Он теряет свое имя и получает имя Устина
Итак, они вышли, сели в фиакр и поехали. Ехали много ли, мало ли, долго ли, коротко ли, и остановились: сердце у Жозефа упало как перед экзаменом, и он перекрестился в потемках.
Теперь они уже не ехали, а шли.
Припоминает Висленев, что он был введен Глафирой в почтенное собрание, где встретил очень много самых разнообразных и странных лиц, с именами и без имен, с следами искры Божией и без этого божественного знака, но все были равны, без чинов и без различий положения. Однако, при всей своей ненаблюдательности, Висленев усмотрел, что и здесь есть свои деления, свой «естественный подбор», своя аристократия и свой плебс, – первых меньше, последних целая масса; физиономии первых спокойны и свидетельствуют о savoirfaire[201]; лица плебса дышат поэтическим смущением и тревогой простодушных пастушков, пришедших к волшебнице отыскивать следы отогнанных ночью коней и волов своего стада.
По своей ненаходчивости и запуганности Висленев всего легче склонен был примкнуть к искателям стад, но Глафира, вошедшая при содействии своей графини и баронессы в аристократию спиритизма, выдвинула своего печального рыцаря вперед и дала ему помазание savoir-faire. Висленев начал пророчествовать, в чем ему немало помогли давние упражнения в этом роде в нигилистических кружках Петербурга. Кроме того, священнодействие это здесь ему было облегчено необыкновенно ловким приемом Глафиры, которая у подъезда сказала ему, что он не должен говорить по-французски, чтобы не стесняться своим тяжелым выговором, и, введя, тотчас отрекомендовала русским человеком, совсем не понимающим французского языка, но одаренным замечательными медиумическими способностями, и, в доказательство его несведущности в языке, громко сказала по-французски:
– Get homme est borne, mais il donne souvent des reponses aux questions les plus profondes.[202]
Все блажные и блаженные окинули Висленева внимательным взглядом, и в дальних рядах, где расслышана была только часть этой рекомендации, прокатило имя monsieur Borne, нового медиума, нового адепта великого нового учения.
Таким образом с Висленевым здесь на первом же шагу повторилось то же самое, чем он так обижался в Петербурге, где люди легкомысленно затеряли его собственное имя и усвоили ему название «Алинкина мужа». Теперь здесь, в спиритском кружке Парижа, он делался monsieur Borne, что ему тоже. конечно, не было особенно приятно, но на что он вначале не мог возразить по обязанности притворяться не понимающим французского языка, а потом… потом ему некогда было с этим возиться: его заставили молиться « неведомому Богу»; он удивлялся тому, что чертили медиумы, слушал, вдохновлялся, уразумевал, что все это и сам он может делать не хуже добрых людей, и наконец получив поручение, для пробы своих способностей, вопросить духов: кто его гений-хранитель? начертал бестрепетною рукой; «Благочестивый Устий».
Это было первое несчастие, которого никто не может попять и оценить, если мы не скажем, в чем дело! А дело было в том, что Иосаф Платонович действительно не хотел записать себе в покровители никакого Устина. Изо всех имен христианских писателей Жозеф с великою натугой мог припомнить одно имя Блаженного Августина и хотел его объявить и записать своим покровителем, но.. но написал, вместо «Блаженный Августин» «Благочестивый Устин», то есть вместо почтенного авторитетного духа написал какого-то незнакомца, который Бог весть кто и невесть от кого назван «благочестивым».
Это до такой степени рассердило и смутило Жозефа, что он сейчас же хотел зачеркнуть Благочестивого Устина и написать себе иного гения, но Глафира остановила его решительным движением и объявила, что это невозможно, что духи не ошибаются.
Потом она взглянула на бумагу, одобрительно кивнула Висленеву и перевела собранию имя гения-покровителя нового медиума, причем поставила на вид и его смущение, и то, что он написал имя, вовсе о нем не думая.
– О, это прекрасно! Вдохновенно! Божественно! – послышалось со всех сторон.
– Это так и должно быть, – произнес, возведя к небу резко очерченные темною каемочкой глаза, тихий отец парижских спиритов и, заложив по своей привычке левую руку за борт доверху застегнутого длиннополого коричневого сюртука, положил два пальца правой руки на руку тощего молодого человека с зеленовато-желтым лицом и некоторым намеком на бакенбарды.
Тот сию же секунду взял со стола перо с длинною ручкою из розового коралла, развернул золотообрезную книгу в темном сафьяне и начертал на надлежащем место: против имени Monsieur Borne наименование его патрона: Pieux Justin[203].
