Горданов встает на краю пропасти
Избавление Горданову шло из того прекрасного далека, где мы встретили других людей и другие нравы, имеющие столь мало общего с самоистребительными нравами гнезда сорока разбойников. Горданов, возвратись из Павловска от Кишенского, нашел у себя почтовую повестку на пятьсот рублей и письмо от Глафиры Васильевны Бодростиной, в котором разъяснилось значение этой присылки.
Бодростина писала, что, доверяя «каторжной чести» Павла Николаевича, она обращается к нему за небольшою услугой, для которой пробит его немедленно приехать в ее губернский город, прихватив с собою человека, который бы мог служить маской для предстоящих дел разного рода. Горданов не спал всю ночь и думал: «приглашением манкировать невозможно: как оно ни темно, но все-таки это зацепка, когда тут вокруг все изорвалось и исщипалось». Утром он закрыл глаза и пролежал до полудня в тягостнейшем сне, и вдруг был разбужен Висленевым, который явился к нему в таком непостижимом состоянии духа, что Горданов, несмотря на все свое расстройство, полюбопытствовал узнать, что с ним сделалось.
– Что с тобою случилось? – спросил он Висленева.
– Вещь ужасная! – отвечал Иосаф Платонович, – мы подрались.
– Кто? Где? С кем ты подрался?
– Конечно, с ним.
– С Кишенским?
– Ну да, разумеется.
– На чем же вы дрались, и что ты, ранен, или ты его убил?
– Никто никого не ранил и никто никого не убил: мы подрались настоящим русским образом… я его по морде…
– А он тебя?
– Не скрою, досталось и мне… вот здесь…. по воротнику.
– Ну да, это уж всегда так приходится по воротнику.
– Но, однако же, ты понимаешь, что после этого уж мне в их доме жить нельзя, потому что все это было и при жене, и при детях, и при прислуге…
– И за что же это сталось: за жену?
– Да, за жену
Горданов вздохнул и плюнул.
– Нечего, нечего плевать, а я совсем к тебе, со всею движимостью, – добавил он, указывая на свой саквояж, – и ты, пожалуйста, не откажи, прими меня в вечные кровы.
– Да ведь не выгнать же тебя, когда тебе некуда деться.
– Некуда, друг, ровно некуда. Я хотел к Ванскок, но она сама теперь расстроилась с переводами и ищет места посыльной, а пока живет у кухмистера за печкой.
– Полно, пожалуйста, ты с этой тромбовкой: время ли теперь еще с нею разговаривать?
– Нет, брат, я о ней другого мнения. Ванскок натура честная.
– И пусть ее возьмет себе черт на орехи; нет, уж, видно, спасать тебя, так спасать: хочешь я тебя увезу?
– Как увезешь?
– Так, увезу, как бородатую Прозерпину, если тебе нравятся герценовские сравнения.[104]Мы уедем с тобой от всех здешних напастей куда бы ты думал? В те благословенные места, где ты впервые познал всю сладость бытия; ты там увидишься со своею сестрой, с твоею генеральшей, которой я не имею счастья знать, но у которой, по твоим словам, во лбу звезда, а под косой месяц, и ты забудешь в ее объятиях все неудачи бытия и пристроишь оленьи рога своей дражайшей половине. Готов ты или нет на такую выходку?
– Мой друг, я в эту минуту на все готов.
– А я знаю физиологию любви: клин клином выгоняют, дорогой дружище. Я теперь имею не один, а несколько секретов, словом сказать, как бомба начинен секретами, и для себя, и для тебя.
– И для меня! – удивился Висленев.
– И для тебя, и для великого множества людей. Висленев тронул его за плечо и сказал:
– Да! послушай-ка – ты не пострадал?
– Я!.. От чего?
– Ну, вот от этого пожара, которого мне, по правде сказать, нимало не жаль.
– Нет; я нимало не пострадал, – отвечал спокойно Горданов. – Я получил все, кое-что еще призанял, и теперь арсенал мой в порядке, и я открываю действия и беру тебя, если хочешь, в помощники.
– Я готов на все: мне хоть с мосту в воду, так в ту же пору.
С этой стороны дело было решено. Оставалась нерешенною другая его сторона: похитить ли Горданову Висленева в самом деле как Прозерпину или взять его напрокат и на подержание по договору с его владельцами?
Горданов предпочел последнее: он еще раз вошел в сделку с Кишенским и с Алиной; сообщил им вкратце свои намерения съездить в свои местности и устроить там кое-какие спекуляции, причем мог бы-де прихватить и Висленева. Здесь опять произошли столкновения: Кишенский хотел, чтобы Висленев уехал, но Алина опасалась, не чересчур ли уж это выгодно для Горданова, но они поторговались и решили на том, что Горданов повезет с собою Висленева куда захочет и употребит его к чему вздумает, и за векселя свои в четыре тысячи рублей, приторгованные Кишенским за полторы, даст вексель на десять тысяч рублей, со взаимною порукой Висленева за Горданова и Горданова за Висленева.
