помещика Бодростина, которого ей поручалось только не более как обобрать, то есть стянуть с него хороший куш «на общее дело». Глафира обманула всех и завершила дело ужасное: она поставила свою красоту на большую карту и вышла замуж. Ей за это жестоко мстили все и особенно не очень красивая и никогда не надеявшаяся найти себе мужа Алина Фигурина и Ванскок, защищенные самою природой от нарушения обетов вечного девства.
Они выдали Михаилу Андреевичу Бодростину тайну отношений Горданова к Глафире и, как мы видели из слов этой дамы, навсегда испортили ее семейное положение.
С Бодростиной строго взыскано, и это прекрасно, но зато, что же за ужасный случай был через год!
Некто из правоверных, Казимира Швернотская, тоже красавица, как в Бодростина, никого не спросясь, вышла замуж за богатого князя Вахтерминского, и что же? Все с неслыханною дерзостью начали ее поддерживать, что она хорошо сделала. Это говорили и Пасиянсова, и Бурдымовская, и Ципри-Кипри, и другие. Ципри-Кипри, маленькая барышня с картофельным носом, даже до того забылась, что начала проводить преступную мысль, будто бы женщине, живущей с мужчиной, должно быть какое-нибудь название, а название-де ей одно «жена», и потому брак нужно дозволить, и проч., и проч. Возмутительное вольномыслие это имело ужасные последствия: так, красивая армянка Паспянсова, наслушавшись таких суждений, ни с того, ни с сего вдруг приходит раз и объявляет, что она вышла замуж.
– Как, что, за кого? – удивились все хором.
– Мой муж, путеец, Парчевский, – отвечала Пасиянсова.
– Парчевский! Путеец!.. Ну молодчина вы, Пасиянсова! – воскликнули все снова хором.
Одна Ванскок, разумеется, не похвалила бывшую Пасиянсову и заметила ей, что Парчевский был всегда против брака.
– Мало ли против чего они бывают! – небрежно отвечала ей бывшая Паснянсова. – А на что же даны мужчине кровь, а женщине ум? Товар полюбится и ум расступится!
– Так это вы его заставили изменить принципу?
– Конечно, я. Неужто я и такого вздора не стою?
– И вы это без стыда так прямо говорите!
– Да, вот так прямо и говорю.
– Я на вас соберу сходку!
Пасиянсова только расхохоталась в глаза.
Наконец дошло до того, что сама Алина Фигурина, недавно яростно мстившая Бодростиной за ее замужество пересылкой ее мужу писем Глафиры к Горданову, уже относилась к браку Пасиянсовой с возмущавшим Ванскок равнодушием. Это был просто омут, раж, умопомрачение. Даже белокурая, голубоглазая Геба[60]коммун, Данка Бурдымовская, тоже объявилась замужем, и все это опять неожиданно, и все это опять нечаянно, негаданно и недуманно.
Опять те же вопросы: как, что и за кого? И на все это спокойный рассказ, что Данка нашла себе избранника где-то совсем на стороне, какого-то Степана Александровича Головцына, которого встретила раз у литератора-ростовщика Тихона Ларионовича, прошлась с ним до своей квартиры, другой раз зашла к нему, увидала, что он тучен и изобилен, и хотя не литератор, а просто ростовщик, однако гораздо более положительный и солидный, чем Тихон Ларионович, и Данка обвенчалась, никем незримая, законным браком с Головцыным, которого пленила своими белыми плечами и уменьем делать фрикадельки из вчерашнего мяса.
– По крайней мере одно хотя, – сказала Ванскок Данке, – надеюсь же по крайней мере, что вы, Данка, тряхнете мошну своего ростовщика и поможете теперь своим.
– Эх, милый друг, – ответила Данка, едва удостоивая Ванскок мимолетного взгляда, – Головцын такой кремешок, что из него ничего не выкуешь.
При всей непроницательности Ванскок, она хорошо видела, что все эти госпожи врут и виляют, и Ванскок отвернулась от них и плакала о них, много, горько плакала о своем погибшем Иерусалиме, а между тем эпидемия новоженства все свирепела; скоро, казалось, не останется во внебрачном состоянии никого из неприемлющих браков. Ципри-Кипри с ее картофельным носом и та уловила в свои сети какого-то содержателя одного из увеселительных летних садов и сидела сама у васисдаса[61]и продавала билеты. Об этой даже уж и вести не приходило, как она вышла замуж, а Ванскок только случайно заметила ее в васисдасе и, подскочив, спросила:
– Сколько вы здесь получаете, Ципри-Кипри, и не можете ли устроить сюда еще кого-нибудь из наших старинных?..
