Глава двадцать четвертая

Аннотация

«Пар клубился вдоль кафельных стен. Теплая вода ласкала, словно теплые ладони. Они лежали в ней, и их тонкие, как спички, руки с непомерно толстыми суставами поднимались и блаженно плюхались обратно в воду. Застарелые корки грязи постепенно размокали. Мыло, скользя по истонченной от голода коже, освобождало ее от грязи, тепло проникало все глубже, доходило до самых костей. Теплая вода – они давно уже забыли, что это такое. Они лежали в ней, удивляясь и радуясь непривычному ощущению, и для многих это ощущение стало первым шагом к осознанию вновь обретенной свободы и спасения.»

Эрих Мария Ремарк
Искра жизни

Памяти моей сестры Эльфриды посвящается

От переводчика

Дорогой Читатель! Книге, которую Ты с сомнением держишь в руках, в России досталась нелегкая судьба. Вначале были сорок лет опалы (написанная в 1952 году, она лишь в 1992 году впервые была опубликована на русском языке), причина которой заключается в том, что коммунизм в этом романе предстает если не большим, то во всяком случае не меньшим злом, чем фашизм. Затем, когда вчерашние гонители романа «Искра жизни» обернулись вдруг бизнесменами от литературы и принялись зарабатывать деньги на опальной книге, она с их легкой руки не раз побывала в застенках так называемых «переводчиков», полагающих, что искусство художественного перевода ограничивается одним лишь знанием иностранного языка (которым они, впрочем, тоже владеют весьма посредственно). Ремарка можно пытаться обвинять в чем угодно, но только не в косноязычии. Ни один «квалифицированный» русский читатель не поверит, что Эрих Мария Ремарк вдруг разучился писать и потому герои «Искры жизни», как и сам автор, дружно заговорили на каком-то странном, нелепом, корявом языке, а лаконичные, но яркие, выразительные картины природы, играющие огромную роль в произведениях Ремарка, сменила жалкая, беспомощная мазня дилетанта. Поистине больно смотреть, как упомянутые «переводчики» корчатся и извиваются в капканах подлинника, переводя слово за словом, и не могут вырваться на волю литературной нормы родного, т.е. великого русского языка... (Автор предлагаемого перевода вовсе не страдает манией величия и очень далек от уверенности в собственной непогрешимости, однако ему посчастливилось в свое время принимать участие в семинарах по переводу немецкоязычной художественной прозы при Ленинградском отделении Союза писателей СССР под руководством Инны Павловны Стребловой, одного из талантливейших и опытнейших переводчиков страны, и вовремя уяснить себе, что перевод – это все же искусство, требующее и таланта, и особой профессиональной подготовки. Кроме того, созданию данного перевода существенно благоприятствовали следующие обстоятельства: переводчику опять-таки посчастливилось до начала и в процессе работы не только побывать на горе Эттерсберг в городе Веймаре, где находится бывший концентрационный лагерь Бухенвальд, но и провести несколько месяцев в Оснабрюке, родном городе Ремарка, который он отчасти также описал в своем романе «Искра жизни»; и наконец знание множества реалий армейской жизни, языка военных команд и приказов, – не говоря уже о живой разговорной речи, бытующей в больших мужских коллективах, – которым переводчик обязан двухлетней действительной военной службе в бывшей Советской Армии, тоже сыграло важную роль в работе над переводом.)

Третья беда этой многострадальной книги заключается в самой теме: действие романа происходит в фашистском концентрационном лагере Меллерн (на самом деле Ремарк описал Бухенвальд, изменив название лагеря), и, поняв это с первых же строк, русский читатель, смертельно уставший за последние годы от искусства разоблачительного, обличающего, от беспросветного мрака постперестроечных будней и жаждущий света, к сожалению, отказывается от знакомства с этой важной и по-прежнему актуальной книгой. Но это не роман ужасов, не «триллер», слепленный на потребу сытому, рыгающему «племени младому, незнакомому». Это горестная, но мудрая книга о жизни и смерти, о Добре и Зле, о том, как легко и быстро добропорядочные, опрятные служащие, скромные чиновники, студенты и коммерсанты, мясники и булочники превращаются в профессиональных убийц, о том, как прекрасно это ремесло может сочетаться с любовью к музыке, хорошими манерами и образцовой семейной жизнью.

Одна из главных сюжетных линий романа – личная жизнь коменданта лагеря, оберштурмбаннфюрера СС Бруно Нойбауера, его семейные неурядицы, материальные заботы, его мысли и чувства перед лицом надвигающегося возмездия. Картины лагерной действительности перемежаются занятнейшими, порой комичными сценами «гражданской» жизни властелина над жизнью и смертью. Таким образом русский читатель получает редкую возможность увидеть эту, казалось бы, до боли знакомую сторону немецкого фашизма в новом ракурсе, через призму личных переживаний «сверхчеловеков».

