В.Шукшин. Старик,солнце и девушка


Дни горели белым огнем. Земля была горячая, деревья тоже были горячие.
Сухая трава шуршала под ногами. Только вечерами наступала прохлада. И тогда на берег стремительной реки Катуни выходил древний старик, садился всегда на одно место -- у коряги -- и смотрел на солнце. Солнце садилось за горы. Вечером оно было огромное, красное. Старик сидел неподвижно. Руки лежали на коленях -- коричневые, сухие, в ужасных морщинах. Лицо тоже морщинистое, глаза влажные, тусклые. Шея тонкая, голова маленькая, седая. Под синей ситцевой рубахой торчат острые лопатки.
Однажды старик, когда он сидел так, услышал сзади себя голос:
-- Здравствуйте, дедушка!
Старик кивнул головой.
С ним рядом села девушка с плоским чемоданчиком в руках.
-- Отдыхаете?
Старик опять кивнул головой. Сказал;
-- Отдыхаю.
На девушку не посмотрел.
-- Можно, я вас буду писать? -- спросила девушка.
-- Как это? -- не понял старик.
-- Рисовать вас.
Старик некоторое время молчал, смотрел на солнце, моргал красноватыми веками без ресниц.
-- Я ж некрасивый теперь, -- сказал он.
-- Почему? -- Девушка несколько растерялась. -- Нет, вы красивый,
дедушка.
-- Вдобавок хворый.
Девушка долго смотрела на старика. Потом погладила мягкой ладошкой его сухую, коричневую руку и сказала:
-- Вы очень красивый, дедушка. Правда.
Старик слабо усмехнулся:
-- Рисуй, раз такое дело.
Девушка раскрыла свой чемодан.
Старик покашлял в ладонь:
-- Городская, наверно? -- спросил он.
-- Городская.
-- Платют, видно, за это?
-- Когда как, вообще-то, Хорошо сделаю, заплатят.
-- Надо стараться.
-- Я стараюсь.
Замолчали.
Старик все смотрел на солнце. Девушка рисовала, всматриваясь в лицо старика сбоку.
-- Вы здешний, дедушка?
-- Здешный.
-- И родились здесь?
-- Здесь, здесь.
-- Вам сколько сейчас?
-- Годков-то? Восемьдесят.
-- Ого!
-- Много, -- согласился старик и опять слабо усмехнулся. -- А тебе?
-- Двадцать пять.
Опять помолчали.
-- Солнце-то какое! -- негромко воскликнул старик.
-- Какое? -- не поняла девушка.
-- Большое.
-- А-а... Да. Вообще красиво здесь.
-- А вода вона, вишь, какая... У того берега-то...
-- Да, да.
-- Ровно крови подбавили.
-- Да. -- Девушка посмотрела на тот берег. -- Да.
Солнце коснулось вершин Алтая и стало медленно погружаться в далекий синий мир. И чем глубже оно уходило, тем отчетливее рисовались горы. Они как будто придвинулись. А в долине -- между рекой и горами -- тихо угасал красноватый сумрак. И надвигалась от гор задумчивая мягкая тень. Потом солнце совсем скрылось за острым хребтом Бубурхана, и тотчас оттуда вылетел в зеленоватое небо стремительный веер ярко-рыжих лучей. Он держался недолго -- тоже тихо угас. А в небе в той стороне пошла полыхать заря.
-- Ушло солнышко, -- вздохнул старик.
Девушка сложила листы в ящик. Некоторое время сидели просто так -- слушали, как лопочут у берега
маленькие торопливые волны В долине большими клочьями пополз туман. В лесочке, неподалеку, робко вскрикнула какая-то ночная птица. Ей громко откликнулись с берега, с той стороны.
-- Хорошо, -- сказал негромко старик.
А девушка думала о том, как она вернется скоро в далекий милый город, привезет много рисунков. Будет портрет и этого старика. А ее друг, талантливый, настоящий художник, непременно будет сердиться: "Опять
морщины!.. А для чего? Всем известно, что в Сибири суровый климат и люди там много работают. А что дальше? Что?.."
Девушка знала, что она не бог весть как даровита. Но ведь думает она о том, какую трудную жизнь прожил этот старик. Вон у него какие руки... Опять морщины! "Надо работать, работать, работать..."
-- Вы завтра придете сюда, дедушка? -- спросила она старика.
-- Приду, -- откликнулся тот.
Девушка поднялась и пошла в деревню. Старик посидел еще немного и тоже пошел.
Он пришел домой, сел в своем уголочке, возле печки, и тихо сидел -- ждал, когда придет с работы сын и сядут ужинать.