Переторжка была короткая: не та была пора и не те были обстоятельства, чтобы скупиться, и Горданов согласился на все эти требования, а Висленев и подавно: им спутали ноги и пустили их обоих на одной веревке, о которой Висленев минутами позабывал, но о которой зато Павел Николаевич помнил постоянно. Он не самообольщался: он знал свое положение прекрасно и понимал, что его, сильного и умом и волей Горданова, каждую минуту скаредная тварь вроде Кишенского может потянуть как воробья, привязанного за ногу, и он ревниво спешил оборвать этот силок во что бы то ни стало, хоть бы пришлось содрать мясо с костей и вывернуть суставы.
В таком положении были два эти героя, когда они явились пред нашими глазами в кружке обитателей мирного городка, над которым вихрь распустил красную орифламу, призывающую Павла Николаевича к новому подвигу, требующему всего его ума, всей его ловкости и всей опытности, полученной им в последних тяжких столкновениях.
Глава четырнадцатая
Из прекрасного далека
Прошел месяц, в течение которого дела в городе, приютившем Горданова с Висленевым, подвинулись вперед весьма значительно. Первые вести оттуда читаем в письме, которое департаментский сторож подал сегодня на подносике вице-директору Григорию Васильевичу Акатову, родному брату Глафиры Васильевны Бодростиной.
Акатов, еще довольно молодой человек, в золотых очках и вицмундире со звездой, которую он из скромности закрывал лацканом, взял конверт.
И, вплотную усевшись в свое кресло, начал не без удовольствия читать письмо нашего испанского дворянина.
«Любезный Григорий! – начал Подозеров в заголовке листа. – Не титулую тебя „превосходительством“, как потому, что довольно с тебя этого титула на конверте, так и потому, что в моем воображении ничто не может превосходить того благородства, которое я знал в тебе, и потому пишу тебе просто: мой дорогой и любезный Гриша! Очень рад, что ты, благодаря твоим большим достоинствами уменью жить с людьми, так рано достиг до степеней известных, и радуюсь этому опять по нескольким причинам: во-первых, радуюсь за самого тебя, что тебе быстрым возвышением отдана справедливость. Это очень важно для поддержания в человеке энергии, чтоб он мог бодро идти далее, не растрачивая лучших сил души на успокоивание в себе мятущегося чувства оскорбленного самолюбия и пр. (можно, конечно, и без этого, да то труднее). Во-вторых, радуюсь за всех тех, кому придется иметь с тобою дело; потому что благородный жар, одушевляющий тебя, конечно, еще не имел времени погаснуть под пеплом спаленных надежд, верований и упований, и наконец (да не оскорбится слух твой), радуюсь за самого себя, потому что могу прибегнуть к тебе с просьбой, имея полную надежду, что ты не откажешься мне попротежировать и попредстательствовать за меня, где ты сам найдешь то лучшим и уместным».
Акатов дочитал до этого места, сдвинул слегка брови и продолжал чтение с сухим и деловым выражением лица.