Имя и значение Жозефа было составлено, и ему оставалось теперь только работать на этом амплуа сообщителя откровений Благочестивого Устина. Он в этом и подвизался, подвизался много, упорно и с постоянством, приобрел навык вещать поучениями и отвечать на вопросы открытые и закрытые, и делал это ловко и слыл медиумом отличным, но собственные дела его по снисканию фавора у Бодростиной не подвигались. Она была вечно окружена сторонними людьми, у ее скромного отеля всегда можно было видеть чей-нибудь экипаж из именитых иностранцев и не менее именитых заезжих соотечественниц: она была, по всеобщему мнению, образцовая спиритка и добродетельнейшая женщина, а он… он был медиум и monsieur Borne.
В таком положении были дела их до самой той минуты, когда Глафира Васильевна попросила Жозефа подождать ее за ее дверью, и он, сидя на лестничном окне, перепустил перед своими мысленными очами ленту своих невеселых воспоминаний. Но вот сердце Жозефа встрепенулось; он услыхал сзади себя бодрый голос Глафиры, которой он приготовил сегодня эффектнейший, по его соображениям, сюрприз, вовсе не ожидая, что и она тоже, в свою очередь, не без готовности удивить его.
Глава десятая
Устин не помог
Дверь, за которою сидел на окошечке Висленев, тихо отворилась, и на площадку лестницы вышла Глафира Васильевна, по обыкновению, вся в черном. с черным антука[204]в руках и с лицом, завешенным до подбородка черною вуалеткой с вышитыми мушками.
Стройная и сильная фигура ее была прекрасна: все на ней было свежо, чисто и необыкновенно ловко, и, вдобавок, все, что было на ней, точно с нею сливалось: ее скрипящий башмачок, ее шелестящее платье, этот прыгающий в ее руке тонкий антука и эта пестрая вуалетка, из-под которой еще ярче сверкают ее страстные глаза и которая прибавляет столько нежности открытой нижней части лица, – все это было прекрасно, все увеличивало ее обаяние и давало ей еще новый шик. Горданов, разжигая Висленева, сравнивал генеральшу Синтянину с Гибралтаром. Это шло к Александре Ивановне, если сравнивать ее с Гибралтаром в настоящем ее положении, в руках английской нации, сынам которой, к чести их, так мало свойственна измена. Глафиру тоже можно было сравнить с Гибралтаром, но только с изменником-комендантом в цитадели. Этот неуловимый запах, эта неопределенная атмосфера изменничества, растлевающие и деморализующие гарнизон и сбивающие с толку силы осаждающей армии, носились и веяли вокруг ее, и пахнули из ее глаз на оторопевшего Жозефа, проходя мимо которого, она сказала:
– Пойдемте!
Тонкий, долгий, белый и волокнистый Висленев соскочил с окна и засеменил за нею.
Сойдя вниз на улицу, они взяли фиакр. В первом же доме, где они очутились, Висленев был удивлен, услыхав, что Глафира прощается и говорит о каких-то своих внезапных, но тягостных предчувствиях и о немедленном выезде в Россию. Иосаф Платонович решительно не мог верить ни словам спутницы, ни своим собственным ушам, но тем не менее обтекал с нею огромный круг ее спиритского знакомства, посетил с ней всех ее бедных, видел своими собственными глазами, как она отсчитала и отдала в спиритскую кассу круглую сумму на благотворительные дела, и наконец, очутясь после всей этой гоньбы, усталый и изнеможенный, в квартире Глафиры, спросил ее: неужто они в самом деле уезжают назад? И получил ответ: да, я уезжаю.
– Когда же мы едем? – осведомился Висленев и получил в ответ: сегодня.
– Фу, черт возьми! Но это невозможно сегодня! – возразил он, и на это уже вовсе не удостоился ответа, между тем как приготовления к отъезду видимо довершались, и monsieur Borne был даже вытеснен ради этих сборов из удобного помещения Глафиры к себе на душную вышку, где он едва мог стоять выпрямясь.
Нежданная весть о столь внезапном и быстром отъезде срезала Висленева, и быстрые ноги его зашатались; возвратись в свою конурку, он забегал по ней, изогнувшись, из угла в угол и наконец встал посредине, упер перст в лоб и стоял, держа на плечах своих потолок, как Атлас держит землю. Monsieur Borne пришла счастливая мысль удержать Бодростину от немедленного выезда, доказав ей неосновательность ее предчувствий, и он тотчас же подсел, согнувши ноги, к окошечку и написал к себе письмо от Благочестивого Устина. На этот раз Благочесчивый Устин предостерегал «желающую выехать», чтоб она
не выезжала, пока пройдет опасность, о которой Благочестивый Устин обещался заблаговременно известить, а в другом… в другом он философствовал о браке и отвечал на выставленный Висленевым вопрос о том, как смотрят на брак в высших мирах. Благочестивый Устин говорил о браке, как об учреждении божественном в смысле союза любви, и отрицал его значение гражданское, – выводом из всего этого выходило отрицание брака с достоверным ручательством, что в высших областях нет никаких положений ни о каком браке, в полном смысле этого понятия, и что потому понятия эти суетны, вздорны и не стоят внимания. Благочестивый Устин ручался, что все нарушения условной морали в сношении полов есть только земная выдумка и притом самая несостоятельная. ибо в существе всякая нарушительница этой морали, даже в самой крайней мере, менее преступна, чем дитя, сорвавшее стручок гороха из чужого огорода, «ибо снабдить чем бы то ни было своим собственным гораздо добродетельнее, чем вpять что-нибудь чужое».