Сын приходил всегда усталый, всем недовольный. Невестка тоже всегда чем-то была недовольна. Внуки выросли и уехали в город. Без них в доме было тоскливо. Садились ужинать.
Старику крошили в молоко хлеб, он хлебал, сидя с краешку стола. Осторожно звякал ложкой о тарелку -- старался не шуметь. Молчали.
Потом укладывались спать. Старик лез на печку, а сын с невесткой уходили в горницу. Молчали. А о
чем говорить? Все слова давно сказаны,
На другой вечер старик и девушка опять сидели на берегу, у коряги. Девушка торопливо рисовала, а старик смотрел на солнце и рассказывал:
-- Жили мы всегда справно, грех жаловаться. Я плотничал, работы всегда хватало. И сыны у меня все плотники. Побило их на войне много -- четырех. Два осталось. Ну вот с одним-то я теперь и живу, со Степаном. А Ванька в
городе живет, в Бийске. Прорабом на новостройке. Пишет; ничего, справно живут. Приезжали сюда, гостили. Внуков у меня много, любют меня. По городам все теперь...
Девушка рисовала руки старика, торопилась, нервничала, часто стирала.
-- Трудно было жить? -- невпопад спрашивала она.
-- Чего ж трудно? -- удивлялся старик. -- Я ж тебе рассказываю: хорошо жили.
-- Сыновей жалко?
-- А как же? -- опять удивлялся старик. -- Четырех таких положить -- шутка нешто?
Девушка не понимала: то ли ей жаль старика, то ли она больше удивлена его странным спокойствием и умиротворенностью.
А солнце опять садилось за горы. Опять тихо горела заря.
-- Ненастье завтра будет, -- сказал старик.
Девушка посмотрела на ясное небо:
-- Почему?
-- Ломает меня всего.
-- А небо совсем чистое.
Старик промолчал.
-- Вы придете завтра, дедушка?
-- Не знаю, -- не сразу откликнулся старик. -- Ломает чего-то всего,
-- Дедушка, как у вас называется вот такой камень? -- Девушка вынула из кармана жакета белый, с золотистым отливом камешек.
-- Какой? -- спросил старик, продолжая смотреть на горы.
Девушка протянула ему камень. Старик, не поворачиваясь, подставил ладонь.
-- Такой? -- спросил он, мельком глянув на камешек, и повертел его в сухих, скрюченных пальцах. -- Кремешок это. Это в войну, когда серянок не было, огонь из него добывали.
Девушку поразила странная догадка: ей показалось, что старик слепой. Она не нашлась сразу, о чем говорить, молчала, смотрела сбоку на старика. А он смотрел туда, где село солнце. Спокойно, задумчиво смотрел.
-- На... камешек-то, -сказал он и протянул девушке камень. -- Они еще не такие бывают. Бывают: весь белый, аж просвечивает, а снутри какие-то пятнушки. А бывают: яичко и яичко -- не отличишь. Бывают: на сорочье яичко
похож -- с крапинками по бокам, а бывают, как у скворцов, -- синенькие, тоже с рябинкой с такой.
Девушка все смотрела на старика. Не решалась спросить: правда ли, что он слепой.
-- Вы где живете, дедушка?
-- А тут не шибко далеко. Это Ивана Колокольникова дом, -- старик показал дом на берегу, -- дальше -- Бедаревы, потом -- Волокитины, потом --Зиновьевы, а там уж, в переулочке, -- наш. Заходи, если чего надо. Внуки-то были, дак у нас шибко весело было.
-- Спасибо.
-- Я пошел. Ломает меня.
Старик поднялся и пошел тропинкой в гору. Девушка смотрела вслед ему до тех пор, пока он не свернул в переулок. Ни разу старик не споткнулся, ни разу не замешкался. Шел медленно и смотрел
под ноги. "Нет, не слепой, -- поняла девушка. -- Просто слабое зрение".
На другой день старик не пришел на берег. Девушка сидела одна, думала остарике, Что-то было в его жизни, такой простой, такой обычной, что-то непростое, что-то большое, значительное. "Солнце -- оно тоже просто встает и
просто заходит, -думала девушка. -А разве это просто!" И она пристально посмотрела на свои рисунки. Ей было грустно.
Не пришел старик и на третий день и на четвертый.
Девушка пошла искать его дом.
Нашла. В ограде большого пятистенного дома под железной крышей, в углу, под навесом, рослый мужик лет пятидесяти обстругивал на верстаке сосновую доску.
-- Здравствуйте, -- сказала девушка.
Мужик выпрямился, посмотрел на девушку, провел большим пальцем по вспотевшему лбу, кивнул:
-- Здорово.