Но Ципри-Кипри не дала ей окончить и проговорила;
– Я здесь, душка, не по найму, я тут замужем.
Ванскок плюнула и убежала.
Негодование Ванскок росло не по дням, а по часам, и было от чего: она узнала, к каким кощунственным мерам прибегают некоторые лицемерки, чтобы наверстать упущенное время и выйти замуж.
Казимира Швернотская, как оказалось, за пояс заткнула Глафиру Агатову и отлила такую штуку, что все разинули рты. Двадцатилетний князен Вахтерминский, белый пухлый юноша, ненавидел брак, двадцатипятилетняя Казимира тоже, на этом они и сошлись. Не признающей брака Казимире вдрус стала угрожать родительская власть, и потому, когда Казимира сказалаЗ «Князь, сделайте дружбу, женитесь на мне и дайте мне свободу», – князь не задумался ни на одну минуту, а Казимира Швернотская сделалась княгиней Казимирой Антоновной Вахтерминской, что уже само по себе нечто значило, но если к этому прибавить красоту, ум, расчетливость, бесстыдство, ловкость и наглость, с которою Казимира на первых же порах сумела истребовать с князя обязательство на значительное годовое содержание и вексель во сто тысяч, «за то, чтобы жить, не марая его имени», то, конечно, надо сказать, что княгиня устроилась недурно.
Литератор и ростовщик Тихон Ларионович, знавший толк во всех таких делах, только языком почмокал, узнав, как учредила себя Казимира.
– После Бодростиной это положительно второй смелый удар, нанесенный обществу нашими женщинами, – объявил он дамам и добавил, что, соображая обе эти работы, он все-таки видит, что искусство Бодростиной выше, потому что она вела игру с многоопытным старцем, тогда как Казимира свершила все с молокососом; но что, конечно, здесь в меньшем плане больше смелости, а главное, больше силы в натуре: Бодростина живая, страстная женщина, любившая Горданова сердцем горячим и неистовым, не стерпела и склонилась к нему снова, и на нем потеряла почти взятую ставку. Княгиня же Казимира Вахтерминская, обеспечась как следует на счет русского князя, сплыла в Варшаву, а оттуда в Париж, где, кажется, довольно плохо сдерживает свое обязательство не марать русское княжеское имя. По крайней мере так были уверены все служащие в конторе банкира К*, откуда княгиня получала содержание, определенное ей от князя.
И все это оправдывалось, и всему этому следовали с завистью, с алчбой, лишь бы только удалось… Но такие фокусы нельзя часто повторять, и в этом их неудобство. Требуются постоянные усовершенствования, а изобретательные головы родятся не часто, и вот дело опять очутилось в заминке: браки попритихли.
Весталка Ванскок радовалась и с язвительной доброжелательностию говорила, что необходимо, чтобы опять явился назад Горданов, а он вдруг, как по ее слову, и явился удивить собою Петербург, или сам ему удивиться.
Глава третья
Свой своего не узнал
Возвратись в Петербург после трехлетнего отсутствия, Горданов был уверен, что здесь в это время весь хаос понятий уже поосел и поулегся, – так он судил по рассказам приезжих и по тону печати, но стройность, ясность и порядок, которые он застал здесь на самом деле, превзошли его ожидания и поразили его. Никакой прежней раскольничьей нетерпимости и тени не было. Ученики в три года ушли много дальше своего учителя и представляли силу, которой ужаснулся сам Горданов. Какие люди! какие приемы! просто загляденье! Вот один уже заметное лицо на государственной службе; другой – капиталист; третий – известный благотворитель, живущий припеваючи на счет филантропических обществ; четвертый – спирит и сообщает депеши из-за могилы от Данта и Поэ[62]; пятый – концессионер, наживающийся на казенный счет; шестой – адвокат и блистательно говорил в защиту прав мужа, насильно требующего к себе свою жену; седьмой литераторствует и одною рукой пишет панегирики власти, а другою – порицает ее. Все это могло поразить даже Горданова, и поразило. Ясно, что его обогнали и что ему, чтобы не оставаться за флагом, надо было сделать прыжок через все головы. Он и не сробел, потому что он тоже приехал не с простыми руками и с непустой головой: у него в заповедной сумке было спрятано мурзамецкое[63]копье, от которого сразу должна была лечь костьми вся несметная рать и сила великая. Богатырю нашему только нужно было к тому копью доброе древко, и он немедленно же пустился поискать его себе в давно знакомом чернолеске.