Что же касается «мрачности» темы, то, во-первых, все же не следует забывать о том, что искусству часто приходится быть скорее горькой пилюлей, необходимой для нашего духовного здоровья, нежели сладкой конфетой; что еще древние открыли «очищающую силу трагедии», а во-вторых, несмотря на тяжелые картины, предстающие перед читателем, роман «Искра жизни» – книга жизнеутверждающая; это явствует уже из самого названия. Автор мудро ведет нас через это чистилище к новому пониманию жизни: не «давит» слезу из нас, не всхлипывает сам, а с трудом сохраняя «беспристрастность», «нейтралитет», и даже находя в себе силы для горькой иронии или мрачного юмора, умело направляет наши мысли и чувства в нужное русло и заставляет перед лицом смерти по-новому взглянуть на жизнь.

Глава первая

Скелет № 509 медленно поднял голову и открыл глаза. Он не знал, был ли он все это время в обмороке или просто спал. Впрочем, между тем и другим состоянием едва ли еще существовала какая-нибудь разница: голод и истощение давно позаботились об этом. И сон, и обморок каждый раз были погружением в какую-то бездонную трясину, из которой, казалось, уже нет возврата.

509-й полежал еще некоторое время неподвижно, прислушиваясь. Это была старая лагерная привычка. Никогда не знаешь, с какой стороны грозит опасность, и пока ты неподвижен, всегда есть шанс, что тебя не заметят или примут за мертвого – простой закон природы, известный каждой букашке.

Он не услышал ничего подозрительного. Часовые на пулеметных вышках пребывали где-то посредине между сном и бодрствованием, позади тоже все было спокойно. Он осторожно поднял голову и посмотрел назад.

Концентрационный лагерь Меллерн мирно дремал на солнце. Огромный аппелль-плац, который эсэсовцы в шутку называли танцплощадкой, был почти пуст. Только на мощных деревянных столбах, справа от главных ворот, висели четверо на связанных за спиной руках. Они были подтянуты на веревках вверх ровно настолько, чтобы ноги не касались земли. Руки их были вывернуты в суставах. Два истопника крематория развлекались тем, что бросали в них из окна кусочки угля. Но ни один из четверых больше не шевелился. Они висели уже полчаса и успели потерять сознание.

Бараки рабочего лагеря казались покинутыми. Команды, работавшие за пределами лагеря, еще не вернулись. На дорожках изредка показывались и быстро исчезали, прошмыгнув куда-то по своим делам, дежурные. Слева от больших ворот перед штрафным бункером сидел шарфюрер СС Бройер. Он велел поставить для себя на солнце плетеное кресло со столиком и теперь пил кофе. Хороший кофе был редкостью весной 1945 года. Но Бройер только что задушил двух евреев, гнивших в бункере полтора месяца, а это он расценивал как проявление гуманности, которое заслуживает награды.

Кухонный капо прислал ему несколько кусков сладкого пирога. Бройер ел медленно, растягивая удовольствие. Он очень любил изюм без косточек, которым было щедро нашпиговано тесто. Пожилой еврей мало порадовал его; зато второй, помоложе, оказался более живучим. Он довольно долго дергался и хрипел. Бройер сонно ухмыльнулся и прислушался к слабым звукам, едва доносимым ветром со стороны сада, где репетировал лагерный оркестр. Играли вальс «Южные розы», любимую вещь коменданта, оберштурмбаннфюрера Нойбауера.

509-й находился на противоположной стороне лагеря, неподалеку от группы бараков, отделенных колючей проволокой от Большого рабочего лагеря. Они назывались Малым лагерем. В них содержались заключенные, которые уже не могли работать. Здесь они ждали своей смерти. Почти все умирали быстро, однако пополнение каждый раз прибывало до того, как умирали последние обитатели, и таким образом бараки были постоянно переполнены. Часто умирающие валялись где попало, в проходах, или просто подыхали снаружи, вокруг бараков. В Меллерне не было газовых камер. Комендант очень гордился этим. Он любил заявлять, что в Меллерне умирают естественной смертью. Официально Малый лагерь назывался отделением щадящего режима, но лишь немногие обитатели бараков умудрялись выдержать этот щадящий режим дольше, чем две недели. В блоке 22 обосновалась маленькая группка таких живучих упрямцев. Сохраняя последние крохи мрачного юмора, они называли себя ветеранами. 509-й был одним из них. Его отправили в Малый лагерь четыре месяца назад, и ему самому казалось чудом, что он до сих пор жив.