-- Скажите, пожалуйста, здесь живет дедушка...
Мужик внимательно и как-то странно посмотрел на девушку. Та замолчала.
-- Жил, -- сказал мужик. -- Вот домовину ему делаю.
Девушка приоткрыла рот:
-- Он умер, да?
-- Помер. -- Мужик опять склонился к доске, шаркнул пару раз рубанком, потом посмотрел на девушку. -- А тебе чего надо было?
-- Так... я рисовала его,
-- А-а. -- Мужик резко зашаркал рубанком.
-- Скажите, он слепой был? -- спросила девушка после долгого молчания.
-- Слепой.
-- И давно?
-- Лет десять уж. А что?
-- Так...
Девушка пошла из ограды,
На улице прислонилась к плетню и заплакала. Ей было жалко дедушку. И жалко было, что она никак не сумела рассказать о нем. Но она чувствовала сейчас какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и подвига и, сама об этом не догадываясь, становилась намного взрослей.

Из этого рассказа можно взять несколько аргументов.
1.Старик не видит уже более 10 лет, а ПОМНИТ красоту родной земли до мельчайших подробностей. Это,конечно, неравнодушный, любящий свой край человек.
2.Девушка -художница ОБЯЗАНА видеть все прекрасное, но она как слепая! Старик, рассказывая ей о красоте родной земли, словно открывает девушке глаза.

В.М.Шукшин "Залетный"

Кузнец Филипп Наседкин -- спокойный, уважаемый в деревне человек, беспрекословный труженик -- вдруг запил. Да и не запил вовсе, а так -- стал прикладываться. Это жена его, Нюра Заполошная, это она решила, что Филя запил. И она же полетела в правление колхоза и там устроила такой переполох, что все решили: Филя запил. И все решили, что надо Филю спасать.
Главное, всех насторожило, что Филя "схлестнулся" с Саней Неверовым. Саня -- человек очень странный. Весь больной, весь изрезанный (и плеврит, и прободная язва же, и печень, и колит, и черт его не знает, чего у него только не было, и геморрой), он жил так: сегодня жив, а завтра -- это надо еще подумать. Так он говорил. Он не рабо, конечно, но деньги откуда-то у него были. У него соби выпить. Он всех привечал.
Изба Сани стояла на краю деревни, над рекой, присела задом в крутизну берега, а двумя маленькими глазами-ок смотрела далеко-далеко -- через реку, в синие горы. Была маленькая оградка, какие-то старые бревна, две бе росли... Там, в той ограде, отдыхала душа.
Саня не то что слишком уж много знал или много пови на своем веку (впрочем, он про себя не рассказывал. Ма рассказывал) -- он очень уж как-то мудрено говорил про жизнь, про смерть... И был неподдельно добрый человек. Тя к нему, к родному, одинокому, смертельно боль. Можно было долго сидеть на старом теплом бревне и тоже смотреть далеко -- в горы. Думалось не думалось -- хо, ясно делалось на душе, как будто вдруг -- и в ка-то минуту -- стал ты громадный, вольный и коснулся руками начала и конца своей жизни -- смерил нечто драго и все понял. Ну и что? Ну и ладно! -- так думалось.
Бабы замужние возненавидели Саню с того самого дня, как он только появился в деревне. Появился он этой весной, облюбовал у цыган развалюху, сторговал, купил и стал жить. Его сразу, как принято, окрестили -- Залетный. И, разумеется, -- Саня, потому что -- Александр. Его даже по. И все зря. Филя, когда бывал у Сани, испытывал такое чувство, словно держал в ладонях теплого еще, сла воробья с капельками крови на сломанных крыльях -- трепетный живой комочек жизни. И у Фили все восставало в груди -- все доброе и все злое, когда про Саню говорили плохо.
Филя так и сказал на правлении колхоза:
-- Саня -- это человек. Отвяжитесь от него. Не тревожьте.
-- Пьяница, -- поправила бухгалтерша, пожилая уже, но еще миловидная активистка.
Филя глянул на нее, и его вдруг поразило, что она кра губы. Он как-то не замечал этого раньше.
-- Дура, -- сказал ей Филя.
-- Филипп! -- строго прикрикнул председатель колхо. -- Выбирай выражения!
-- Ходил к Сане и буду ходить, -- упрямо повторил Фи, ощущая в себе злую силу.
-- Зачем?
-- А вам какое дело?
-- Ты же свихнешься там! Тому осталось... самое большее полтора года, ему все равно, как их дожить. А ты-то?!
-- Он вас всех переживет, -- зачем-то сказал Филя.