Последнее сравнение и силлогизм, которым Иосаф Висленев придавал особенное значение, он почерпнул из «Корана» Стерна, несколько томиков которого, будучи приобретены Жозефом, составили его избранную библиотеку, вместе с «Парижским цирюльником» Поль де Кока[205], «Хромым бесом» Лесажа и «Книгой духов», собранною из сверхъестественных сочинений Алланом Кардеком. Жозеф почерпнул из Стерна оригинальность для своих суждений, из Поль де Кока – веселость и игривость, из Лесажа – способную предприимчивость, из Аллана Кардека – смелость говорить вещим языком ветхий вздор спиритской философии. Всем этим он заряжался как темная фокусная бутылка с различными напитками и разливал по рюмочкам, что кому требовалось, но… но хмель его не туманил той, для которой вызывались все эти туманные картины: спиритка Глафира была к одной части откровений равнодушна, а к другой – даже относилась с обидным и схизматическим недоверием. К последней области относились все либеральные сообщения Благочестивого Устина о браке. Глафира крепко стояла за брак по форме, как он принят, и не убеждалась никакими, ни естественными, ни сверхъестественными доводами в пользу признания его только по сущности. Не признавая революции, проповедуемой Висленевым при содействии Благочестивого Устина и других духов, она оказалась непреклонною рабой законов европейского общества и приводила Иосафа в отчаяние. Дожив до такого возраста, в котором любовь уже начинает повиноваться разуму, и притом преследуя цели совсем не любовные и имея пред глазами столь жалкого соблазнителя, как Висленев, Глафира небрегла словами любви и стала в известном смысле plus royaliste que le roi[206]. Она сказала Висленеву раз и навсегда, что она уже не ребенок и знает, что такое значит любовь человека к чужой жене, и потому поверит только в любовь своего мужа.
– Того, который вас не любит и обманывает? – поставил ей на вид Висленев.
– А разве женщину менее обманывает тот, кто говорит ей, что любит ее, и между тем ничего не делает, чтобы дать законное значение этой любви, – отвечала Глафира.
– Что же для этого надо сделать?
– Надо быть моим мужем.
– Но вы замужем.
– По русским законам допускается не один брак.
– Да, я знаю, что можно выйти замуж и во второй раз.
– И даже в третий.
– Прекрасно-с; но ведь все это, конечно, не вдруг?
– О, разумеется, не вдруг.
– Так ведь, стало быть, нужно, чтобы прежде муж ваш умер.
– Может быть.
– А как это сделать? Это не от нас зависит, и он может прожить очень долго.
– Ну уж я вам не могу отвечать, как это сделать, и от кого это зависит и сколько он еще может прожить, – небрежно молвила Глафира, и с тех пор не сказала Висленеву более ни одного положительного слова, а только, по его
выражению, все «упорно стояла на браке».
Нимало не изменили ее настроения и последние откровения, полученные Иосафом и в его каморке от Благочестивого Устина и других духов, переселенных за свои совершенства в высшие обители. Просмотрев предъявленные Висленевым предостережения насчет выезда, Глафира, которую Иосаф застал за уборкой своих дорожных вещей, спокойно взяла этот листок и, сунув его в объемистый портфель, набитый такою же литературой monsieur Borne, продолжала свое дело.
Иосафа это обидело, и он, дождавшись конца Глафириной работы, спросил ее: неужто она и после этого едет?
– Непременно еду, – отвечала Глафира. – А что такое может помешать?
– А это обещание!
– О, что могут значить эти пустяки!
– Как пустяки? Так вы, значит, этому не верите?
– Не верю.
– На каком же это основании?
– Я имею основание.
– Да вы что же… вы, может быть, отвергаете весь спиритизм?
– Нет, я его не отвергаю.
– Так… вы отвергаете его опытную часть: отвергаете вероятность общений? Это значит – отвергаете все.
– Нисколько; напротив, я не только не отвергаю общений, но я ими-то
теперь и руководствуюсь.