«Может быть, я приступаю к тебе не совсем ловко, но думаю, что между нами, старыми испытанными друзьями, всякие тонкости совершенно излишни, да и я человек, мало шлифованный, и просить от роду моего никогда ничего ни у кого не просил, так и привычек к этому пригодных себе не усвоил. Одно то, что я прошу, уже сбивает меня немножко с панталыку. Поверь мне, что, если бы дело шло о просьбе не к тебе, а к другому лицу, так я прежде отрубил бы себе руку, чем написал бы хотя одно слово в просительном тоне, но ты – дело другое, ты человек, которому мне не тяжко сказать все, а скажу же я тебе следующее. В течение всего времени, которое я провел здесь за скромным из скромнейших дел, я был очень доволен своим положением, как раз отвечающим моим способностям и моему призванию: я сдал бывшим своим крестьянам за 300 руб. в год в аренду мой маленький хуторишко и служил по крестьянским делам, возлюбя это дело и находя в занятии им бесконечный ряд наслаждений самого приятного для меня свойства. Я видел посев и наблюдаю всходы прекрасных семян, о которых все мы так восторженно мечтали в святые годы восторженной юности и ради добытия которых не прочь были иногда от предпринятия восторженных же, детских, но благородных глупостей. (Пошли со мною вместе мир и благословение этим отошедшим прекрасным дням, дающим такие сладкие воспоминания.) Ко всему этому, признаюсь тебе, я к концу четвертого десятка так оседлился здесь, что задумал было и жениться, конечно, не по расчету и не по прикладным соображениям, однако этому, как кажется, не суждено осуществиться, и я эту статью уже выписал в расход, но мне, дружище, опротивела вдруг моя служба и опротивела непереносно. Опротивела она не сама по себе, а по массе неприятностей, которые сыпятся на меня оттуда, откуда бы, кажется, я мог ожидать одного только животворящего сочувствия. Не могу тебе выразить, как это нестерпимо для меня, что в наше время, – хочешь ты или не хочешь, – непременно должен быть политиком, к чему я, например, не имею ни малейшего влечения. Я бы не хотел ничего иного, как только делать свое дело с неизменною всегдашнею и тебе, может быть, памятною моею уверенностью, что, делая свое дело честно, исполняя ближайший долг свой благородно, человек самым наилучшим органическим образом служит наилучшим интересам своей страны, но у нас в эту пору повсюду стало не так; у нас теперь думают, что прежде всего надо стать с кем-нибудь на ножи, а дело уже потом; дело – это вещь второстепенная. По-моему, это ужасная гадость, и я этого сколько мог тщательно избегал и, представь ты, нашел себе через „эту подлость“ массу недоброжелателей, приписывавших мне всяческие дурные побуждения, беспрестанно ошибавшихся в своих заключениях, досадовавших на это и наконец окончательно на меня разгневавшихся за то, что не могут подвести меня под свои таблицы, не могут сказать: что я такое и что за планы крою я в коварной душе моей? Ты, вероятно, улыбаешься этому, но мне от этого стало очень невесело. На днях, то есть месяц, полтора тому назад, наши Палестины посетили два великие мужа. Гог-и-Магог[105]нашего комического времени; отставной, но приснопамятный вождь безоружных воителей, Иосаф Висленев, и человек, имени которого мы когда-то положили не произносить, драгоценный Пашенька Горданов. Что такое они намерены здесь делать? Я разгадать не могу, хотя вижу и чувствую, что они набежали сюда за «предприятием», но за предприятием, не похожим ни на что прежнее, и представь же ты себе, что силой судеб я стал этим людям поперек дороги, и, вдобавок ко всему, не чувствуя ни малейшей охоты уступать им этой дороги, я буду, кажется, вынужден к такой уступке. Друзья они или враги, и какою веревочкой их лукавый спутал, этого я не доискиваюсь, да это и неважно, но они здесь очень торопливо начали поправлять свои юношеские ошибки: один, уступив некогда сестре часть дома, закладывает его теперь весь целиком в свою пользу, а другой, уступив некогда кое-что своим мужичкам, тоже нынче обращает это назад, достигая этого способом самым недостойным. Подробности рассказывать нечего, бедный народишко наш еще темен, подпил и неведомо что загалдил, а я всею маленькой силой моего уряда воспротивился этой сделке и остановил ее, за что и обвинен чуть ли не во взяточничестве. (Акатов поторопился и сдвинул с листа бумаги свой мизинец.) Тебе не рассказывать стать, что за персона Горданов, ты знаешь, что для него нет ничего святого; это же, конечно, известно и твоему зятю, Михаиле Андреевичу Бодростину, который тоже многие годы не мог о нем слышать и даже теперь, в первые дни пребывания здесь Павла Николаевича, везде по городу рассказывал бледные отрывки из его черной истории. Бедный старик вовсе и не подозревал, что он строит этим Горданову торжество. Это престранное и прехарактерное явление, как у нас нынче повсеместно интересуются бездельниками и нежнейше о них заботятся! Можешь быть каким тебе угодно честным человеком, и тебя никогда не заметят, но появись ты только в предшествии скандальной репутации, и на тебя лорнеты обратятся. Какое-то влеченье, род недуга[106]; клевещи, например, на честного человека сколько