-- Ну, хорошо. Допустим. Но зачем тебе спиваться-то?
-- Иди спои меня, -- усмехнулся Филя. -- Через неделю на баланс сядешь. Вы меня хоть раз сильно пьяным видели?
-- Так это всегда так начинается! -- вместе воскликнули председатель, бухгалтерша, девушка-агроном и бригадир Наум Саранцев, сам большой любитель "пополоскать зуб". -- Всегда же начинается с малого!
-- Тем-то он и опасен, Филипп, этот яд, -- стал разви мысль председатель, -- что он сперва не пугает, а как бы, наоборот, заманивает. Тебе после войны не приходилось на базаре в карты играть?
-- Нет.
-- А мне пришлось. Ехал с фронта, вез кое-какое барах: часы "Павел Буре", аккордеон... В Новосибирске пересадка. От нечего делать пошел на барахолку, гляжу -- играют. В три карты. Давай, говорят, фронтовичек, опробуй счастье! А я уже слышал от ребят -- обманывают нашего брата. Нет, говорю, играйте без меня. Да ты, мол, опробуй! Э-э, думаю, ну, проиграю тридцатку... -- председатель оживился. Его слушали, улыбались. Филя крутил фуражку меж колен. -- Давай, говорю! Только без обмана, черти! А надо было, значит, отгадать одну карту... Он их сперва пока, потом у тебя на глазах тасует и, значит, расклады тыльной стороной. Все три. Одну тебе надо отгадать, ту бубей, например. И ведь все на глазах делает, паразит! Вот показал он мне все три лицом -- запомнил? Запомнил, го. Следи!.. Раз-раз-раз -- перекидывает их. Я слежу, где туз бубей. Какая, спрашивает? Я зажал пальцем... Перевора -- туз бубей. Выиграл. Они мне еще дали выиграть раза три-четыре... Ну, и все: к вечеру и аккордеон мой, и ча, и деньги -- как корова языком слизнула. Все проиграл. Попытался было силой отбить, но их там много оказалось. Так и явился домой с пустыми руками. Вот как, Филипп, за-то всякая начинается -- незаметно. Ведь они же мне сперва дали выиграть, потом уж только чистить-то начали. Ведь мне все отыграться хотелось, все надеялся... Вот и отыг. Водка, она действует тем же методом: я тебя сперва ублажу, убаюкаю, а потом уж возьмусь за тебя. Так что смот, Филипп, -- не прогадай.
-- Мне не восемнадцать лет.
-- А она анкетные данные не спрашивает! Ей все равно... Работник ты хороший, с семьей у тебя пока все благополуч... Просто мы предупреждаем тебя. Не ходи ты к этому Са! Он, может, хороший человек, но смотри, сколько на не баб жалуется!..
-- Дуры, -- опять сказал Филя.
-- Ну, задолбил, как дятел: дуры, дуры. Твоя Нюра -- ду, что ли?
-- И моя дура. Чего заполошничать?
-- Да то, что ей семью разрушать не хочется!
-- Никто ее не разрушает. Сама бегает разрушает.
-- Ну, смотри. Мы тебя предупредили. А этого твоего Са мы просто выселим из деревни, и все... Он дождется.
-- Не имеете права -- больной человек.
-- Найдем право! Больной... Больной, значит, не пей. Иди работай, Филипп.
-- Вызывали? -- спросил вечером Саня, нервно подраги веком левого глаза.
-- Вызывали, -- Филе было стыдно за жену, за председа, за все правление в целом.
-- Не велели ходить?
-- Та-а... што я, ребенок, што ли!
-- Да, да, -- согласился Саня. -- Конечно, -- и веко его все подергивалось. Он смотрел на далекие горы. С таким выражением смотрел, точно ждал, что оттуда -- вспять -- взойдет солнце. Оно там заходило. -- Ночью, часу в двена, соловьи поют. Ах, дьяволята!.. выкомаривают. Друг перед другом, что ли?
-- Самок заманивают, -- пояснил Филя.
-- Красиво заманивают. Красиво. Люди так не умеют. Лю -- сильные.
"Это ты-то -- сильный?" -- думал Филя.
-- Уважаю сильных людей, -- продолжал Саня. -- В дет меня колотил один парнишка -- сильней меня был. Мне отец посоветовал: потренируйся, поподнимай что-нибудь тяжелое -- через месяц поколотишь его. Я стал поднимать ось от вагонетки. Три дня поподнимал -- надорвался. Пупок развязался.
-- А ты бы взял -- раз послабей -- гирьку, привязал бы ее на ремешок да гирькой бы его по башке. Я тоже смирный был, маленький-то, ну один извязался тоже, проходу не да. Я его гирькой от часов разок угостил -- отстал.