– А если руководствуетесь, то вам в таком случае нельзя ехать.
– Нет, именно потому-то мне и должно ехать, – отвечала Глафира и, выдвинув мизинцем из кучи не убранных еще со стола бумаг листок, проговорила:
– Вот не хотите ли это прослушать?
На листке собственным почерком Глафиры было написано всего только два слова: «revenez bientot».[207]
– Что ж это такое? – воскликнул Висленев, который смекнул, что тут нечто скрывается, и в руках которого эта страшная бумажка затрепетала.
– Что это? – повторил он.
– Это? Разве вы не видите? Это общение.
– Но ведь это вы сами написали?
– Да, я сама. А что такое?
– Да ничего-с… Но вы ведь не имеете медиумических способностей.
– То есть я их не имела до сегодняшнего дня, но когда вы прислали мне ваше запрещение ехать, я была этим смущена и, начав томиться, вдруг почувствовала в руке какое-то мление.
– А-а! Я это знаю: это обман, это просто судороги.
– Нет, извините, совсем не судороги, а этакое совершенно особенное тяготение… потребность писать, и только что взяла карандаш, как вдруг на бумаге без всякого моего желания получились вот эти самые слова.
Висленев очутился в положении самом затруднительном: он понял, что Глафира наконец посягнула и на последнее его достояние, на его дар пророчества. Он решил биться за это до последних сил.
– Позвольте, – пролепетал он, – я не отвергаю, что это, пожалуй, могло быть, я могло быть именно точно так, как вы рассказываете, но ведь вы позабываете самое главное, что в этих вещах нужны опытность и осторожность. Вы должны знать, что ведь между духами есть очень много вчерашних людей.
– Я это знаю.
– Да-с; есть духи шаловливые, легкие, ветреные, которым не только ничего не значит врать и паясничать, которые даже находят в том удовольствие и нарочно для своей потехи готовы Бог весть что внушать человеку. Бывали ведь случаи ужасных ошибок, что слушались долго какого-нибудь великого духа, а потом вдруг выходило, что это гаерничал какой-нибудь самозванец, бродяжка, дрянь.
– Ax, знаю, знаю! Я, к сожалению, это очень хорошо знаю и должна сказать вам очень не отрадную весть.
– Именно-с? – вопросил Висленев, предчувствуя, что ему готовится удар еще более тяжкий.
– Известно вот что, что ваш Благочестивый Устин…
– Ну, уж что касается Благочестивого Устина, то его не надо беспокоить, – перебил Висленев.
– Нет; да что тут о беспокойстве! А дело вот в чем, что никакого Благочестивого Устина не было и нет.
– Как нет-с! Как не было и нет-с никакого Устина! Покорно вас благодарю за такое сообщение! А кто же это, по-вашему, мой гений-хранитель?
– Не знаю, совершенно не знаю.
– Значит, по-вашему, у меня нет, что ли, совсем гения?
– Не знаю.
– Но кто же тогда столько времени писал моею рукою?
– Ах! то ужасная мошенница, которую, когда она была на земле, звали Ребекка Шарп.
– Вздор-с! не верю, это вздор: я никакой Ребекки Шарп не знаю вовсе.
– Да вам и не нужно ее знать, а она вами действовала… гадкая бездельница: вы были ее игрушкой.
– Но кто же она такая-с?
– Она?.. она лицо довольно известное: она героиня романа Теккерея «Ярмарка тщеславия». О, она известная, известная плутовка!
– Кто вам это открыл?
– Сам Теккерей.
– Это, может быть, не верно: это, может быть, легкий и шаловливый дух над вами потешается.
– Ну нет.
– Нет-с; это надо поверить. Мы сейчас это поверим, – и Висленев засуетился, отыскивая по столу карандаш, но Глафира взяла его за руку и сказала, что никакой поверки не нужно: с этим она обернула пред глазами Висленева бумажку, на которой он за несколько минут прочел «revenez bientot», и указала на другие строки, в которых резко отрицался Благочестивый Устин и все сообщения, сделанные от его имени презренною Ребеккой Шарп, а всего горестнее то, что открытие это было подписано авторитетным духом, именем которого, по спиритскому катехизису, не смеют злоупотреблять духи мелкие и шаловливые.
– Ну да, – произнес Висленев сквозь зубы, кладя на стол бумажку, – да, все это прекрасно, и на это нельзя возражать, но только скажите, до чего мы дойдем, наконец, таким образом?
Он не замечал, что в своей потерянности он вел разговор о том, о чем думал, и вовсе не о том, о чем хотел говорить.
Мало обращавшая на него внимание Глафира заметила это и, улыбнувшись, спросила:
– А как вы думаете: до чего мы дойдем?