Павел Николаевич вытребовал Ванскок, приветил ее, дал ей двадцать пять рублей на бедных ее староверческого прихода (которым она благотворила втайне) и узнал от нее, что литераторствующий ростовщик Тихон Кишенский развернул будто бы огромные денежные дела. Павел Николаевич в этом немножко поусомнился.
– На большие дела, голубка Ванскок, нужны и не малые деньги, – заметил он своей гостье, нежась пред нею на диване.
– А разве же у него их не было? – прозвенела в ответ Ванскок.
– Были? Вы «бедная пастушка, ваш мир лишь этот луг» и вам простительно не знать, что такое нынче называется порядочные деньги. Вы ведь небось думаете, что «порядочные деньги» это значит сто рублей, а тысяча так уж это на ваш взгляд несметная казна.
– Не беспокойтесь, я очень хорошо знаю, что значит несметная казна.
– Ну что же это такое, например, по-вашему?
– По-моему, это, например, тысяч двести или триста.
– Ага! браво, браво, Ванскок! Хорошо вы, я вижу, напрактиковались и кое-что постигаете.
Помадная банка сделала ироническую гримаску и ответила:
– Ужа-а-сно! есть что постигать!
– Нет, право, навострилась девушка хоть куда; теперь вас можно даже и замуж выдавать.
– Мне эти шутки противны.
– Ну, хорошо, оставим эти шутки и возвратимся к нашему Кишенскому.
– Он больше ваш, чем мой, подлый жид, которого я ненавижу.
– Ну, все равно, но дело в том, что ведь ему сотню тысяч негде было взять, чтобы развертывать большие дела. Это вы, дитя мое, легкомысленностью увлекаетесь.
– Отчего это?
– Оттого, что я оставил его два года тому назад с кассой ссуд в полтораста рублей, из которых он давал по три целковых Висленеву под пальто, да давал под ваши схимонашеские ряски.
– Ну и что же такое?
– Да вот только и всего, неоткуда ему было, значит, так разбогатеть. Я согласен, что с тех пор он мог удесятерить свой капитал, но усотерить…
– А он его утысячерил!
Горданов посмотрел снисходительно на собеседницу и, улыбаясь, проговорил:
– Не говорите, Ванскок, такого вздора.
– Это не вздор-с, а истина.
– Что ж это, стало быть, у него, по-вашему, теперь до полутораста тысяч?
– Если не больше, – спокойно ответила Ванскок.
– Вы сходите с ума, – проговорил тихо Горданов, снова потягиваясь на диване. – Я вам еще готов дать пятьдесят рублей на вашу богадельню, если вы мне докажете, что у Кишенского был источник, из которого он хватил капитал, на который бы мог так развернуться.
– Давайте пятьдесят рублей.
– Скажите, тогда и дам.
– Нет, вы обманете.
– Говорю вам, что не обману.
– Так давайте.
– Нет, вы прежде скажите, откуда Тишка взял большой капитал?
– Фигурина дала.
– Кто-о-о?
– Фигурина, Алина Фигурина, дочь полицейского полковника, который
тогда, помните, арестовал Висленева.
Горданов наморщил брови и с напряженным вниманием продолжал допрашивать:
– Что же эта Алина – вдова или девушка?
– Да она не замужем.
– Сирота, стало быть, и получила наследство?
– Ничуть не бывало.
– Так откуда же у нее деньги? Двести тысяч, что ли, она выиграла?
– Отец ее награбил себе денег.
– Да ведь то отец, а она-то что же такое?
– Она украла их у отца.
– Украла?
– Что, это вас удивляет? Ну да, она украла.
– Что ж она – воровка, что ли?
– Зачем воровка, она до сих пор честная женщина: отец ее был взяточник и, награбивши сто тысяч, хотел все отдать сыну, а Алине назначил в приданое пять тысяч.
– А она украла все!
– Не все, а она разделила честно: взяла себе половину.
– Пятьдесят тысяч!
– Да; а другую такую же половину оставила брату просвистывать с француженками у Борелей да у Дононов и, конечно, сделала это очень глупо.
– Вы бы ничего не оставили?
– Разумеется, у ее брата есть усы и шпоры, он может звякнуть шпорами
и жениться.
– А отец?
– У отца пенсион, да ему пора уж и издохнуть; тогда пенсион достанется Алинке, но она робка…
– Да… она робка? Гм!.. вот как вы нынче режете: она робка!.. то есть нехорошо ему чай наливает, что ли?