Саня пьянел. Взор его туманился... Покидал далекие си горы, наблюдал речку, дорогу, дикий кустик малины под плетнем. Теплел, становился радостным.
-- Хорошо, Филипп. Мне -- пятьдесят два, двенадцать откинем -- несознательные -- сорок... Сорок раз видел вес, сорок раз!.. И только теперь понимаю: хорошо. Раньше все откладывал, все как-то некогда было -- торопился мно узнать, все хотел громко заявить о себе... Теперь -- стоп-машина! Дай нагляжусь. Дай нарадуюсь. И хорошо, что у ме их немного осталось. Я сейчас очень много понимаю. Все! Больше этого понимать нельзя. Не надо.
Снизу, от реки, холодало. Но холодок тот только ощу, наплывал... Это было только слабое гнилостное ды, и огромная, спокойная теплынь от земли и неба гу это дыхание.
Филя не понимал Саню и не силился понять. Он тоже чувствовал, что на земле -- хорошо. Вообще жить -- хорошо. Для приличия он поддерживал разговор.
-- Ты совсем, што ли, одинокий?
-- Почему? У меня есть родные, но я, видишь, болен, -- Саня не жаловался. Ни самым даже скрытым образом не жаловался. -- И у меня слабость эта появилась -- выпить... Я им мешаю. Это естественно...
-- Трудно тебе, наверно, жилось...
-- По-разному. Иногда я тоже брал гирьку... Иногда мне гирькой. Теперь -- конец. Впрочем, нет... вот сейчас я сознаю бесконечность. Как немного стемнеет, и тепло -- я вдруг сознаю бесконечность.
Этого Филя совсем не мог уразуметь. Еще один мужик си, Егор Синкин, с бородой, потому что его в войну ра в челюсть, тот тоже не мог уразуметь.
-- В тюрьме небось сидел? -- допытывался Егор.
-- Бог с вами! Вы еще из меня каторжанина сделаете. Просто я жил и не понимал, что это прекрасно -- жить. Ну, что-то такое делал... Очень любил искусство. Много суетил. Теперь спокоен. Я был художник, если уж вам так инте. Но художником не был, -- Саня искренне, негромко, весело смеялся. -- Вконец запутал вас... Не мучайтесь. Ну ма ли на свете чудаков, странных людей!.. Деньги мне при брат. Он богатый. То есть не то что очень богатый, но ему хватает. И он мне дает.
Это мужики понимали -- жалеет брат.
-- Если бы все начать сначала!.. -- на худом темном лице Сани, на острых скулах вспухали маленькие бугорки желва. Глаза горячо блестели. Он волновался. -- Я объяснил бы, я теперь знаю: человек -- это... нечаянная, прекрасная, мучительная попытка Природы осознать самое себя. Бес, уверяю вас, потому что в природе вместе со мной живет геморрой. Смерть!.. и она неизбежна, и мы ни-ког-да этого не поймем. Природа никогда себя не поймет... Она взбесилась и мстит за себя в лице человека. Как злая... мм... -- дальше Саня говорил только себе, неразборчиво. Мужикам надоедало напрягаться, слушая его, они начинали толко про свои дела.
-- Любовь? Да, -- бормотал Саня, -- но она только запу и все усложняет. Она делает попытку мучительной -- и только. Да здравствует смерть! Если мы не в состоянии постичь ее, то зато смерть позволяет понять нам, что жизнь -- прекрасна. И это совсем не грустно, нет... Может быть, бессмысленно -- да. Да, это бессмысленно.
Мужики понимали, что Саня уже хорош. И расходились по домам.
Филя брел переулками-закоулками и потихоньку растра из груди горячую веру, что жизнь -- прекрасна.
Оставалась только щемящая жалость к человеку, кото остался один сидеть на бревне... И бормочет, бормочет себе под нос нечто -- так он думает, тот человек, -- важное.
Через неделю Саня помер.
Помирал трезвым. Ночью. С ним был Филя.
Саня все понимал и понимал, что помирает. Иногда только забывался -- точно накрепко задумывался, смотрел в стенку, не слышал Филю...
-- Сань! -- звал Филя, -- Ты не задумывайся. А то так ху. Может, встанешь походишь маленько? Давай я повожу тебя по избе... Сань?
-- Мм?..
-- Поломай себя... Разомнись маленько.
-- Сходи, Филипп... дай веточку малины... Под плетнем растет. Только пыль не стряхни... Принеси.