– Да что же, – продолжал рассуждать Висленев, – мы прежде все отвергали и тогда нас звали нигилистами, теперь за все хватаемся и надо всем сами смеемся… и… черт знает, как нас назвать?
Бодростина глядела на него молча и по лицу ее бегала улыбка.
– Право, – продолжал Висленев, – ведь это все выходит какое-то поголовное шарлатанство всем: и безверием, и верой, и материей, и духом. Да что же такое мы сами? Нет. Я вас спрашиваю: что же мы? Всякая сволочь имеет себе название, а мы… мы какие-то темные силы, из которых неведомо что выйдет.
– Вы делаете открытие, – уронила Глафира.
– Да что же-с? Я говорю истину.
– И я с вами не спорю.
– Все этак друг с другом… на ножах, и во всем без удержа… разойдемся и в конце друг друга перережем, что ли?
– На ножах и без удержа, – повторила за ним Глафира, – и друг друга перережем. А что же далее? Я вас с любопытством слушаю: оказывается, что вы тоже и говорящий медиум.
– Да-с, «говорящий», я говорящий… Благодарю вас покорно! Заговоришь, заговоришь разными велениями и разными языками, как…
Но с этим Висленев встал и, отойдя от Бодростиной, прислонился к косяку окна.
Меж тем Глафира позвала хозяина маленького отеля и, не обращая никакого внимания на Висленева, сделала расчет за свое помещение и за каморку Жозефа. Затем она отдала приказание приготовить ей к вечеру фиакр и отвезти на железную дорогу ее багаж. Когда все это было сказано, она отрадно вдохнула из полной груди, взяла книгу и стала читать, как будто ничего ее не ожидало.
Ей наконец надоело это скитание, надоели эти долгие сборы к устройству себя на незыблемом основании, с полновластием богатства, и она теперь чувствовала себя прекрасно, как дитя, в окне которого уже занялась заря его именинного дня.
Она не заметила, как Висленев, тотчас по выходе хозяина отеля, обернулся к ней и лепетал: «как же я? что же теперь будет со мной?», и когда он в десятый раз повторил ей этот вопрос и несмело коснулся ее руки, она еще раз вздохнула и, как бы что-то припоминая, проговорила:
– Да, в самом деле: как же вы и что будет теперь с вами?
– Я решительно не знаю этого: вы совсем сбили меня с толку; я совсем потерялся.
– Постойте!.. Как же это я в самом деле… так рассеянно?.. Спросите скорее Устина!
Висленев взглянул на нее, потом покачал укоризненно головой и, наконец не выдержав, отвернулся и рассмеялся.
Когда он оборотился полуоборотом к Глафире, желая взглянуть на нее искоса и с тем вместе скрыть от нее так некстати прорвавшийся смех, он увидал, что Бодростина тоже смеется и… оба вдруг сняли свои маски и оба искренно расхохотались в глаза друг другу.
Глава одиннадцатая
В шутовском колпаке
Никто в такой мере, как Висленев, не представлял собою наглядного примера, как искренно и неудержимо способен иногда человек хохотать над самим собою и над своим горем. Иосаф Платонович просто покатывался со смеху: повиснув на одном месте, он чуть только начинал успокаиваться, как, взглянув на Бодростину, быстро перескакивал на другой стул и заливался снова.
– Бога ради!.. – умолял он, – не смешите меня более, а то я… умру.
– Упаси Бог от такого несчастия, – отвечала серьезно Глафира. – С кем же я тогда останусь?
Висленев опять покатился, закашлялся и, отбежав в угол, застонал и заохал. В состоянии его было что-то истерическое, и Глафира, сжалясь над ним, встала и подала ему стакан воды.
Жозеф пил эту воду с такою же жадностию, с какою некогда отпивался этим напитком у Горданова от истерики, возбужденной в нем притеснениями его жены и немилосердого Кишенского. Разница заключалась только в том, что та давняя истерика вела его к потере чувств и к совершенному расслаблению и упадку жизненности, меж тем как теперь с каждым глотком воды, поданной ему белыми, античными руками Глафиры, в него лилась сила безотчетной радости, упования и надежд. Он схватил руки Бодростиной и припал к ним своими устами.
– Не покидайте меня! – шептал он между поцелуями.
– Я и не думала вас покидать, – отвечала, не отнимая у него своих рук, Глафира.
– Но ведь вы знаете, что мне нельзя возвращаться в Россию.
– Отчего нельзя?.. Нет, я этого не знала.
– Да как же не знали! Меня там схватят.
– За долги?
– Ну, разумеется. Чуть я только появлюсь в Петербурге, сейчас и пожалуйте в Tarasen Garten, это порядок известный.