– Понимайте, как знаете.
– Ого-го, да вы взаправду здесь какие-то отчаянные стали.
– Когда пропали деньги, виновных не оказалось, – продолжала Ванскок после маленькой паузы.
– Да?
– Да; люди, прислуга их, сидели более года в остроге, но все выпущены, а виновных все-таки нет.
– Да ведь виновная ж сама Алина!
– Ну, старалась, конечно, не дать подозрения.
– Какое тут, черт, подозрение, уж не вы одни об этом знаете! А что же ее отец и брат, отчего же им это в носы не шибнуло?
– Может быть, и шибнуло, но на них узда есть – семейная честь. Их дорогой братец ведь в первостепенном полку служит, и нехорошо же для них, если сестрицу за воровство на Мытной площади к черному столбу привяжут; да и что пользы ее преследовать, денег ведь уж все равно назад не получить, деньги у Кишенского.
– У Кишенского!.. Все пятьдесят тысяч у Кишенского! – воскликнул
Горданов, раскрыв глаза так, как будто он проглотил ложку серной кислоты и у него от нее внутри все загорелось.
– Ну да, не класть же ей было их в банк, чтобы ее поймали, и не играть самой бумагами, чтобы тоже огласилось. Кишенский ей разрабатывает ее деньги – они в компании.
– А-а, в компании, – прошипел Горданов. – Но почему же она так ему верит? Ведь он ее может надуть как дуру.
– Спросите ее, почему она ему верит? Я этого не знаю.
– Любва, что ли, зашла?
– Даже щенок есть.
– Она замуж за него, может быть, собирается?
– Он женат.
Горданов задумался и через минуту произнес нараспев:
– Так вот вы какие стали, голубчики! А вы, моя умница, знаете ли, что подобные дела-то очень удобно всплывают на воду по одной молве?
– Конечно, знаю, только что же значит бездоказательная молва, когда старик признан сумасшедшим, и все его показание о пропаже пятидесяти тысяч принимается как бред сумасшедшего.
– Бред сумасшедшего! Он сумасшедший?
– Да-а-с, сумасшедший, а вы что же меня допрашиваете! Мы ведь здесь с вами двое с глаза на глаз, без свидетелей, так вы немного с меня возьмете, если я вам скажу, что я этому не верю и что верить здесь нечему, потому что пятьдесят тысяч были, они действительно украдены, и они в руках Кишенского, и из них уже вышло не пятьдесят тысяч, а сто пятьдесят, и что же вы, наконец, из всего этого возьмете?
– Но вы сами можете отсюда что-нибудь взять, любезная Ванскок! Вы можете взять, понимаете? Можете взять благородно, и не для себя, а для бедных вашего прихода, которым нечего лопать!
– Благодарю вас покорно за добрый совет; я пока еще не доносчица, – отвечала Ванскок.
– Но ведь вас же бессовестно эксплуатируют: себе все, а вам ничего.
– Что ж, в жизни каждый ворует для себя. Борьба за существование!
– Ишь ты, какая она стала! А вы знаете, что вы могли бы облагодетельствовать сотни преданных вам людей, а такая цель, я думаю, оправдывает всякие средства.
– Ну, Горданов, вы меня не надуете.
– Я вас не надую!.. да, конечно, не надую, потому что вы не волынка, чтобы вас надувать, а я…
– А вы хотели бы заиграть на мне, как на волынке? Нет, прошло то время, теперь мы сами с усами, и я знаю, чего вам от меня надобно.
– Чего вы знаете? ничего вы не знаете, и я хочу перевести силу из чужих рук в ваши.
– Да, да, да, рассказывайте, разводите мне антимонию-то! Вы хотите сорвать куртаж[64]!
– Куртаж!.. Скажите, пожалуйста, какие она слова узнала!.. Вы меня удивляете, Ванскок, это все было всегда чуждо вашим чистым понятиям.
– Да, подобные вам добрые люди перевоспитали, полно и мне быть дурой, и я поняла, что, с волками живучи, надо и выть по-волчьи.
– Так войте ж! Войте! Если вы это понимаете! – сказал ей Горданов, крепко стиснув Ванскок за руку повыше кисти.
– Что вы это, с ума, что ли, сошли? – спокойно спросила его, не возвышая голоса, Ванскок.