Филя вышел в ночь, и она оглушила его своей необъ. Глухая
весенняя ночь, темная, тяжкая... огромная. Филя никогда ничего в жизни не боялся, а тут вдруг чего-то оробел... Поспешно сломил молодую веточку малины, влаж от ночной сырости, и заторопился опять в избу. Поду: "Какая на ней пыль? Не успела еще... пыль-то, доро-то еще грязные. Откуда пыль-то?"
Саня приподнялся на локте и прямо в упор смотрел на Филю. Ждал. Филя одни только эти глаза и увидел в избе, ко вошел. Они полыхали болью, они молили, они звали его.
-- Не хочу, Филипп! -- ясно сказал Саня. -- Все знаю... Не хочу! Не хочу!
Филя выронил веточку.
Саня, обессиленный, упал головой на подушку и тихо, и торопливо еще сказал:
-- Господи, господи... какая вечность! Еще год... полгода! Больше не надо.
У Фили больно сжалось сердце. Он понял, что Саня пом. Скоро помрет. Он молчал.
-- Не боюсь, -- тихо, из последних сил торопился Са. -- Не страшно... Но еще год -- и я не приму. Ведь это же надо принять! Ведь нельзя же, чтобы так просто... Это же не казнь! Зачем же так?..
-- Выпей водки, Сань?
-- Еще полгода! Лето... Ничего не надо, буду смотреть на солнце... Ни одну травинку не помну... Кому же это надо, ес я не хочу? -- Саня плакал. -- Филипп...
-- Што, Сань?
-- Кому же это надо? Ну ведь глупо же, глупо!.. Она же -- дура! Колесо какое-то.
Филя тоже плакал -- чувствовал, как по щекам текут сле. Сердито вытирался рукавом.
-- Сань... ты не обзывай ее, может, она... это... отступит. Не ругай ее.
-- Я не ругаю. Но ведь как глупо! Так грубо... и ничем не помочь! Дура.
Саня закрыл глаза и замолк. И долго-долго молчал. Филя даже подумал, что уже -- все.
-- Поверни меня... -- попросил Саня. -- Отверни. -- Фи повернул друга лицом к стене.
-- Дура, -- еще раз совсем тихо сказал Саня. И опять за.
Филя с час примерно сидел на стуле не шевелясь, ждал, когда Саня что-нибудь попросит. Или заговорит. Саня боль не заговорил. Он помер.
Филя и другие мужики схоронили Саню. Тихо схорони, без лишних слов. Помянули.
Филя посадил у изголовья его могилы березку. Она при. И когда дули южные теплые ветры, березка кланя и шевелила, шевелила множеством мелких зеленых ла -- точно силилась что-то сказать. И не могла.

Галина Щербакова
Вам и не снилось

Таня, Татьяна Николаевна Кольцова, уже восемь лет не была в театре. Билеты, которые возникали то стихийно, то планово, она сразу же или в последнюю минуту отдавала. И успокаивалась.
А тут не спасешься — ее бывший театр пригласили на гастроли в Москву. Это — ого-го! — какое событие! Она знала: там, в театре, уже готовят представление к наградам и званиям, сшиты новые костюмы, актрисы срочно красят волосы в модный цвет.
Возбужденные, все в ожидании необыкновенных перемен, с блестящими глазами, бывшие подруги нашли ее в Москве и категорически заявили: не придет на премьеру — вовек не простят…
— У нас такая «Вестсайдская», что вам тут не снилось…
«Не спастись», — подумала Татьяна Николаевна.
Целый день она ходила сама не своя. Идти в театр, где началась и кончилась твоя карьера, идти, чтобы переживать именно это, независимо от того, что будет происходить на сцене, а потом говорить какие-то полагающиеся слова, и вместе сплетничать после спектакля, и отвечать на тысячу «почему»…
«Ведь школа нынче — ужас! У детей ничего святого! Неужели не было более подходящего варианта? Это что, жертва?»
Таня заранее знала все эти еще не произнесенные слова. Но дело было даже не в них. Ей действительно не хотелось идти в театр. Не хотелось смотреть эту потрясающую «Вестсайдскую», стоившую Таниной подруге Элле переломанного ребра: они там по замыслу режиссера все время откуда-то прыгали.
— Ничего, срослось, как на собаке, — сказала Элла. — Но я теперь не прыгаю. Я раскачиваюсь на канате.