– Пустяки, у вас есть дети: вас нельзя сажать в долговую тюрьму. Висленев замотал головой.
– Нет, – отвечал он, – вы это говорите на общих основаниях, а мое положение особенное, ножевое, меня не защитит и то, что у меня есть дети, то есть я хотел сказать, что… ко мне приписаны дети.
Бодростина выразила недоумение, но Висленев, сверх всякого чаяния, очень обстоятельно разъяснил особенные преимущества своего положения. Оказывалось, что они состояли в том, что вообще претензии бывают предъявляемы от сторонних лиц, а его может посадить собственная, по его выражению, «родная жена» и мать тех самых детей, которыми он мог бы несколько защищаться от иска лица постороннего. Он здраво выводил, что, при представленной им роковой комбинации, всякое правительственное попечение о детской судьбе естественно сделается излишним, и вот в этом-то и заключалась привилегия его положения.
Глафира Васильевна не ожидала от Иосафа такой далекой и тонкой казуистической предусмотрительности. Такая комбинация, какую вывел Висленев, ей не приходила в голову и, по своей крайней курьезности и новости, поставила ее в невозможность обнять и разъяснить ее себе сразу.
«Что же в самом деле, – подумала Глафира, – ведь оно совершенно логично, что если сама мать детей скажет: я не требую содействия моего мужа в содержании ребят, а прошу посадить его за долг мне в тюрьму, то, кажется, и взаправду едва ли найдутся логические причины отказать ей в такой справедливости».
Глафира едва сдержала на своем лице улыбку, вызванную этими соображениями о логике юридической справедливости вексельного права, и, желая успокоить злополучного Висленева, сказала, что предполагаемая им комбинация так нова, что едва ли предусмотрена законом и, вероятно, еще составит вопрос, который может разрешиться в благоприятном для Иосафа смысле. Но Жозеф едва дал окончить Бодростиной ее утешительные слова и заговорил:
– Нет-с, нет-с; я слуга ваш покорный, чтоб я стал на это полагаться. Знаю я-с, как там в Петербурге на это смотрят. Гм!.. Покорно вас благодарю!.. Нет; там нашему брату мужчине пощады не ждать: там этот женский вопрос и все эти разные служебные якобинцы и разные пунцовые филантропы… Куда там с ними мужчине!.. Они сейчас все повернут в интересах женского вопроса и… мое почтение, мужа поминай как звали.
– Бедные женщины! все на них, даже и друзьям женского вопроса – и тем достается.
– Да-с, друзья… Знаем мы этих друзей. Нужно равноправие, а я во все газеты посылал статьи об открытии мужского вопроса и нигде не печатают. Будто мы тем и виноваты, что родимся мужчинами, и за то женщины имеют привилегию на всеобщее послабление к нашим обидам, меж тем как мы даже вопроса о себе поднять не можем нигде, кроме духовных журналов, которых никто не читает… Это тоже прекрасно. Нет-с; уж я лучше сгину, пропаду здесь на чужбине, за границей, но в Россию, где женский вопрос, – не поеду. Ни за что на свете не поеду!
– Какой вы, однако, злой!
– Нет-с, извините меня. Это не я зол, а скорее другие злы, – отвечал он запальчиво и развил, что если в России все таким образом пойдет, то это непременно кончится ни больше ни меньше как тем, что оттуда все мужчины убегут в Англию или в Германию, и над Невой и Волгой разовьется царство амазонок.
– Ну, а если бы там наконец решились в уровень с женским вопросом поднять мужской вопрос? – спросила Глафира.
– Ни за что этого не будет, – отвечал со вздохом Висленев.
– Ну, а если бы?
– Нечего невозможного и предполагать, когда у наших монгольских выродков все такие инстинкты, что они все на свете готовы для женщин сделать.
И оно и понятно: в женщин влюбляются и подделываются к их воле и желаниям, а мы, мужчины, что такое?.. Мы постоянно нуждаемся в женской ласке, в привете; чувствуем любовь, привыкаем к женщинам, наконец… против нас все, против нас наконец сама природа! Мы так несовершенно и мерзко созданы, что одни жить не можем. Ну что уж тут еще остается толковать? Гибель, гибель, гибель нашему полу в России, и более ничего!
Бодростина весело рассмеялась и заметила своему собеседнику, что он неосторожно богохульствует, порицая совершенство творения, чего ему, как спириту, делать не надлежит; но он категорически опроверг это обвинение и доказал, что именно как спирит-то он и прав, потому что признает планету и обитающие на ней организмы еще в периоде самого раннего развития и верит, что в далеком или в недалеком будущем воспоследуют усовершенствования, при которых нынешняя и все более и более усиливающаяся власть женщин над мужчинами упразднится.