Из трубы крематория валил дым. Ветер прижимал его вниз, к земле, и черные клубы медленно ползли по крышам бараков, распространяя жирный, сладковатый запах, который вызывал позыв к рвоте. 509-й так и не смог привыкнуть к нему за десять лет, проведенных в лагере. Сегодня этот дым уносил с собой и то, что осталось от двух ветеранов – часовщика Яна Сибельского и профессора университета Иоиля Бухсбаума. Оба умерли в блоке 22 и в обед были отправлены в крематорий. Впрочем, Бухсбаум – не совсем целиком: не хватало трех пальцев, семнадцати зубов, ногтей на пальцах ног и части полового органа. Он лишился всего этого, когда из него пытались воспитать мало-мальски пригодного человека. История с половым органом послужила источником веселья на нескольких вечерах отдыха в казарме СС. Это была идея шарфюрера Штайнбреннера, который лишь недавно прибыл в лагерь. Просто, как и все гениальное – впрыснуть концентрированной соляной кислоты и больше ничего. Штайнбреннер сразу же заслужил себе авторитет среди товарищей.

Стоял мягкий мартовский полдень, и солнце начинало уже пригревать, однако 509-й зябнул, несмотря на то, что на нем, кроме его собственной одежды, были еще вещи трех человек – куртка Йозефа Бухера, пальто старьевщика Лебенталя и рваный свитер Иоиля Бухсбаума, которым ветеранам посчастливилось завладеть, прежде чем забрали труп. Но при росте метр семьдесят и весе тридцать пять килограммов вряд ли помогли бы даже меха.

509-му полагалось полчаса лежать на солнце. Потом он должен был вернуться в барак и отдать взятую взаймы одежду и свою куртку в придачу другому. Так договорились между собой ветераны, как только прошли холода. Сначала некоторые из них заупрямились. Они были слишком истощены и после мук, перенесенных зимой, хотели только одного – спокойно умереть в бараке. Но Бергер, староста секции, настоял на том, чтобы каждый, кто еще в состоянии ползать, выбирался на свежий воздух. Теперь была очередь Вестхофа, потом Бухера. Лебенталь отказался, у него нашлось занятие поинтереснее.

509-й еще раз оглянулся. Лагерь стоял на холме, и сквозь колючую проволоку ему был виден город. Он раскинулся внизу, в долине; над неразберихой крыш торчали башни церквей. Это был старый город со множеством церквей и валов, с липовыми аллеями и извилистыми улочками. В северной части раскинулись новые кварталы с широкими улицами, вокзалом, рабочими казармами, фабриками, медеплавильными и чугунолитейными заводами, на которых работали лагерные команды. Через весь город насквозь, описав дугу, протянулась река, в которой отражались мосты и небо с облаками.

509-й опустил голову. Он не мог долго держать ее поднятой. Череп становится вдвое тяжелее, если мышцы шеи высохли и превратились в тоненькие ниточки. Да и вид дымящихся труб в долине лишь усиливал и без того невыносимый голод. Он пробуждал голод в мозгу – не только в желудке. Желудок давным-давно привык к нему и не способен был ощущать ничего другого, кроме неизменной, всегда одинаковой, тупой жажды пищи. Голод в мозгу был страшнее. Он вызывал галлюцинации и ни на секунду не утихал. Он вгрызался даже в сон. Зимой 509-му понадобилось три месяца, чтобы избавиться от образа жареной картошки. Ее запах преследовал его всюду, даже вонь барачной уборной не могла перебить его. Теперь на смену картошке пришла яичница-глазунья. Яичница-глазунья с салом.