хочешь, и это ничего: самые добрые люди только плечами пожмут и скажут: «Таков-де уж свет, на Христа прежде нас клеветали», но скажи правду про негодяя… О! Это преступление, которого тебе не простят. Это, говорят, «жестокость»! У каждого бездельника в одну минуту отыскивается в обществе столько защитников, сколько честная мать семейства и труженик-отец не дождутся во всю свою жизнь. Словно это исключительно век мошенников, словно это настало их царствие… Право! Я сужу так по тому, что вижу в своем угле, и по тому, что, например, читаю в литературе. Неразборчивость в якшательстве с негодяями повсеместная. Читай, ты, например, Теккерея, он выводит в «Базаре житейской суеты»[107]героиню мошенницу, Ребекку Шарп, и говорит не обинуясь, что «Ребекка Шарп есть лицо собирательное, принадлежащее поколению англичан, действовавшему после 1818 года», и этим никто из честных англичан этой поры не обижался, тогда как у нас за такую вещь Теккерея, конечно, назвали бы по меньшей мере инсинуатором и узколобым дураком, который «не умел понять людей, действовавших после 1818 года». (Нынче мошенники все жалуются, что их «не понимают», словно они какие мудрецы.) Нет ли здесь повода скорбеть за смысл и за совесть? Бездельничества нашего благородного друга Горданова сделались здесь милыми анекдотами и, служа в течение нескольких дней самою любимою темой для разговоров, приуготовили ему триумф, какого он едва ли и ожидал: где он ни появлялся, на него смотрели как на белого слона и, насмотревшись, пошли его нарасхват звать и принимать. Ты не поверишь, что молодец этот до того всех здесь очаровал, до того всех обошел, что знакомством с ним у нас стали даже кичиться: стали звать гостей на чай «с Гордановым», на обед «с Гордановым», подумай, пожалуйста, какая сила есть в подлости! Сам заклятый враг его, зять твой Бодростин, и тот, наконец, не стерпел и снова водит с ним хлеб и соль, и они вместе что-то тоже «предпринимают». Не спросишь ли меня: какое мне до всего этого дело? Никакого, но вот беда: этому мерзавцу есть до меня какое-то дело. Я помешал ему надуть крестьян, хотя, впрочем, помешал ненадолго, потому что они, улещенные обещаниями и опоенные водкой, опять-таки просят вполне невыгодной для них мены землей, и вот теперь все трубящие славу Горданова трубят, что я его притеснял, что я с него что-то вымогал. (Акатов снял с листка и другой мизинец.) Поддерживается все это мастерским образом и вредит мне всемерно, тем более что Горданов в самом деле, по-видимому, располагает очень свободными средствами и вывернулся превосходно: он теперь землю, отнимаемую им у крестьян, обещает занять уже не заводом, как говорил мне, когда просил моего содействия, а ремесленною школой, которою приводит в восторг и Бодростина, и губернатора. Словом, я явился в дураках и с покором чести. (Акатов совсем выбросил письмо из рук на стол и продолжал читать глазами, переворачивая странички концом карандаша.) Но Бог с ним, я бы и это снес (писал далее Подозеров), и почестнее меня людей порочат, но мне, наконец, грозят иною бедой: вина моя, заключающаяся в защите крестьян, не позабывается, а все возрождается как сфинкс в новом виде.[108]Пять дней тому назад был у меня Бодростин, и, со свойственною ему прямотой и честностию, сказал мне, будто бы ему «сообщено», что я не могу быть терпим на службе, как человек вредного образа мыслей! Можешь себе вообразить, как это идет ко мне! Но однако, вот видно, если не пристало, то прилипло. На вопрос, сделанный мною Бодростину: верит ли он этой нелепице, он начал с «конечно, хотя и разумеется» и свел на «но» и на «говорят», вообще построил речь по известному плану, безнадежному для человека, требующего защиты и оправдания. После этого мы поговорили крупно, и так крупно, что, кажется, более не пожелаем друг с другом видеться и едва ли станем говорить. Хотя дерзостей ни с той, ни с другой стороны сказано не было, но тем не менее мы, вероятно, разошлись навеки. Он мне сказал, что он не верит, но допускает возможность, что я, по странности моего характера, симпатиям к народу, по увлечениям теориями и поджигательными статьями газет, мог забыться, а я… я в свою очередь указал ему на другое, и одним словом, мы более не друзья. Такова, видно, у нас роковая судьба путных людей ссориться между собою за мошенников, под предлогом разномыслия в теоретических началах, до которых мошенникам нет никакого дела и к которым они льнут только для того, чтобы шарлатанствовать ими. Но извини, что болтлив: это слабость людей оскорбленных. Продолжаю мою историю. Тяжко обиженный взведенным на меня нелепым обвинением, я обратился к губернатору и просил его разъяснить: кто и на каких основаниях марает меня такою клеветой, но его превосходительство, спустя нос на усы и потом подняв усы к носу и прыгнув с каблуков на носки и обратно, коротко и ясно отвечал мне, что он «красным социалистам никаких объяснений не дает». Я пробовал искать разгадки этому еще у двух-трех лиц, но со мною не говорят, меня чуждаются и, наконец, даже меня не принимают. Насилу-насилу, чрез посредство некоторых дружески расположенных ко мне дам (из которых об