– В таком случае зачем же вы мне говорите столько времени, что вы меня любите? – промолвила Бодростина.
– Говорю, потому что люблю вас, – отвечал, всплеснув руками, Висленев.
– Нет, а вы гораздо лучше от этого эманципируйтесь.
– А что делать, когда не могу.
– Значит, кто же над вами деспотствует: женщина или вы сами?
– Сам, я сам, я знаю, что я сам.
– Ну так эманципируйтесь от себя.
– Не могу-с, в том-то все и дело, что не могу, так скверно создан. Собеседники снова вместе засмеялись, и Бодростина, не отрицая настояний Жозефа, что он «скверно создан», отвечала, что женщины гораздо покорнее мужчин воле Промысла, устроившего все так, как оно устроено, и затем прямо поворотила речи к насущному вопросу дня, то есть к тому, как быть с собою злополучному Иосафу?
По ее мнению, ему на оставалось ничего иного, как ехать с нею назад в Россию, а по его соображениям это было крайне рискованно, и хотя Глафира обнадеживала его, что ее брат Грегуар Акатов (которого знавал в старину и Висленев) теперь председатель чуть ли не полусотни самых невероятных комиссий и комитетов и ему не будет стоить особого труда поднять в одном из этих серьезных учреждений интересующий Иосафа мужской вопрос, а может быть, даже нарядить для этого вопроса особую комиссию, с выделением из нее особого комитета, но бедный Жозеф все мотал головой и твердил:
– Нет, нет! Но шутить довольно, как бы то ни было, а в Россию ехать не могу.
– Но где же вы будете жить за границей?
– И за границей мне жить негде.
– Так как же быть?
– Я опять-таки и этого не знаю.
– Но кто же это должен знать?
– И того не знаю.
Глафира улыбнулась и пожала плечами, – Висленев тоже улыбался: дела его, как мы видим, были нехороши, но он был уверен, что в его положении начинает действовать какое-то облегчающее обстоятельство, – его в этом убеждало его предчувствие, и он не ошибался: Глафира Васильевна не хотела его покинуть, ибо приближались уже лукавые дни, когда волокнистый Borne спиритских собраний Парижа должен был совершить на родине разбойничьи дела, к которым он давно предназначался…
Глава двенадцатая
В дыму и в искрах
Глафире немного стоило, однако, труда показать Висленеву всю бесцельность его дальнейшего пребывания за границей, после ее отъезда. Висленев сам знал, что он остается ни при чем, и хотя страх долговой тюрьмы в России был так велик, что испепелял в нем даже самый недуг любви к Глафире, когда Глафира, приняв серьезную мину, сказала ему, что все эти страхи в существе не очень страшны, и что она дает ему слово не только провезти его благополучно чрез Петербург, но даже и увезти к себе в деревню, то Иосаф выразил полное желание ее слушать и сказал:
– Конечно, я понимаю, что возможно и спастись, потому что в Петербурге я могу никуда не выходить и сидеть, запершись, в какой-нибудь комнате, а в вашей деревне там все эти становые и все прочее в вашей воле, да и к тому же я могу переезжать из уезда в уезд, и меня моя драгоценная супруга не изловит.
Он даже предался мечтам по этому случаю, как он будет перебегать из бодростинского имения в одном уезде в другое, его же имение, находящееся в другом уезде, и сделается таким образом неуловимым для беспощадной жены своей и ее друга Кишенского; и Иосаф Платонович, уносясь такими мечтами, сделался даже весел и начал трунить над затруднительным положением, в которое он поставит этим коварством несчастных становых; но Глафира неожиданно разбила весь этот хитрый план и разрушила его счастливую иллюзию. Она назвала все это ребяческою полумерой и на место невинной затеи Висленева докончить дни свои в укрывательстве от тюрьмы сказала, что уж пора его совсем освободить от всех этих утеснений и эманципировать его таким благонадежным способом, чтобы он везде свободно ходил и всем показывался, но был бы неуязвим для своих недругов.
Мысль эта, разумеется, представилась Висленеву очаровательною, но он, считая ее слишком невероятною, опять требовал объяснения, а Глафира ему этого объяснения не давала.
– Я вам не могу этого рассказать, как я думаю это сделать, но я это сделаю, – отвечала она на его вопрос.
– Вы это так думаете только или вы в этом уверены?
– Это иначе не может быть, как я вам говорю.
– Но в таком случае почему же вы не хотите ничего сказать мне: как вы это сделаете?
– Потому что вам этого не нужно знать, пока это сделается.
– Вот тебе и раз: но ведь я же должен быть в чем-нибудь уверен!
– Ну, и будьте уверены во мне.
– Гм!.. в вас… Я это слышал.