Он посмотрел на никелированные часы, лежавшие рядом с ним на земле. Ему одолжил их Лебенталь. Они были бесценным сокровищем барака. Поляк Юлиус Зильбер, которого уже давно не было в живых, несколько лет назад чудом протащил их в лагерь. У 509-го было еще десять минут времени, но он решил ползти обратно к бараку. Он боялся снова уснуть. Никогда не знаешь, доведется ли проснуться. Он осторожно ощупал взглядом лагерную улицу, но и теперь не заметил ничего, что могло бы предвещать опасность. Впрочем, он и не ожидал увидеть ничего такого. Осторожность была скорее привычкой старого лагерника. Благодаря дизентерии Малый лагерь находился на положении не очень строгого карантина, и эсэсовцы редко заглядывали туда. Кроме того, контроль во всем лагере за последние годы был заметно ослаблен по сравнению с прежними временами. Война все ощутимее напоминала о себе, и часть эсэсовцев, которые до этого лишь геройски пытали и убивали беззащитных узников, была наконец отправлена на фронт. Теперь, весной 1945 года, в лагере осталась всего лишь треть прежнего состава охранников. Управление делами, касающимися внутреннего распорядка, давно уже осуществлялось почти исключительно самими заключенными. Каждый барак имел старосту блока и нескольких старост секций; рабочие команды подчинялись капо или просто старшему, весь лагерь – лагерным старостам. Все они были заключенными. Их контролировали лагерфюреры, блокфюреры и командофюреры; это всегда были эсэсовцы. Первое время в лагере содержались только политические заключенные, но с годами к ним присоединилось бесчисленное множество обыкновенных преступников из переполненных тюрем близлежащих городов. Группы различались по цвету треугольных нашивок, которые, как и номера, носили все заключенные. У политических они были красными, у уголовников – зелеными. Евреи должны были кроме того носить еще один, желтый треугольник, который пришивался поверх первого таким образом, что получалась давидова звезда.

509-й снял пальто Лебенталя и куртку Йозефа Бухера, набросил их себе на спину и пополз обратно к бараку. Он чувствовал, что в этот раз устал сильнее, чем обычно. Ему даже ползти было трудно. Уже через несколько минут земля под ним закружилась. Он замер и полежал немного с закрытыми глазами, глубоко дыша, чтобы поскорее восстановить силы. И тут взвыли городские сирены.

Вначале всего лишь две. Но через несколько секунд их уже трудно было сосчитать, и ему стало казаться, будто там, внизу, кричит весь город. Он кричал с крыш и улиц, с башен и фабричных корпусов, он лежал открытый, освещенный солнцем; казалось, будто все в нем по-прежнему оставалось неподвижным, он просто закричал внезапно, словно парализованное животное, которое видит смерть и не может убежать; он кричал сиренами и пароходными гудками вверх, в небо, где все было тихо.

509-й тотчас же уткнулся лицом в землю. Во время воздушной тревоги запрещалось находиться вне бараков. Он мог бы попытаться встать на ноги и побежать, но он был слишком слаб, а барак был слишком далеко, и какой-нибудь нервный охранник, из новеньких, мог бы успеть открыть по нему стрельбу. Поэтому, собравшись с силами, он как можно проворнее отполз на несколько метров назад, до неглубокой выемки в земле, втиснулся в нее и натянул на голову пальто и куртку. Со стороны все выглядело так, будто кто-то просто свалился здесь замертво. Такое случалось нередко и не вызывало подозрений. Кроме того, тревога вряд ли продлится долго. В последние месяцы не проходило и двух-трех дней, чтобы в городе не объявляли воздушной тревоги, и каждый раз она оказывалась ложной. Самолеты летели дальше, на Берлин и Ганновер.

Проголосили и замолкли лагерные сирены. Потом все повторилось снова – второе предупреждение. Сирены монотонно завывали, словно кто-то крутил заигранные пластинки на гигантском граммофоне. Самолеты приближались к городу. 509-му все это было знакомо и мало тревожило его. Его враг был ближайший пулеметчик на вышке, который мог заметить, что он жив, а то, что происходило за колючей проволокой, его не касалось.

Дышать было трудно. Спертый воздух под пальто превратился в черную вату, которая все плотнее и плотнее окутывала его. Он лежал в крохотной ложбинке, словно в могиле, и постепенно ему стало казаться, что это и в самом деле могила и он никогда уже не сможет встать, что на этот раз действительно пришел конец, что он так и останется лежать здесь и в конце концов умрет, настигнутый проклятой слабостью, против которой так долго боролся. Он и сейчас попробовал сопротивляться, но это плохо помогало, он только еще острее чувствовал это – какое-то непривычно покорное ожидание, заполнившее его и вышедшее наружу: все вокруг словно превратилось в ожидание – город, воздух и даже сам свет. Это было похоже на начинающееся затмение солнца, когда краски уже подернулись свинцом и дышат предчувствием бессолнечного, мертвого мира, это было похоже на вакуум – напряженное ожидание, пройдет ли смерть и в этот раз мимо.

Удар был несильным, но неожиданным. И пришелся он с той стороны, которая казалась наиболее защищенной. 509-й ощутил его как резкий толчок в живот откуда-то снизу, из земли. В тот же миг сквозь вой сирен прорезался тонкий стальной свист, который усиливался с угрожающей быстротой, чем-то напоминающий звук сирен и в то же время совсем непохожий на него. 509-й не понял, что было раньше – удар из-под земли или этот свист и последовавший за ним грохот, но он отлично знал, что и то, и другое произошло здесь во время воздушной тревоги впервые. И когда все это повторилось, ближе и сильнее, над ним и под ним, он понял, в чем дело: самолеты в первый раз не прошли мимо. Город бомбили.