одной замечательной женщине, Александре Ивановне Синтяниной, я некогда много писал тебе, описывая мои здешние знакомства), я узнал, что все это построено на основаниях прочных: на моих, конечно, самых невинных, разговорах с крестьянами г. Горданова. Факт налицо, и делать, стало быть, нечего: я «красный, человек опасный», и мне надо отсюда убираться. Не знаю, чувствуешь ли ты, Григорий, хотя долю того душащего негодования, которым я в эту минуту как злым духом одержим, доканчивая это несвязное письмо, но ради всяческого добра, которое ты чтишь, определи меня, друг мой, брат и товарищ, определи меня куда-нибудь на службу ли, к частному ли делу, мне все это равно; но только скорее отсюда! Я пойду спокойно в помощники столоначальника и даже в писаря к тебе в департамент, под твою команду, или в любую контору, лишь бы только с меня требовали работы, труда, дела, а не направлений, не мнений, которые я имею и хочу иметь не про господ, а про свой расход, и которые, кроме меня самого, может быть, никому и ни на что не годятся. Я ищу одного: укромного места, где бы мог зарабатывать кусок хлеба вне всякой зависимости от получивших для меня особое значение требований идоложертвенного служения направлениям и громким словам, во имя которых на глазах моих почти повсюду совершается профанация священнейших для меня идей. Пособи мне, голубчик Гриша, в этом случае сколько хочешь и сколько можешь, а главное, ответь мне словечко скоро, без промедления, чтобы до крайней степени натянутое терпение мое не столкнулось еще с чем-нибудь новым и на чем-нибудь не оборвалось. Твой Андрей Подозеров.
Р. S. Прибавлю тебе к моей длинной сказке смешную присказку: у нас тут на сих днях случилась престранная история, не чуждая мистического элемента.
Михаил Андреевич Бодростин, после наших с ним объяснений, уехал в Москву, а вчера в сумерки твоя сестра Глафира Васильевна, гуляя по длинной аллее в задней части своего огромного парка в селе Бодростине, встретила лицом к лицу самого его же, Михаила Андреевича, шедшего к ней навстречу с закрытыми глазами и в его кирасирском мундире, которого он не надевал двадцать лет и у которого на этот раз спина была разрезана до самого воротника. Сестра твоя, при всей ее геройской смелости, сробела, закричала и упала в обморок на руки Висленева. На крик Глафиры Васильевны прибежали сестра Иосафа Висленева, молодая девушка Лариса и Горданов, бывшие в другой части парка и в противном конце той же аллеи. Эта пара тоже лицом к лицу встретилась с тем же Бодростиным, который этих уже не испугал, но удивил разрезанною спиной своего старого, узкого и кургузого мундира. Бросились искать Михаила Андреевича и нигде его не нашли; ни садовники, ни прислуга нигде его не видали. Нашли только падчерицу Синтяниной, глухонемую девочку Веру: она рвала мать-и-мачеху на опушке парка. Ее тоже спросили, не видела ли она Михаила Андреевича? И представь, она тоже отвечала знаками, что видела. А когда ее спросили, куда он пошел, то она, улыбаясь, ответила: «повсюду», но это дитя больное и экспансивное. Глафира Васильевна велела принести себе кирасирский мундир Михаила Андреевича, и мундир был весь цел, а через час получена была из Москвы депеша от Бодростина о том, что он два часа тому назад прибыл туда благополучно, и затея вечер закончился ужином и музыкой. Таким образом, вот тебе у нас даже и свое «видение шведского короля».[109]Но смейся или не смейся, а все бодростинские люди по этому случаю страшно оробели, и посол, привезший мне сегодня из Бодростинской усадьбы некоторые мои книги, рассказывая мне «ужасное чудо», с трепетом добавил, что это уже не первое и что пастух Панька косолапый под самый Иванов день видел, как из речки выползли на берег два рака, чего этот косолапый Панька так испугался, что ударился без оглядки бежать домой, но упал и слышал, как застонала земля, после чего этот бедняк чуть не отдал Богу свою младенчески суеверную душу. Не заменят ли меня, наконец, в общественном внимании хоть эти раки, или не буду ли я, напротив, употреблен на сугубое позорище, дабы оторвать внимание людей от этих раков?»
Акатов свернул листок, сунул его в карман и во весь обратный путь домой все мысленно писал Подозерову ответ, – ответ уклончивый, с беспрестанными «конечно, хотя, разумеется» и печальнейшим «но», которым в конце все эти «хотя и разумеется» сводились к нулю в квадрате. Письмо начиналось товарищеским вступлением, затем развивалось полушуточным сравнением индивидуального характера Подозерова с коллективным характером России, которая везде хочет, чтобы признали благородство ее поведения, забывая, что в наш век надо заставлять знать себя; далее в ответе Акатова мельком говорилось о неблагодарности службы вообще «и хоть, мол, мне будто и везет, но это досталось такими-то трудами», а что касается до ходатайства за просителя, то, «конечно, Подозеров может не сомневаться в теплейшем к нему расположении, но, однако же, разумеется, и не может неволить товарища (то есть Акатова) к отступлению от его правила не предстательствовать нигде и ни за кого из близких людей, в числе которых он всегда считает его, Подозерова».