И говорилось это так вдохновенно, и было столько веры в этот канат, и прыжки, и в «гени-аль-ного!!» режиссера, что Таня подумала: с тех пор, как она стала учительницей, такая самозабвенная детская вера ее уже не посещает. Умирая, мама ей говорила: «Мир иллюзий тебя отторг. На мой взгляд, взгляд старой рационалистки, это не так уж плохо… живи в жизни… А школа — это ее зерно. Всегда, всегда надежда, что вырастет что-то стоящее… Не страдай о театре. Ты бы все равно не смогла всю жизнь говорить чужие слова…»
Мама умирала два месяца, и таких разговоров между натисками боли было у них немало. И мама все их отдавала Тане. Ломились к ней ее коллеги по научной работе, ее аспиранты, соседи — не принимала. Объясняла Тане:
— Я тебя так мало видела. Это у меня последний шанс. Мое счастье было в работе. Это не фраза. Это на самом деле. Что такое модные тряпки, я не знаю. Я не знаю, что такое материнство, — с трех месяцев тебя растило государство. Я не путешествовала, не бывала на курортах, не обставляла квартир гарнитурами, я ни разу не была у косметички. Мне даже любопытно — это не больно? Все беременности были некстати — не сочетались с моим делом. Я даже не плакала, как полагается бабе, жене, когда разбился твой папа. У меня на носу тогда была защита докторской. Поверишь, в этом была какая-то чудовищно уродливая гордость: у меня несчастье, а я не сгибаюсь, я стою, я даже иду, я даже с блеском защищаюсь…
А Таня видела: она и сейчас гордится этим. В маме это было главное — преодоление всего, что мешало ей работать и ощущать себя большим, значительным человеком. И как ни тяжело было Тане, как ни любила она маму в эти последние дни, мысль, что и теперь своими иронично-афористичными речами мама прежде всего сохраняет себя, а уж потом хочет что-то разъяснить, приходила не раз. И тогда она мысленно спрашивала: может, именно в маме умерла великая артистка? А она ее так жалко, бездарно подвела, не сумев сделать то, что предназначалось ей? Иначе зачем так настойчиво? С такой страстью?
— …Какая ты Нина Заречная? У тебя же аналитический ум и ни грамма рефлексии. Ты антиактриса по сути.
Мама утешала и утешалась. Ведь тогда прошел всего год, как Таня ушла из театра. И последние слова мамы были: «Живи в жизни».
И все было нормально эти семь лет, пока не свалился на голову театр из прошлого со своей «Вестсайдской историей». И мама вспомнилась в связи с ним. Она же: «Не ходи в театр, плюнь! Пока не освободишься от комплекса. Читай! Это всегда наверняка интересней — первоисточник, не искаженный чужим глупым голосом».
Родилась спасительная мысль — раз уж идти, то она возьмет в театр свой класс. Правда, она его еще не знает, ей дают новый, девятый. Но уже конец августа, списки утрясены, через ребят, которых она учила в восьмом, можно будет собрать человек десять. Убьет сразу двух зайцев. Посмотрит «на материал», с которым ей придется работать и спасется от последующего после спектакля банкета, где надо будет всех безудержно хвалить, сулить звания и одновременно убеждать под сочувствующие и неверящие взгляды, что она вполне довольна работой в школе. Она скажет: «Я здесь с классом. Я с вами потом».
Таня пригласила в школу Сашку Рамазанова. Он пришел в грязных джинсах и рваной полосатой тенниске.
— Я думал, надо что-нибудь покрасить или подвигать, — сказал он. Театральная идея его не увлекла и насмешила. — Ну, Татьяна Николаевна! — картинно воскликнул он. — Пригласили бы на Таганку или в «Современник»… А какой нормальный человек пойдет смотреть приезжающую на показ периферию… Этот номер у вас не пройдет. Гарантирую…
— Не будь снобом, — сказала Таня. — У них молодой гениальный режиссер, и весь спектакль — сплошная новация. К тому же там хорошая музыка.
— Разве что… Ладно… Попробую. Может, от скуки народ и соберется.
— Напрягись, — сказала Таня. — Мне очень хочется пойти с вами.
Сашка посмотрел на нее пристально. Поведение учительницы было, на его взгляд, лишено логики: тащиться в театр, да еще в неокончившиеся каникулы, с классом? Больше не с кем? Но Татьяна Николаевна, хоть ей уже за тридцать, женщина вполне. Сашка охотно пошел бы с ней сам, единолично. Он высокий, здоровый уже мужик, детвора во дворе зовет его «дяденькой». Так что вместе они бы гляделись… Но она, милая их Танечка, тащит с собой класс, что ненормально и противоестественно, хоть сдохни. Но просьба есть просьба, поэтому Сашка обещал обзвонить и обежать народ в ближайшем округе и человек десять подбить «на эксперимент».
— Но если будет дрянь, — сказал Сашка, — я не отвечаю. И буду просить у вас защиты от гнева народов. Побьют ведь!