Земля продолжала трястись. 509-му казалось, будто из-под земли по нему лупят мощные резиновые дубинки. Охватившее его оцепенение исчезло без следа. А вместе с ним и смертельная усталость, словно облако дыма, развеянное внезапно налетевшим ветром. Каждый толчок из-под земли отдавался в мозгу. Он еще полежал некоторое время без движения и вдруг, почти не сознавая, что делает, осторожно продвинул руку вперед и приподнял край пальто, так, чтобы можно было видеть происходящее там внизу, в городе.

Именно в это мгновение вокзал медленно, как бы нехотя, развернулся вширь и поднялся в воздух. Золотой купол, плавно, почти грациозно спланировав над верхушками деревьев, скрылся за городским парком. Тяжелые взрывы, казалось, не имели к этому никакого отношения – все происходило слишком медленно, шум зенитных орудий тонул в грохоте, словно тявканье терьера в гулком лае крупного дога. После очередного толчка одна из башен церкви Святой Екатерины накренилась, а потом стала очень медленно оседать, не спеша разламываясь на множество частей – все было похоже скорее на замедленную съемку, чем на реальность.

Между домами, словно грибы, росли мощные столбы дыма. Однако 509-й все еще не воспринимал это как картину разрушения, ему казалось, будто там внизу, просто разыгрались невидимые великаны. В неповрежденных районах города над крышами по-прежнему мирно курился дымок из труб, в реке по-прежнему отражались облака, а разрывы зенитных снарядов опушили небо, сделав его похожим на безобидную подушку, которая трещит по швам, выпуская наружу белесые хлопья ваты.

Одна бомба упала далеко за городом, в луга, поднимающиеся до самого лагеря. 509-й пока еще не чувствовал страха: все это происходило слишком далеко от того маленького мирка, в котором он существовал. Страх можно было испытывать перед горящей сигаретой, поднесенной к глазам или мошонке, перед двух – или трехнедельным «отдыхом» в голодном бункере – каменном гробу, в котором невозможно было ни лежать, ни стоять, перед кузлами, на которых отбивались почки, перед камерой пыток в левом флигеле у ворот, перед Штайнбреннером, перед Бройером, перед лагерфюрером Вебером, – но даже это все для него потускнело с тех пор, как его списали в Малый лагерь. Кроме того, за десять лет существования концентрационный лагерь Меллерн устал быть для своих обитателей адом – даже свежему идеалисту-эсэсовцу скоро надоедало мучить скелетов. Они были слишком слабы и малочувствительны, что не позволяло хотя бы чуть-чуть продлить удовольствие. Лишь временами, когда прибывало сильное, еще не утратившее способность остро чувствовать боль пополнение, вновь ненадолго вспыхивало былое патриотическое рвение, и тогда по ночам опять можно было слышать хорошо знакомый вой, а эсэсовцы выглядели повеселевшими, как после хорошего жаркого из свинины с картофелем и красной капустой. А вообще-то лагеря в Германии за военные годы стали скорее гуманными. Теперь в них практически только душили в газовых камерах, расстреливали или забивали насмерть. Или просто выжимали последние соки на тяжелой работе, а затем оставляли спокойно подыхать с голоду. То, что в крематории время от времени вместе с трупами сжигались и живые, объяснялось не столько злым умыслом, сколько напряженностью графика работы или тем, что иные скелеты порой долго остаются неподвижными. Да и случалось это лишь тогда, когда нужно было срочно расчистить место для нового пополнения за счет массовых ликвидаций. Даже умерщвление нетрудоспособных голодом нельзя было назвать слишком усердным: в Малом лагере всегда находилась какая-то пища, а ветераны, такие, как 509-й, умудрялись даже ставить рекорды по выживанию.

Бомбежка кончилась неожиданно. Только зенитки все еще неистовствовали. 509-й поднял край пальто еще выше, чтобы можно было видеть ближайшую пулеметную вышку. Она была пуста. Он посмотрел направо, потом налево – часовые исчезли и с других вышек. Эсэсовские охранники попрятались и находились в безопасности: у них были добротные бомбоубежища рядом с казармами. 509-й полностью отбросил пальто назад, подполз ближе к колючей проволоке и, оперевшись на локти, впился взглядом в долину.