Таково было письмо, которое Подозеров должен был получить от несомненного друга своего Акатова, но он его не получил, потому что «хотя» Акатов и имел несомненное намерение написать своему товарищу таковое письмо, «но» пока доехал до дому, он уже почувствовал, что как бы еще лучше этого письма совсем не писать.
«И не странно ли все это? – рассуждал, засыпая после обеда в кресле, Акатов. – Положим, что Горданов всегда и был, и есть, и будет мерзавец, но почему же я знаю теперь, каков стал и Подозеров? Провинция растлевает нравы… И наконец этот цинизм; „взятки“, „вымогательство“… фуй! Почему же на меня этого не скажут? Почему ко мне никакой этакий Горданов не подкрадется?»
– Подкрадется, ваше превосходительство, клянусь святым Патриком, подкрадется, – прогнусил в ответ Акатову, немножко задыхаясь, дремучий семинарист Феоктист Меридианов, которого Акатов едва ли когда видел, не знал по имени и не пустил бы к себе на порог ни в дом, ни в департамент, но бог Морфей ничем этим не стесняется и сводит людей в такие компании, что только ахнешь проснувшись, и Акатов ахнул, и совсем позабыл и о Подозерове, и о его письме, и вот причина, почему Подозеров ждет дружеского ответа «разумеется» очень нетерпеливо, «но совершенно напрасно».
Глава пятнадцатая
Порез до крови
В этот же самый день капиталист Тихон Ларионович Кишенский, заседая в помещении одной редакции в казенном доме, между массой доставляемых корреспонденции, прочел полуофициальное извещение: «На сих днях здесь получила большую скандальную огласку довольно недостойная история, касающаяся здешнего члена от правительства по крестьянским делам г. Подозерова. Этого чиновника, вообще довольно нелюдимого и пользующегося несколько странною репутацией, теперь все в один голос обвиняют в вымогательстве денег с помещика Павла Горданова за сделку сего последнего с крестьянами по размене некоторого поземельного участка, где Горданов вознамерился построить для крестьян ремесленную школу. Встретив отпор со стороны г. Горданова, чиновник Подозеров агитировал будто бы среди крестьян в пользу идей беспорядка, чему здесь знающие демократические наклонности г. Подозерова вполне верят. По делу этому было произведено секретное дознание, и оказалось, что действительно проживающий здесь отставной майор Форов и священник Евангел Минервин, проходя однажды чрез деревушку г. Горданова, под предлогом ловли в озере карасей, остановились здесь, под видом напиться квасу, и вели с некоторыми крестьянами разговор, имевший, очевидно, целью возбуждать в крестьянах чувство недоверия к намерениям г. Горданова. Во избежание огласки формального следствия по этому делу не предполагается и начальство намерено ограничиться одним дознанием с конфиденциальным сообщением куда следует о действиях Подозерова и священника Минервина, а за майором Филетером Форовым, издавна известным в городе своим вредным образом несбыточных мыслей и стремлений, строго вменено местной городской полиции в обязанность иметь неослабленное наблюдение».
Кишенский пометил это сообщение «к сведению», сделал из него выметочку себе в записную книжку и, перейдя в другую редакцию, помещавшуюся уже не в казенном доме, начертал: «Деятель на все руки». – «До чего, наконец, дойдут наши маскированные социалисты, этому, кажется, нет никаких границ и никаких геркулесовых столбов. Нам пишет вполне заслуживающий доверия землевладелец, что у них есть один деятель, некто А. И. П-ов, стяжавший себе в своем муравейнике славу страстотерпца за „священные права хлебопашца“, наконец вымогательствами вещественных знаков признательности с помещика П. Н. Горданова за право выстроить для крестьян ремесленную школу. Вероятно, этот деятель найдет себе горячую поддержку со стороны органов нашей печати, взявших себе исключительную привилегию агитировать под предлогом патриотизма».
Затем, вечером, редакции третьей газеты Кишенский дал напечатать корреспонденцию, в которой восхвалялся здравый смысл народа, не поддавшегося наущениям попа и двух агитаторов, из которых один, чиновник П-ров, даже имеет власть в крестьянских делах. «Как жаль, – заключил он эту заметку, – что в значении к подобным должностям у нас не соблюдается вся осторожность, которая была бы здесь так уместна».