Спектакль оказался никаким. Что называется, не в коня корм. Может, новый режиссер и был талантливым, что-то он напридумывал, но актеры!.. Ни одного, ну просто ни одного нефальшивого слова. И от этого придуманная форма торчала обнаженным каркасом, то ли оставшимся от пожара, то ли брошенным строителями по причине нехватки материалов.
Танины ученики умирали со смеху. Их надо было просто убирать из зала за нетактичное поведение.
— А я предупреждал, — многозначительно сказал Сашка. — Я верил и знал: будет именно так.
Вообще он держался не как ученик, а как Танин приятель. Таня подумала: пожалуйста, проблема. Надо сразу ставить его на место. Хороший ведь мальчишечка, просто от роста дуреет… И посмотрела на его дружка — Романа Лавочкина, — еще выше. Господи, куда их тянет! Но с Романом ничего подобного не будет, он мальчик книжный. Вот и сейчас он:
— Татьяна Николаевна! А как проверить — не был ли Шекспир трепачом? Я к чему… Современное искусство о любви — такая брехня, что если представить, что оно останется жить на пятьсот лет…
— Не останется, — сказал Сашка. — Не переживай.
— Теперь любовь только пополам с лесоповалом, выполнением норм, общественной работой…
— Сейчас ты смотрел любовь пополам с расизмом, — сказал Сашка. — Если тебя смущают только примеси в этом тонком деле, то их было навалом и у древнего человека. Чистой, отделенной от мира любви нет и не может быть.
— А я не люблю винегретов, — ответил Роман. — Вот почему меня волнует правда о Шекспире.
— Без примесей только секс, — с вызовом выложил Сашка и посмотрел на Таню: «Как вам моя смелость? Мой образ мыслей? Широта воззрения?»
Девчонки гневно, но заинтересованно завизжали.
— Скажите ему Татьяна Николаевна! Скажите!
— Я согласна с Сашей, — сказала она. — Любовь всегда бывает в миру и среди людей. Это жизнь в жизни («Мама!» — печально вздрогнуло сердце).
— Понял? — Сашка хлопнул Романа по спине. — И будут тебе из-за любви вредные примеси в образе двоек, скандалов дома, а потом — что совершенно естественно — будет лесоповал…
— Видел я такую любовь в гробу и белых тапочках, — ответил Роман. — Любовь сама по себе целый мир. Должна быть такой во всяком случае.
Расходились по-доброму. Уже дома Таня подумала: интересный парень Роман. А какие у нее девчонки? Она толком их и не увидела. Правда, против секса они завизжали дружно, что ни о чем еще не говорит. Это вполне может оказаться жеманством, а не целомудрием, лицемерием, а не добропорядочностью.
…А потом, в бессонницу, снова пришла к Тане мама. Она села в ногах в своем старом-престаром махровом халате и сказала своим сломленным болезнью голосом:
«…Я все думаю о любви, Таня! Это невероятно, сколько я о ней думаю. Мы поженились с папой перед самой войной, и у нас была возможность поехать на пару недель к морю. Мы отказались. Папа из-за каких-то цеховых дел, я из-за ремонта в институте. Без меня, видите ли, не могли покрасить наличники. И сейчас я думаю о том, как я не ходила с папой босиком по пляжному песку, как он не растирал мне спину маслом для загара. Понятия не имею, было ли тогда такое? Как мы не целовались в море, в брызгах… Сплошное НЕ… Недавно у одной писательницы прочла абзац о поцелуях. Ей не нравится, как теперь целуются: откровенно, бесстыдно… А мне нравится… Я бы так хотела… Я буду думать о любви до самой смерти… Ах, черт, как не хочется умирать! Что за судьба у нас с отцом — он в тридцать семь, я в сорок семь… Вся надежда на тебя, Танюша. Чтоб ты жила взахлеб за нас троих…»
Мама была всю жизнь поглощена делами института, делами лаборатории, и такая вот тоскующая о пляжном песке женщина становилась для Тани непонятной и даже чужой. Только на похоронах, среди венков и соболезнований, среди невероятно большой толпы вокруг такой маленькой, почти невесомой женщины, Таня вновь обрела ту маму, которую всегда знала, любила и побаивалась.
Почему же так получилось, что теперь — и чем дальше, тем чаще — в ногах ее садилась женщина в махровом халате, тоскующая о любви?
Таня знала ответ: мать приходит, потому что дочь не оправдала ее надежд. Она не живет взахлеб, за троих. В сущности, у нее, как и у мамы, в жизни есть только одно — работа.

Наши рекомендации