Город теперь горел со всех сторон. То, что несколько мгновений назад казалось забавным, превратилось в то, чем оно было на самом деле: в огонь и разрушение. Дым, словно гигантский моллюск, полз по улицам и пожирал дома, временами отрыгивая огнем. С вокзала взметнулся ввысь мощный сноп искр. Разбитая башня церкви Святой Екатерины вновь вспыхнула, и лизавшие ее со всех сторон языки пламени были похожи на бледные молнии. Безмятежно, словно ничего не случилось, стояло в небе окруженное золотым нимбом солнце, и это казалось почти невероятным, – то, что небо со своей синевой и белизной было таким же ясным, как час назад, а леса и холмы вокруг остались такими же спокойными и безучастными и продолжали дремать, залитые мягким светом, – словно один только город был проклят и обречен на гибель каким-то неведомым, зловещим судьей.

509-й не отрываясь смотрел вниз. Смотрел, позабыв про осторожность. Он никогда не видел этот город иначе, как сквозь колючую проволоку, и никогда не был в нем. Но за десять лет, проведенных им в лагере, город стал для него чем-то бульшим, чем просто город.

Вначале он был почти невыносимым образом утраченной свободы. День за днем смотрел он на него сверху; он видел его, с его беззаботной жизнью, когда едва мог ползти на четвереньках после специальной обработки у лагерфюрера Вебера; он видел его, с его церквями и домами, когда висел на кресте с вывернутыми суставами; он видел его, с его белыми лодками на реке и автомобилями, несущимися навстречу весне, когда мочился кровью из отбитых почек, – ему жгло глаза, когда он видел его, и это было еще одной из множества существовавших в лагере пыток.

Потом он начал ненавидеть его. Время шло, а в нем ничего не менялось, что бы ни происходило здесь, наверху. Каждый день поднимался над крышами домов дым из кухонных печей, которому не было никакого дела до черных клубов, валивших из трубы крематория; на спортплощадках и в парках царила веселая суета, в то время как на лагерной «танцплощадке» сотни загнанных тварей хрипели в предсмертных судорогах; толпы радостно возбужденных отпускников и отдыхающих каждое лето устремлялись в леса, в то время как колонны узников, собрав всех умерших и убитых, тащились из каменоломен обратно в лагерь; он ненавидел его, ибо ему казалось, что город навсегда забыл про него и про других узников.

В конце концов иссякла и эта ненависть. Борьба за корку хлеба стала важнее, чем все остальное. Этого требовала и выстраданная истина: ненависть и воспоминания так же разрушают борющееся со смертью Я, как и боль. 509-й научился уходить в себя, забываться и не думать ни о чем, кроме того, как продлить свое существование еще на полчаса, на час, на день. Город стал ему безразличен, а его неизменный образ превратился в тоскливый символ того, что и его, 509-го, судьба никогда уже не изменится.

И вот этот город горел. 509-й заметил, что у него трясутся руки. Он попробовал унять дрожь, но ничего не получалось, она становилась все сильнее. В нем словно все распалось на куски; голова казалась совершенно пустой и гудела, как будто кто-то барабанил по ней.

Он закрыл глаза. Он не хотел этого. Он не хотел больше ничего впускать в себя. Он растоптал и похоронил все надежды. Он уронил голову на вытянутые руки. Ему не было никакого дела до этого города. Он не хотел ничего знать и слышать об этом городе. Он хотел только одного – по-прежнему равнодушно подставлять солнцу грязный пергамент, покрывающий череп, хотел дышать, давить вшей и ни о чем не думать, как это было с ним долгие годы.

Хотел, но не мог. Дрожь не прекращалась. Он перевернулся на спину и вытянул ноги. Над ним распростерлось небо, покрытое белыми хлопьями зенитных разрывов. Ветер быстро превращал их в легкую паутину и гнал прочь. Он полежал так некоторое время, но вскоре и это стало невыносимым. Небо вдруг показалось ему синей бездной, в которую он стремительно падает. Он снова перевернулся на живот и сел. Он не смотрел больше на город. Он смотрел на лагерь и впервые смотрел на него так, словно ждал от него помощи.

Бараки, как и до этого, мирно дремали на солнце. На «танцплощадке» все еще висели на крестах те четверо, подвешенные за руки. Шарфюрер Бройер исчез, но из трубы крематория все еще шел дым. Правда, уже не такой густой. Наверное, сжигали детей. А может, было приказано прекратить работу.

509-й заставил себя пристально вглядеться во все это. Это был его мир. В него не попало ни одной бомбы. Он неумолимо продолжал существовать. Он один, этот мир, властвовал над ним; то, что происходило там, за колючей проволокой, его не касалось.

В это мгновенье смолкли зенитные орудия. Тишина обрушилась на него внезапно – так, будто лопнула некая шумовая оболочка, все это время, как в тисках, державшая его голову. На секунду ему почудилось, будто все это лишь сон и он вот-вот проснется. Он резко обернулся.