Все это было напечатано и вышло в свет, а на другой день к Кишенскому влетела Ванскок и, трепля косицами и раздувая ноздри, потребовала внимания к листу бумаги, измаранному ее куриными иероглифами. Здесь она, со слов только что полученного ею от Висленева письма, описывала ужасное событие с гордановским портфелем, который неизвестно кем разрезан и из него пропали значительные деньги, при таких обстоятельствах, что владелец этих денег, по чувству деликатности к семейной чести домовладельца, где случилось это событие, даже не может отыскивать этой покражи, так как здесь ложится тень. на некоторых из семейных друзей домохозяев.
Ванскок хотела, чтобы это немедленно было напечатано слово в слово, как она сочинила и со всеми именами, но Кишенский ей отказал.
– За это, матушка игуменья, достается, – сказал он, – а мы так сделаем… – Он взял перо и написал на поле: «Правда ли, что некто деятель василетемновского направления, г. По-зеров (отчего бы не Позоров), будучи в доме неких гг. Вис-вых, под видом ухаживания за сестрой домохозяина, распорол неосторожно чужой портфель с деньгами, отданными г. В. на сохранение другом его г. Го-вым?»
– Вот этак, матка, будет глаже, так и коротко, и узловато, – и комар носа не подточит, и все, кому надо, уразумеют, яко с нами Бог! Прыгай теперь к Бабиневичу, чтобы завтра напечатал у себя под «правда ли?»
– Он не напечатает.
– Ну, вот еще!
– Это факт! я к нему раз обращалась, и он закоробатился и отказал.
– Ну, все пустяки; скажите, что я просил: он не будет коробатиться.
– А он вам должен?
– Скажите, скажите только, что я просил, – подтвердил, вставая, Кишенский и, услыхав легкий стук в двери из э 8, где снова процветала вновь омеблированная на страховые деньги «касса ссуд», – добавил полушепотом, – ну, а теперь, игуменья, некогда больше, некогда – вон люди и за настоящим делом стучат.
С этим он полудружески, полупрезрительно толкнул Ванскок двумя пальцами в плечо и, свистнув могучего Иогана с острова Эзеля, крикнул ему: «Выпусти госпожу!» – повернулся и ушел.
Слово Кишенского оказалось с большим весом, и Ванскок на другой же день взяла в конторе Бабиневича на полтинник двадцать листиков его издания и послала их в бандерольке Иосафу Платоновичу Висленеву.
Последуем и мы за этою картечью, которою Павел Николаевич обстреливает себе позицию, чтобы ничто не стояло пред прицелами сокрытых орудий его тяжелой артиллерии. Читатель всеусерднейше приглашается отрясти прах от ног своих в гнезде сорока разбойников и перенестись отсюда на поля, где должен быть подвергнут ожесточениям, и пытке, и позору наш испанский дворянин в его разодранном плаще, и другие наши друзья.
Путь нам теперь лежит через хуторный домик Александры Ивановны Синтяниной, где бледною ручкой глухонемой нимфы Веры повешены на желтых перевеслах золотистой соломы, сохнут и вялятся пучки душистого чебра, тулявицы, калуфера и горькой руты.
Часть третья
КРОВЬ
Глава первая
Кипяток
Хутор Починок, любимый приют генеральши Синтяниной, отстоит от города в восьми верстах. Справа от него, в трех верстах, богатое Бодростинское подгородное имение, влево торговое село Рыбацкое и Ребров хутор, куда майор Филетер Иванович Форов постоянно ходил к другу своему, отцу Евангелу. Починок стоял в низменности, между двумя плоскогорьями, занятыми селом Рыбацким и обширною барскою Бодростинскою усадьбой, старый английский парк которой достигал до самого рубежа Починских полей. Починок, которым владели Синтянины, и Ребров хутор, на котором жил при церкви отец Евангел, были маленькие поселки, их почти и не видать было между селами Бодростиным и Рыбацким. Весной, когда полевые злаки еще не поднялись над землей выше чем прячется грач, хуторки еще чуть-чуть обозначались, словно забытые копенки прошлогоднего сена, но чуть лишь нива забирала силу и шла в рост, от ветхого купола ребровской колокольни только мелькал крестик. Что же касается до Синтянинского хутора, то его и совсем нельзя было видеть, пока к нему не подъедешь до неширокой, малопроезжей дорожке, которая отбегала в сторону от торной и пыльной дороги, соединяющей два большие села на крайних точках нагорного амфитеатра.