– Что?.. разве вы мне не верите?
– Нет, нет; не то… не то… я вам верю, но ведь… позвольте-с… ведь это все меня довольно близко касается и уж по тому одному я должен… поймите, я должен знать, что вы со мной намерены делать?
– Нет, вы именно этого не должны.
– Почему-с? скажите мне разумную причину: почему?
– Потому что вы… «скверно сотворены».
– Гм! шутка не ответ.
– Я и не шучу и мне даже некогда с вами шутить, потому что я сейчас уезжаю, и вот, я вижу, идут комиссионеры за моими вещами и приведен фиакр. Хотите положиться на меня и ехать со мною назад в Россию с твердою верой, что я вас спасу, так идите, забирайте свой багаж и поедем, а не надеетесь на меня, так надейтесь на себя с Благочестивым Устином и оставайтесь.
В это время в комнату вошли комиссионеры и Глафира им указала на свои упакованные вещи, которые те должны были взять и доставить на железную дорогу.
– Подождите же, я сейчас притащу свой саквояж, – пусть они и его захватят, – произнес скороговоркой Висленев.
– Только, пожалуйста, поскорей, а то мы можем опоздать на поезд, – торопила его Глафира.
– О, не бойтесь, не бойтесь: я в одну минуту! – воскликнул на быстром бегу Висленев и действительно не более как через пять минут явился с пустым саквояжем в одной руке, с тросточкой, зонтиком и пледом – в другой, и с бархотною фуражкой на голове.
Сдав вещи комиссионерам, он сам сел с Глафирой в фиакр и через час уже ехал с нею в первоклассном вагоне по Северной железной дороге.
До Берлина они нигде не останавливались, и Жозеф повеселел. Он был доволен тем, что едет с Глафирой рядом в одном и том же классе, и предавался размышлениям насчет того, что с ним должно произойти в ближайшем будущем.
Он уже давно потерял всякую надежду овладеть любовью Глафиры, «поддавшейся, по его словам, новому тяготению на брак», и даже не верил, чтоб она когда-нибудь вступила с ним и в брак, «потому что какая ей в этом выгода?» Но, размышлял он далее: кто знает, чем черт не шутит… по крайней мере в романах, над которыми я последнее время поработал, все говорят о женских капризах, а ее поведение по отношению ко мне странно… Уж там как это ни разбирай, а оно странно! Она все-таки принимает во мне участие… Зачем же, почему и для чего это ей, если б она мною не интересовалась?.. Гм! Нет, во всем этом я вижу… я вижу ясные шансы, позволяющие мне надеяться, но только одно скверно, что я женат, а она замужем и нам невозможно жениться. Разве тайно… в Молдавии, чтобы поп обвенчал и в книжку нигде не записывал?
Эта блестящая мысль его посетила ночью, и он тотчас же поспешил сообщить ее Глафире, с предложением повернуть из Берлина в Молдавию и обвенчаться, но Глафира не соблазнилась этим и отвечала:
– Что же это будет за брак такой!
– Да отчего же: ведь если это для совести, так там тоже православный священник нас будет венчать.
– Прекрасный план, – заметила ему, отворачиваясь, Глафира.
– Ну, а если для положения, – бурчал Висленев, – так тогда уже разумеется…
– Что? – уронила, глядя в окно, Бодростина.
– Тогда ничего сделать нельзя, пока Михаил Андреевич жив, – ответил, вздохнув, Висленев.
– Ну, вот то-то и есть, а есть вещи и еще важнейшие, чем положение: это деньги.
– Да, деньги, деньги очень важны и делают большой эффект в жизни, – повторил Жозеф слова, некогда сказанные в губернской гостинице Гордановым.
– А все эти деньги могли бы и должны… быть ваши… то есть ваши, если только…
При этих словах Глафира еще больше подалась в окно и тотчас же увидала возле своего лица любопытный лик Жозефа, неотступно желавшего знать: в чем дело? какое «если» может разрушить замреявший пред очами души его «большой эффект в жизни»?
Он так неотступно приставал с этим вопросом к Глафире, что она наконец сказала ему, как бы нехотя, что «если» заключается в том, что значительнейшая доля состояния ее мужа может достаться его племяннику Кюлевейну.
– Этому кавалерийскому дураку-то? – воскликнул с сознанием огромных своих преимуществ Висленев.
– Да, этому дураку.
– Ну, уж это глупость.
– Глупость, да весьма вероятная и возможная, и притом такая, которой нельзя отвратить.
– Нельзя?
– Я думаю.
Они замолчали и продолжали по-прежнему сидеть друг против друга, глядя в открытое окно, мимо которого свистел ветер и неслись красные искры из трубы быстро мчавшегося локомотива.