Это был не сон. Внизу был город, и он горел. Внизу были огонь и смерть, и это, несмотря ни на что, касалось его. Теперь уже было не разобрать, что уцелело, а что взлетело на воздух, он видел лишь дым и огонь, все остальное расплывалось перед глазами, да это и не имело значения – город горел. Город, казавшийся застрахованным от перемен. Застрахованным от перемен и неуязвимым, как лагерь.

Его охватил ужас. Ему вдруг показалось, что сзади со сторожевых вышек на него смотрят дула всех пулеметов лагеря. Он посмотрел назад. Там все было по-прежнему. Вышки были пусты. На дорожках тоже никого не было видно. Но это не помогло – дикий страх, словно чья-то цепкая рука, схватил его за загривок и принялся безжалостно трясти. Он схватил пальто и куртку и пополз обратно. При этом он то и дело запутывался в полах лебенталевского пальто, стонал, бормотал проклятья, вырывал его из-под колен и полз дальше, к бараку, спеша изо всех сил, возбужденный и растерянный, словно кроме смерти он спасался от чего-то еще.

Глава вторая

Барак 22 был разделен на две половины, каждая из которых состояла из двух секций. Во второй секции правого крыла обитали ветераны. Здесь было особенно сыро и тесно, но это мало заботило их; важно, что они были вместе. Это придавало им силы. Смерть так же заразительна, как и тиф, и в одиночку, как ни сопротивляйся, очень легко загнуться, когда вокруг все только и делают, что подыхают. Вместе легче было выстоять. Если кто-то, не выдержав, прекращал сопротивление, ему помогали товарищи. Ветераны не умирали в Малом лагере дольше других не потому, что им доставалось больше пищи; они не умирали потому, что сумели сохранить волю к борьбе.

В том закутке, где обосновались ветераны, лежало сто тридцать четыре скелета. Рассчитан он был на сорок человек. Койками служили деревянные нары, в четыре яруса, голые или покрытые старой, гнилой соломой. Было всего лишь несколько грязных одеял, из-за которых каждый раз, как только умирали их владельцы, вспыхивала ожесточенная борьба. На каждой «койке» лежало по крайней мере три-четыре человека. Вчетвером было тесно даже скелетам – плечи и бедра не становились уже: кости не усыхали, как мышцы. Немного просторнее было, если все ложились на бок, как сардины в банке, и все же по ночам то и дело раздавался глухой удар, означавший, что кто-то во сне свалился вниз. Многие спали сидя на корточках. А те счастливчики, чьи соседи по «койке» умерли еще вечером и были вынесены из барака, могли наконец хотя бы одну ночь, прежде чем поступит пополнение, поспать нормально.

Ветераны отвоевали себе угол слева от двери. Их оставалось двенадцать человек. Два месяца назад их было сорок четыре. Зима доконала их. Все они знали, что находятся на последней стадии: рацион все уменьшался, а иногда им вообще ничего не давали день или два. В такие дни кучи трупов перед бараками росли на глазах.

Один из двенадцати свихнулся и считал себя немецкой овчаркой. У него не было ушей: он лишился их, когда эсэсовцы использовали его вместо чучела для натаскивания сторожевых собак. Самого младшего, парнишку из Чехословакии, звали Карел. Родителей его уже не было в живых – их прах стал удобрением на картофельном поле одного добропорядочного крестьянина в деревне Вестлаге: пепел сожженных в крематории насыпался в мешки и продавался как искусственное удобрение. Он был богат фосфором и кальцием. Карел носил красную нашивку политического заключенного. Ему было одиннадцать лет.

Старейшему из ветеранов исполнилось семьдесят два года. Это был еврей, который боролся за свою бороду. Борода была частью его религии. Эсэсовцы запрещали ему носить бороду, но он упорно пытался отрастить ее снова. В рабочем лагере это каждый раз кончалось тем, что его привязывали к козлам и нещадно избивали. В Малом лагере ему везло больше. Здесь эсэсовцы меньше заботились о порядке и редко устраивали проверки: они слишком боялись вшей, дизентерии, тифа и туберкулеза. Поляк Юлиус Зильбер окрестил старика Агасфером, потому что тот повидал на своем веку с десяток голландских, польских, австрийских и немецких концентрационных лагерей. Зильбер давно умер от тифа и украсил собой в виде куста примулы сад коменданта Нойбауера, получавшего пепел из крематория бесплатно, а имя Агасфер так и осталось. В Малом лагере лицо старика съежилось, а борода разрослась и служила теперь родиной многочисленным поколениям отборных вшей.