Хутор Починок возник потому, что протекающий здесь небольшой ручеек додал одному однодворцу мысль поставить тут утлую мельницу, из разряда известных в серединной России «колотовок», и в таком виде, с одною мельничною избой, этот хутор-невидимка был куплен генералом Синтяниным, жена которого свила себе здесь гнездышко. Хуторок и теперь такой же невидимка, но он уже не тот бобыльник, каким был в однодворческих руках: на него легла печать рачения и вкуса. Никаких затей и претензий здесь нет и следа, но как только вы обогнули маленький зигзаг по малопроезженной дорожке, пред вами вырастают исправные соломенные крыши очень дружественно расположившихся строений. Небольшой ручеек, бегущий с гор из-под леса по ржавым потовинам, здесь перехвачен плотинкой и образует чистый, блестящий прудок, в котором вода тиха как в чаше; на этом пруде стоит однопоставная меленка с маленькою толчеей для льна. Это центральное место, к которому все другие строения поселка как будто бы чувствуют почтение: сараи, сарайчики, амбары, амбарушки, хлевки и закутки, – все это с разных сторон обступило мельницу, поворотилось к ней лицом, смотрит на ее вращающееся колесо, как безграмотные односельчане глядят на старушку, сотый раз повторяющую им по складам старую, тихоструйную повесть.
Господского домика вовсе не видно и его собственно здесь и нет, потому что небольшая, оштукатуренная пристройка при высоком сосновом амбаре никак не имеет права претендовать на звание самого скромного господского домика, но эта пристройка и есть жилье Александры Ивановны Синтяниной. Здесь две небольшие комнаты, под окнами которых разбит маленький цветник, засеянный неприхотливыми душистыми цветками. Небольшой плодовый садик полон густого вишняка и малины; за этим садиком есть небольшой, очень стройный молодой осинник, в котором бьет студеный родник прекрасной воды и пред ним устроены небольшая деревянная беседочка и качели. Растительность на хуторе вообще довольно сильная; все свежо, сильно, бодро, зелено, но не высоко: прибрежные лозы пруда, ракиты, окружающие все пристройки, и владимирские вишни, и сливы, и груши, и все это как будто решилось скрываться и не тянулось вверх. Только одни осинки выбежали немножко повыше и постоянно шепчут своими трепещущими листками о том, что видят за каймой этой маленькой усадьбы.
Стояли последние жаркие дни августа, на дворе был пятый час, но солнце, несмотря на свое значительное уклонение к западу, еще жгло и палило немилосердно. В небольшой комнатке оштукатуренной пристройки, составлявшей жилье Александры Ивановны Синтяниной, ставни обоих окон были притворены, а дверь на высокое крыльцо, выходившее на теневую сторону, раскрыта настежь. Здесь, в небольшой комнате, уставленной старинною мебелью, помещались теперь два знакомые нам лица: сама генеральша и друг ее, майорша Катерина Астафьевна Форова. Александра Ивановна писала пред старинным овальным столом, утвержденным на толстой тумбе, служившей маленьким книжным шкафом, а майорша Катерина Астафьевна Форова, завернутая кое-как в узенькое платье, без шейного платка и без чепца, сидела на полу, лицом к открытой двери, и сматывала на клубок нитки, натянутые у нее на выгнутых коленах. Она, очевидно, была не в духе, постоянно скусывала зубами узелки, сердилась и ворчала.
– Ах, чтобы вам совсем пусто было! – повторила она в двадцатый раз бросив на пол клубок и принимаясь теребить на коленах запутанные нитки.
Этим восклицанием нарушилась царствовавшая в комнате глубокая тишина, и Александра Ивановна остановила свое перо и, приподняв лицо, взглянула на майоршу.
– Чего ты на меня смотришь? – спросила Форова, не видя, но чувствуя на себе взгляд своего друга.
– Я все слушаю, с кем ты это перебраниваешься?
– Сама с собою бранюсь, с кем же мне больше браниться? Синтянина замолчала и снова взялась за перо. Прошла минута, и щелканье наматываемой нитки вдруг опять оборвалось, и опять послышался восклик Форовой: «пусто б вам было!»
– Перестань, Катя, браниться, – отозвалась Синтянина. – Не стыдно ли тебе срывать свою досаду на нитках?
– Я, милая, ведь сказала тебе, что я на себе ее срываю.
– И на себя тебе не за что злиться.
– Да вот забыла, о чем с мужем после свадьбы говорила, оттого и ниток не распутаю. На свою память сержусь, – и с этим майорша, отбросив клубок, схватила жестянку из-под сардинок, в которой у нее лежали ее самодельные папироски и спички, и закурила.
– А я между тем, пока ты злилась, кончила письмо, – сказала Синтянина, пробегая глазами листок.
– Ну, и прекрасно, что кончила, я очень рада: конец всему делу венец.