– Живучи с волками, войте по-волчьи и не пропускайте то, что плывет в в руки. Что вам далось это глупое слово «донос», все средства хороши, когда они ведут к цели. Волки не церемонятся, режьте их, душите их, коверкайте их, подлецов, воров, разбойников и душегубов!
– И потом?
– И потом… чего вы хотите потом? Говорите, говорите, чего вы хотите?.. Или, постойте, вы гнушаетесь доносом, ну не надо доноса…
– Я думаю, что не надо, потому что я ничего не могу доказать, и не хочу себе за это беды.
– Беды. положим, не могло быть никакой, потому что донос можно было сделать безымянный.
– Ну, сделайте.
– Но, я говорю, не надо доноса, а возьмите с них отсталого, с Кишенского и Фигуриной.
– Покорно вас благодарю!
– Вы подождите благодарить! Мы с вами станем действовать заодно, я буду вам большой помощник, неподозреваемый и незримый.
У Горданова зазвенело в ушах и в голове зароился хаос мыслей. Ванскок заметила, что собеседник ее весь покраснел и даже пошатнулся.
– Ну, и что далее? – спросила она.
– Далее, – отвечал Горданов, весь находясь в каком-то тумане, – далее… мы будем сила, я поведу вам ваши дела не так, как Кишенский ведет дела Фигуриной…
– Вы все заберете себе!
– Нет, клянусь вам Богом… клянусь вам… не знаю, чем вам клясться.
– Нам нечем клясться.
– Да, это прескверно, что нам нечем клясться, но я вас не обману, я вам дам за себя двойные, тройные обязательства, наконец… черт меня возьми, если вы хотите, я женюсь на вас… А! Что вы? Я это взаправду… Хотите, я женюсь на вас, Ванскок? Хотите?
– Нет, не хочу.
– Почему? Почему вы этого не хотите?
– Я не люблю ребятишек.
– У нас не будет; Ванскок, никаких ребятишек, решительно никаких не будет, я вам даю слово, что у нас не будет ребятишек. Хотите, я вам дам это на бумаге?
– Горданов, я вам говорю, вы сошли с ума.
– Нет, нет, я не сошел с ума, а я берусь за ум и вас навожу на ум, – заговорил Горданов, чувствуя, что вокруг него все завертелось и с головы его нахлестывают шумящие волны какого-то хаоса. – Нет; у вас будет пятьдесят тысяч, они вам дадут пятьдесят тысяч, охотно дадут, и ребятишек не будет… и я женюсь на вас… и дам вам на бумаге… и буду вас любить… любить…
И он, говоря это слово, неожиданно привлек к себе Ванскок в объятия и в то же мгновение… шатаясь, отлетел от нее на три шага в сторону, упал в кресло и тяжело облокотился обеими руками на стол.
Ванскок стояла посреди комнаты на том самом месте, где ее обнял Горданов; маленькая, коренастая фигура Помадной банки так прикипела к полу всем своим дном, лицо ее было покрыто яркою краской негодования, вывороченные губы широко раскрылись, глаза пылали гневом и искрились, а руки, вытянувшись судорожно, замерли в том напряжении, которым она отбросила от себя Павла Николаевича.
Гордановым овладело какое-то истерическое безумие, в котором он сам себе не мог дать отчета и из которого он прямо перешел в бесконечную немощь расслабления. Прелести Ванскок здесь, разумеется, были ни при чем, и Горданов сам не понимал, на чем именно он тут вскипел и сорвался, но он был вне себя и сидел, тяжело дыша и сжимая руками виски до физической боли, чтобы отрезвиться и опамятоваться под ее влиянием.
Он чувствовал, что он становится теперь какой-то припадочный; прежде, когда он был гораздо беднее, он был несравненно спокойнее, а теперь, когда он уже не без некоторого запасца, им овладевает бес, он не может отвечать за себя. Так, чем рана ближе к заживлению, тем она сильнее зудит, потому-то Горданов и хлопотал скорее закрыть свою рану, чтобы снова не разодрать ее в кровь своими собственными руками.
Душа его именно зудела, и он весь был зуд, – этого состояния Ванскок не понимала. Справедливость требует сказать, что Ванскок все-таки была немножко женщина, и если не все, то нечто во всей только что происшедшей сцене она все-таки приписывала себе.
Это ей должно простить, потому что ей был уже не первый снег на голову; на ее житейском пути встречались любители курьезов, для которых она успела представить собою интерес, но Ванскок была истая весталка, – весталка, у которой недаром для своей репутации могла бы поучиться твердости восторженная Норма[65].
Глава четвертая