Старостой секции был бывший врач Эфраим Бергер. Он был незаменим в их борьбе со смертью, со всех сторон надвигавшейся на барак. Зимой, в гололед, когда скелеты падали и ломали себе кости, ему многих удалось спасти, наложив шины. В лазарет не принимали никого из Малого лагеря; он был предназначен только для работоспособных, а также для лагерной элиты. В Большом лагере и гололед был не так опасен, как в Малом: там зимой дорожки посыпались пеплом из крематория. Не столько из гуманных соображений, сколько из расчетливости – чтобы сохранить рабочую силу. С тех пор как концентрационные лагеря были включены в единый трудовой фронт, этому придавалось особое значение. Зато уничтожение работой велось ускоренными темпами. Потери были не страшны: массовые аресты обеспечивали своевременный приток новой рабочей силы.

Бергер был одним из немногих заключенных, имевших разрешение покидать Малый лагерь. Он уже несколько недель помогал при обработке трупов в крематории. Старосты секций не обязаны были работать, но врачей не хватало, поэтому его откомандировали туда. Это было выгодно для барака. Через одного капо из лазарета ему иногда удавалось добыть для скелетов немного лизоля, ваты, аспирина или чего-нибудь в этом роде. А под соломой на его «койке» была спрятана бутылка йода.

Но важнее всех для ветеранов был Лео Лебенталь. Он был связан с подпольным рынком рабочего лагеря и, как поговаривали, даже кое с кем на воле. Как это ему удавалось, никто толком не знал. Знали только, что тут были замешаны две шлюхи из известного заведения «Летучая мышь», расположенного неподалеку от лагеря, и якобы даже один эсэсовец. Но об этом никто ничего толком сказать не мог. А Лебенталь ничего не рассказывал.

Он торговал всем подряд. Через него можно было достать окурки, морковку или пару картофелин, отходы из кухни, кость, а иногда и кусок хлеба. Он никого не обманывал. Он лишь заботился о товарообороте. Позаботиться о себе самом, тайком от других, никогда не приходило ему в голову. Торговля поддерживала в нем жизнь – торговля, а не то, чем он торговал.

509-й вполз в открытую дверь. Солнце несколько секунд светило в темноту барака через его торчащие уши; между этими тоненькими бледно-желтыми, восковыми лучами был черный провал его неосвещенного лица.

– Они бомбили город, – сказал он, тяжело дыша.

Никто не ответил. 509-й ничего не видел, глаза его еще не привыкли к темноте после яркого света. Он закрыл их на несколько секунд и снова открыл.

– Они бомбили город, – повторил он. – Вы что, не слышали?

Но и теперь никто не произнес ни слова. 509-й заметил у двери Агасфера. Он сидел на полу и гладил «овчарку». «Овчарка» рычала. Ей было страшно. Свалявшиеся волосы свисали на покрытое шрамами лицо, глаза испуганно сверкали в темноте.

– Гроза, – пробормотал Агасфер. – Это всего лишь гроза! Тихо, Вольф, тихо!

509-й прополз вглубь барака. Он не мог понять, почему все так спокойны.

– Где Бергер? – спросил он.

– В крематории.

Он положил пальто и куртку на пол.

– Вы что, не хотите на воздух? – он посмотрел на Вестхофа и Бухера.

Они ничего не ответили.

– Ты же знаешь, что нельзя, – сказал наконец Агасфер. – Пока не дадут отбой тревоги.

– Отбой уже был.

– Еще нет.

– Был. Самолеты улетели. Они бомбили город.

– Заладил, как попугай – «бомбили, бомбили»! – злобно проворчал кто-то из темноты.

Агасфер поднял голову:

– Может, они в наказание за это расстреляют человек двадцать.

– Расстреляют? – захихикал Вестхоф. – С каких это пор здесь расстреливают?

«Овчарка» залаяла. Агасфер крепко держал ее, не отпуская от себя.

– В Голландии после воздушного налета обычно расстреливали десять-двадцать политических. Мол, чтобы им в голову не лезли глупые мысли.

– Мы не в Голландии.

– Я знаю. Я просто сказал, что в Голландии расстреливали.

– Расстреляют! – презрительно фыркнул Вестхоф. – Ты что – солдат, чтобы тебя расстреливали? Здесь вешают или просто бьют, пока не околеешь.

– Они могут сделать исключение, для разнообразия.

– Заткните ваши вонючие глотки! – выкрикнул тот же голос из темноты.

509-й опустился на пол рядом с Бухером и закрыл глаза. Ему все еще мерещился дым над горящим городом, а в ушах стоял глухой грохот взрывов.

Наши рекомендации